Текст книги "Болезнь Портного"
Автор книги: Филип Рот
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Я буду обедать вместе с ней, мама. За одним столом. И буду есть то же, что и она.
Понятно? Если я буду есть вчерашнее тушеное мясо, то и она будет есть тушеное мясо, а не тунца из консервной банки. И есть она будет не из специальной стеклянной тарелки, которая не впитывает в себя ее микробов, а из обычной посуды. Однако – нет, нет, мама не понимает меня. Что за причуды? Обедать с черномазой! О чем это я говорю?!
– Погоди, она закончит обедать через несколько минут, – говорит она шепотом, встречая меня в коридоре.
Я никогда не поставляю себя выше другого человеческого существа (вне моей семьи, конечно)! Неужто вы не в состоянии хоть немного понять принцип равенства, черт возьми?! Я повторяю: если он еще хоть раз произнесет в моем присутствии слово «ниггер», то я всажу в его чертово сердце настоящий кинжал! Понятно это вам?! Да, от него так воняет после походов по цветным кварталам, что одежду приходится проветривать в подвале, – ну и что?! Какое мне дело до того, что они просрочивают страховки, и папа поэтому близок к помешательству?! Наоборот, это еще один повод для того, чтобы относиться к ним с состраданием, черт побери, – с сочувствием и пониманием; чтобы прекратить третировать нашу уборщицу; чтобы относиться к ней не как к рабочему мулу, лишенному чувства собственного достоинства, а как к человеку! И всех гоев воспринимать как полноценных людей! Понимаете, не всем повезло родиться евреями. Будьте же терпимее к тем, кому повезло меньше, чем нам. Потому что я уже устал, меня тошнит от постоянного: это гойское, то гойское… Все, что плохое – гойское, все хорошее – еврейское! Разве вы не видите, дорогие мои родители, породившие меня, – разве вы не видите, что ваш образ мыслей слегка смаивает на мышление варваров? Что в подобном отношении к этим людям сквозит ваш страх перед ними? Первая пара противоположностей, о которой я узнал в детстве, это не «ночь и день», не «горячее и холодное» – нет: гойское и еврейское! Но теперь, дорогие мои родители, родственники и друзья, собравшиеся здесь по случаю моей бар-мицвы, теперь, идиоты, теперь, узколобые идиоты, – о, как я ненавижу вас за вашу еврейскую узколобость! включая и вас, равви Слог – сегодня я в последний раз бегал а «Пелл-Меллом» по вашему поручению. Вы воняете «Пелл-Меллом» – вам никто об этом еще не говорил? – теперь я вам скажу, что ваши омерзительные и бесполезные категории – это еще не все многообразие мира! Мир отнюдь не исчерпывается ими! И вместо того, чтобы оплакивать четырнадцатилетнего «сами-знаете-кого», отказавшегося посещать синагогу, вместо того, чтобы причитать над тем, кто повернулся спиной к саге своего народа, – почему бы вам вместо всего этого не пролить слезы о собственных душах? Вам, без устали посасывающим эту кислую ягоду религии! Еврей, еврей, еврей, еврей, еврей, еврей! Она уже вылезает из моих ушей, эта сага о страдающих евреях! Соплеменники мои, сделайте мне одолжение: засуньте вы ваше страдающее наследие в ваши страдающие задницы! Так случилось, что я, ко всему прочему, еще и человек!
emp
Но ты еврей, говорит моя сестра. Ты еврейский мальчишка, и ты ведешь себя омерзительно, ты зря сотрясаешь воздух… Я вижу сквозь слезы сестру: она присела на мою кровать и терпеливо объясняет мне, почему я попал в затруднительное положение. Мне четырнадцать лет, а ей восемнадцать. Она учится на первом курсе Ньюаркского педагогического колледжа – большая болезненная девушка, источающая меланхолию каждой порой своего тела. Иногда она вместе с другой большой и скромной девушкой, Эдной Теппер (чтобы у вас сложилось представление о ней, скажу лишь, что груди ее – размером с мою голову), ходит заниматься народными танцами. Этим летом сестра собирается поработать в летнем лагере, организуемом Центром еврейского землячества. Кроме того, я видел ее читающей книжку в мягкой зеленой обложке, под названием «Портрет художника в юности». Вот и все, что я знаю о своей сестре. Ну и еще, конечно, мне знаком размер и запах ее трусов и лифчика. О эти годы смущения! Когда же они кончатся? Хотя бы приблизительно? Скажите, пожалуйста… Когда меня вылечат?!
– Знаешь, – спрашивает меня сестра, – где бы ты был сейчас, если бы родился не в Америке, а в Европе?
– Дело не в этом, Ханна.
– Ты был бы мертв, – говорит Ханна.
– Да не об этом речь, Ханна!
– Мертв. Задушен в газовой камере, расстрелян, кремирован, казнен топором, сожжен заживо. Ты знаешь об этом? И ты мог бы сколько угодно кричать, что ты не еврей, что ты человеческое существо, что тебе дела нет до их идиотского наследия, – тебя все равно пустили бы в расход. Ты был бы мертв, я была бы мертва, и…
– Да я не об этом говорю!
– И мама была бы мертва, и папа был бы мертв…
– Но почему ты всегда на их стороне?!
Я не на их стороне. Я ни на чьей стороне, говорит сестра. Я просто хочу сказать тебе, что отец не такой уж невежа, как ты думаешь.
И сестра моя тоже вовсе не невежа! Нацисты действительно вытворяют с евреями все то, о чем говорит сестра. Но нацистов можно оправдать – посмотрите, что творится в этом доме!
Ох, я не знаю, говорит сестра. Может быть. Может быть, их действительно можно оправдать… Теперь и сестра начинает рыдать, и я чувствую себя настоящим чудовищем, ибо она оплакивает судьбу шести миллионов евреев – или мне так кажется, – а я плачу только о себе. Или мне так кажется.
ПИЗДОМАНИЯ
Я не рассказывал, как в пятнадцать лет кончил прямо в 107-м автобусе, по дороге из Нью-Йорка?
Тот день сложился преотличным образом, сначала мы с сестрой и ее женихом, Морти Фейбишем, посмотрели два бейсбольных матча на стадионе «Эббетс Филд», а потом они повели меня обедать в рыбный ресторан. Прелестный день. Ханна и Морти собирались остаться на ночь в доме родителей Морти – во Флэтбуше, – и потому часов в десять вечера меня посадили в подземку, направляющуюся на Манхэттен. Там я пересел на автобус до Нью-Джерси и вскоре взял в свои руки не просто половой член, но всю свою жизнь – если хорошенько поразмыслить. Почти все пассажиры уснули еще до того, как мы выехали из тоннеля «Линкольн» – в том числе и девушка, сидевшая рядом со мной. Я незаметно чуть-чуть задрал ее клетчатую юбку, потершись о подол вельветовыми штанами, и, когда мы начали подниматься на Пулавски-Скайвей, вынул из ширинки свой член.
Вы, должно быть, подумали, что я был настолько переполнен впечатлениями прошедшего дня, что мог бы на время и забыть о своем члене?
Ведь, во-первых, Брюс Эдвардс, новый кетчер, только что перешедший в высшую лигу, к нашему удовольствию (я имею в виду себя, Морти и Берта Шоттона, менеджера по рекламе) сумел в первых двух играх поймать шесть из восьми мячей (или это был Фурильо? Впрочем, какая разница – дрочить в автобусе все равно было безумием! Вы только вообразите, что случилось бы, если бы я попался с поличным! Если бы я кончил прямо на руку этой спящей шиксы!), а потом мы пошли в ресторан, и Морти заказал для меня омара. Это был первый омар в моей жизни.
Может быть, кстати, причиной всему был тот омар. Быть может, с такой легкостью и простотой нарушив одно табу, я вселил уверенность в скользкую, самоубийственную, дионисийскую часть собственного «я»? Я вдруг получил наглядный урок: для того, чтобы нарушить закон, надо просто нарушить его! Надо перестать трястись и дрожать, говорить, что это невозможно, что ты не в силах это сделать… Надо просто взять и сделать это. Что означают, я вас спрашиваю, все эти кулинарные запреты и правила? Что это, как не попытка приучить маленьких евреев к мысли, что нас будут ущемлять. Практика, дорогая, практика! Все познается на практике. Запреты, как известно, на дереве не растут – для того, чтобы всего за несколько лет сделать из ребенка скованное, забитое человеческое существо, требуется терпение, сосредоточенность, а также наличие родителя, готового на самопожертвование, и ребенка – послушного и трудолюбивого ребенка. А для чего еще нужны, по-вашему, два набора посуды? Кошерное мыло и кошерная соль? Для чего, я вас спрашиваю, как не для того, чтобы трижды в день напоминать нам о том, что жизнь состоит из запретов и ограничений, из сотен тысяч маленьких правил, установленных никем иным, как Никем Иным; правил, которым ты либо беспрекословно подчиняешься, какими бы идиотскими они ни были (и тогда ты, благодаря беспрекословному подчинению, пользуешься Его любезной благосклонностью), либо становишься грешником, поскольку ты надругался над извращенным здравым смыслом. А грешником ты становишься неизбежно, ибо даже маленький ребенок не желает выглядеть абсолютным идиотом и придурком. Да, ты становишься грешником, но только на сей раз (как заверяет меня отец), похоже, даром это не пройдет, ибо грядет очередной Йом Киппур, и Он заносит в большую книгу имена тех, кому осталось жить до будущего сентября (сцена эта каким-то образом запечатлелась в моей памяти). Так что смотри, как бы и твое имя не оказалось в том списке. Так кто же из нас придурок, а? Причем: оказывается, нет никакой разницы (это я понимаю с самого начала, насчет этих привычек Бога я осведомлен), важное ты нарушил правило, или совсем второстепенное. Его раздражает само нарушение. Вот, вроде бы, ты просто раскапризничался. Ан нет! Он совершенно не выносит этого, Он никогда этого не забудет, Он садится, рассерженный (может быть, он даже кипит от злости. И наверняка у него болит голова – как у папы во время запора), и оставляет твое имя в той книге, вычеркивая имена других.
Когда долг, дисциплина и послушание привиты – вот он, вот он, – смысл послания, получаемого мною на пасху в виде мацы, испеченной мамой, – то предсказать дальнейший ход событий не составляет труда. «Самоотречение, только самоотречение!» – вопиет кошерный, обескровленный кусок мяса, который мы всей семьей едим на обед. Самоконтроль, трезвость, карательные санкции – вот ключи к человеческой жизни, утверждают все эти бесконечные кулинарные правила. Пусть гои вонзают свои зубы в каждую ползающую и пресмыкающуюся по грешной земле тварь – мы себя не оскверним. Пусть они (если вы знаете, о ком я говорю) набивают утробу всем, что способно двигаться, и не обращают при этом внимания на то, сколь презренно и отвратительно поглощаемое ими животное; сколь оно гротескно и бессловесно. Пусть они обжираются угрями, лягушками, поросятами, крабами и омарами; пусть лопают грифов, обезьян и скунсов, если им так нравится – диета, включающая в себя столь тошнотворных тварей, как нельзя лучше подходит тому отребью человечества, которое настолько отупело и измельчало, что развлекается пьянством, разводами и кулачным боем. Все, на что способны эти придурочные пожиратели отбросов – это щеголять, обижать, насмехаться и рано или поздно оскорблять действием. Да, еще они умеют ходить в лес с ружьем, эти гении, и убивать там невинных диких оленей, которые пасутся себе, поедая траву и ягоды, и никого не трогают. Вы, глупые гои! Расстреляв все патроны, вы возвращаетесь домой, воняя пивным перегаром. Вы везете мертвое животное (которое еще недавно было живым), прикрутив его к багажной решетке на крыше своей машины, чтобы каждый встречный автомобилист видел, какой вы мужественный и сильный. Потом, приехав домой, вы берете этого оленя, который не причинил вам – и никому другому – никакого вреда, – вы берете и режете его на куски, а потом варите в котле. Им не хватает жратвы, видите ли, – им непременно надо съесть еще и оленя! Они готовы съесть все, до чего дотянутся их большие гойские лапы! Ужасающий вывод, следующий из вышесказанного: они готовы на все! Олень ест то, что положено оленю, еврей ест то, что положено еврею, но для гоев закон не писан! Пресмыкающиеся твари, земноводные, ангельские создания – им, гоям, все равно! Они берут все, что им хочется, и плевать им на чувства других (хотя бы на доброту и сострадание). Да, все это письменно засвидетельствовано в анналах истории! Все, что совершили наши прославленные соседи по планете, которые правят миром и понятия не имеют о запретах и ограничениях, принятых в цивилизованном обществе.
…Так гласят кошерные законы. Во всяком случае, так гласили они, когда я был маленьким ребенком, росшим под опекой Джека и Софи П.; когда я ходил в школу в Ньюарке – во всем нашем классе было всего два маленьких христианина, и они жили в домах, порога которых я никогда не переступал… Так гласили кошерные законы, и кто я был такой, чтобы сомневаться в их справедливости? Но вы взгляните на этого Алекса, на этого субъекта, которому посвящен каждый слог нашего повествования – ему пятнадцать лет, в один прекрасный день он съел омара, а час спустя вынул из ширинки – прямо в автобусе – свой член и нацелил его на шиксу. А ведь его высшего качества еврейские мозги наверняка сделаны из теста для мацы!
emp
Стоит ли говорить, что в нашем доме никогда не варили живьем такую тварь – я имею в виду омара, конечно. Шиксы в нашем доме тоже пока не было, и можно только представить, в какой кондиции она вылетела бы из маминой кухни. Наша уборщица, конечно же, шикса, но она черная, и потому мы ее в расчет не берем.
Ха-ха. Шиксы пока не было в нашем доме, но я собираюсь ввести ее в наш дом – вот что я хотел сказать. Я припоминаю, правда, одну шиксу, которую привел с собой однажды мой отец: стройную, возбужденную, застенчивую, тихую, перезрелую сослуживицу – кассиршу по имени Энни Маккаферти. Я тогда был еще совсем маленький.
Доктор, неужели отец трахал ее? Я не могу поверить! Мне только сейчас пришло это в голову. Неужели мой папа трахал эту женщину, которая сидит рядом? Я до сих пор помню, как она садится на диван рядом со мной, и от смущения с трудом произносит свое имя, а потом уточняет, что оканчивается оно на букву «и», что не всегда характерно для имени Энн, и так далее, и тому подобное… А я тем временем бросаю взгляды на ее длинные, бледные, тонкие руки, усыпанные веснушками (ирландские руки, думаю я), и заглядываю в вырез ее однотонной белой блузки, за которой укрылись красивые, реальные груди, – я украдкой поглядываю и на ее ноги. Мне всего восемь или девять лет, но у нее такие потрясающие ноги, что я просто не в силах отвести глаз. Знаете, у нее такие ноги, какие редко встретишь, а встретив, неизменно удивляешься, как это природа умудрилась снабдить столь потрясающими ножками старую деву со сморщенным лицом… С такими-то ножками – конечно, он трахал ее… Разве нет?
Привел он ее к нам домой, чтобы она «попробовала настоящую еврейскую кухню». Так он сказал. Несколько недель подряд папа без устали бубнил про новую шиксу-кассиршу («совершенно бесцветная, незамысловатая личность», говорил отец. «Одевается в шмотье»), которая надоедает ему – такова была история, которую настойчиво излагал нам папа, – просьбами приобщить ее к еврейской кухне с самого первого дня пребывания на службе в «Бостон энд Нортистерн». В конце концов, мама не выдержала:
– Ну так зови ее уже в гости, – сказала мама. – Если ей так хочется отведать блюда еврейской кухни, то я предоставлю ей такую возможность.
Удивился ли папа такому обороту? Кто знает.
Как бы там ни было, еврейскими кушаньями ее накормили на славу. Я никогда в жизни не слышал, чтобы слово «еврейское» было произнесено за один вечер столько раз. Хотя, позвольте вам напомнить, мне к этому слову не привыкать.
– Это настоящая отбивная печенка по-еврейски, Энни. Вам прежде приходилось кушать настоящую печенку по-еврейски? Угощайтесь, моя жена отменно готовит печенку по-еврейски. Берите хлеб. Это настоящий еврейский ржаной хлеб, видите, с зернышками. Вот так, Энни, у вас замечательно получается. Правда, у нее замечательно получается для первого раза, Софи? Вот так, возьмите кусок настоящего еврейского ржаного хлеба, а теперь подцепите вилкой кусок настоящей печенки по-еврейски…
И так – без конца и краю, вплоть до десерта.
– …Вот так, Энни, желе тоже кошерное, конечно, оно должно быть кошерным… нет-нет-нет, кофе надо пить без сливок… после мясного блюда нельзя… ха-ха-ха, ты слышал, Алекс, что хотела сделать Энни?
Ты болтай, болтай, папаша мой дорогой. Только сейчас, двадцать пять лет спустя (не то, чтобы у меня не было улик; не то, чтобы я до сей минуты не мог даже подумать о том, что отец способен хоть в малейшей степени нарушить законы еврейского домашнего уклада… но поскольку во всяком нарушении я нахожу некую прелесть), у публики возник вопрос: почему ты привел в наш дом эту шиксу? Потому что ты не мог пережить того, что эта женщина проживет свою жизнь, не изведав вкуса еврейского желе? Или потому, что ты сам не мог больше нести по жизни свою еврейскую вину? Ты не мог не предъявить супруге свою вину – чтобы она могла обвинить тебя, раскритиковать, унизить, наказать. И тогда твое сердце будет обливаться кровью всю жизнь! И тогда ты сможешь терзаться своею запретной похотью! Да, мой отец – обычный еврей-сорвиголова. Знакомый синдром. Давай же, кто-нибудь! Эй, разоблачи меня и осуди – ибо я совершил самый немыслимый, ужасный поступок, какой только можно вообразить: я взял то, что не должно мне принадлежать! Я предпочел удовольствия долгу перед моей возлюбленной семьей! Пожалуйста, хватайте меня, сажайте меня за решетку, пока, упаси Господь, я не успел улизнуть от заслуженного наказания и не натворил еще раз того, что мне очень нравится!
А мама? Сделала ли она одолжение моему папе? Сумела ли Софи сложить две сиськи и две ноги и получить в результате четыре? Мне, похоже, потребовалось двадцать пять лет, чтобы решить столь неправдоподобно трудную задачу. Нет, наверное, я все-таки преувеличиваю. Мой отец… и шикса? Не может быть. Это – за пределами его воображения. Мой родной отец – трахал шиксу? Я бы признал под пыткой, что он трахал мою маму… но шиксу?! Мне легче вообразить, что папа грабанул бензоколонку. Но почему тогда она так кричит на него, что означает эта сцена, зачем эти обвинения и попытки все отрицать? Откуда взялись эти угрозы, эта брань и нескончаемые потоки слез? Значит, он действительно совершил что-то очень гадкое – чего, быть может, даже нельзя простить? Эта сцена застыла в моем мозгу, словно громоздкая мебель, которую не стронуть с места – вероятно, так оно и было на самом деле. Я вижу, как Ханна, спрятавшись за мамой, обнимает ее и тихо хнычет. По лицу мамы катятся крупные слезы, которые, срываясь, падают прямо на линолеум. Она плачет и одновременно так орет на отца, что у нее вздуваются вены на шее, – мама орет и на меня, ибо – да-да, припоминаю: так и было – если Ханна прячется за маминой спиной, то я ищу убежища за спиной обвиняемого. Да нет, это чистейшей воды фантазия, не так ли? Это какой-то хрестоматийный пример из медицинской практики, правда? Но нет – это именно мой папа, а не кто-то другой, бьет кулаком по кухонному столу и орет в ответ:
– Я не делал этого! Это все клевета и ложь!
Постойте-постойте… Погодите минуту… Да ведь это я кричу. Это я – обвиняемый! А плачет моя мама потому, что мой папа отказывается шлепать меня по попе, а ведь мама обещала, что он меня отшлепает – «и еще как!», – когда узнает, какую ужасную вещь я совершил.
Когда провинности мои не слишком велики, мама справляется со мной сама: ей нужно, как вы помните – я точно говорил об этом, – всего лишь надеть на меня пальто и галоши (какой тонкий штрих, мама – эти галоши) и запереть меня вне дома (запереть меня вне дома!). А потом провозгласить из-за двери, что она отнюдь не собирается впускать меня обратно – так что я вправе начать новую жизнь; стоит маме проделать эту простенькую и быструю операцию – и я незамедлительно каюсь, и начинаю просить прощения. Я готов дать письменную расписку – если мама потребует – в том, что отныне буду стопроцентно хорошим и честным мальчиком. Только бы меня впустили обратно – туда, где моя кровать, одежда и холодильник.
Но ежели я провинюсь по-настоящему, ежели я совершу нечто столь чудовищное, что маме остается лишь воздевать руками к небесам и вопрошать Господа Всемогущего, чем она так провинилась перед ним и почему Господь наказал ее таким ребенком, – в таких случаях вершить правосудие призывают отца. Ибо мама слишком чувствительная, слишком добрая натура, чтобы решиться на телесное наказание:
– Мне так больно, – слышу я мамино признание тете Кларе, – мне даже больнее, чем ему. Такая уж я уродилась. Не могу я этого сделать – и все!
Ах, бедная мамочка.
Но погодите – что тут, в конце концов, происходит? Конечно, доктор… Конечно, разберемся… Уж мы-то, два умных еврейских мальчика… Совершено ужасное преступление, и совершили его либо папа, либо я. Иными словами, преступником является один из двоих членов семьи, обладающих пенисом. Отлично. Уже хорошо. Теперь: это папа трахнул свою шиксу-кассиршу, или это я съел шоколадный пудинг моей сестры?
Понимаете, она не стала есть его во время обеда, но решила, очевидно, съесть его перед сном. Господи, откуда мне было знать об этом, Ханна? До изящных ли манер голодному человеку? Мне восемь лет, и я обожаю шоколадный пудинг. Стоило мне увидеть поблескивающий шоколадной глазурью кусок пудинга в холодильнике – и я уже не владел собой. Более того, я думал, что этот кусок остался уже после того, как все съели свою порцию пудинга! И это правда! Господи, неужели весь этот вой поднялся из-за того, что я съел пудинг этой несчастной кошелки?! Да, я съел его – но ведь не нарочно! Я думал, что это лишний кусок! Я клянусь, клянусь! Я не хотел этого делать!.. Но кто это орет? Я? Или это отец оправдывается перед судом присяжных? Конечно, это он! Он сделал это. Ну хорошо, ну хорошо, Софи, – я сделал это, но я не хотел этого делать! Черт, сейчас он скажет, что его надо простить, потому что ему это не понравилось. Что значит– «я не хотел этого», придурок?! Ты трахал ее? Так защищайся же, как подобает мужчине! Скажи, скажи ей: «Да, Софи. Я трахал шиксу, и мне плевать, что ты думаешь по этому поводу. Потому что в этом доме я хозяин. И принимаю решения только я! Понятно?!» А потом врежь ей как следует! Разукрась ее, Джеки! Разве не так поступил бы на твоем месте гой, а? Не думаешь ли ты, что один из этих важных охотников на оленей без сил опускается на стул и начинает хныкать и просить у жены прощения, едва его выведут на чистую воду? Просить прощения? За что? Что, в конце концов, произошло? Ты засунул свой член в определенное место, поводил им туда-сюда, и из головки его кое-что брызнуло. Ну и что, Джек? Что тут такого? Сколько это заняло времени-то, что ты вот так страдаешь, выслушивая изрыгаемые ею проклятия? Откуда в тебе это ощущение вины, это отвращение к собственной персоне?
Папочка, откуда в нас с тобой взялось это почтительно-покаянное отношение к женщинам? Его не должно быть! Ведь это мы должны править бал, папуля!
– Папа совершил ужасную-ужасную вещь! – плачет мама.
Или это мне пригрезилось? Разве мама говорит не вот эти слова:
– Папочка, наш маленький Алекс сделал что-то ужасное… – тут она поднимает на руки Ханну (Ханну! Нашла кого поднимать на руки!), которую я вплоть до этого момента не воспринимал серьезно в качестве объекта чьей-либо любви, – поднимает на руки и начинает осыпать поцелуями ее печальное некрасивое личико, приговаривая, что мамина маленькая дочурка – единственный человек во всем мире, на которого мама может положиться…
Но если мне восемь лет, то Ханне – двенадцать. А это значит, что никто не возьмет ее на руки, уверяю вас. Потому что Ханна страдает избыточным весом – «и как страдает!», говоря мамиными словами. Ей вообще-то даже и не следует есть шоколадный пудинг. Да! Именно поэтому я и съел ее порцию! Черт побери, Ханна, так сказал доктор, а не я. Я же не виноват, что ты толстая и вялая, а я – стройный и замечательный. Что же тут поделаешь, если я такой красивый, что они останавливают маму и заглядывают в коляску, чтобы как следует разглядеть мой восхитительный пуним, – ты сама слышала этот мамин рассказ, я тут ни при чем. Просто природа распорядилась таким образом, что я родился красивым, а ты – если не уродом, то, во всяком случае, не таким замечательным ребенком, которого все так и норовят попристальнее рассмотреть. И разве я в этом виноват? В том, что ты родилась именно такой на целых четыре года раньше меня? Наверняка на то воля Господня, Ханна! Наверняка, так предопределено большой книгой!
Однако дело-то в том, что она меня вовсе ни в чем не винит: она просто продолжает относиться по-доброму к своему маленькому братишке. Ни разу не ударила меня, ни разу не обозвала. Я проглотил ее пудинг, а она глотает мое дерьмо. И никогда не протестует. Просто целует меня перед сном, и ведет меня за руку по дороге в школу, и сливается со стеной, когда я изображаю в лицах перед моими сияющими родителями героев «Аллеи Аллена», или когда о моих блестящих успехах в учебе возвещают всем родственникам, рассеянным по северному Джерси. Дело в том, доктор, что все свободное от наказаний время меня носят на руках. Словно Папу по улицам Рима.
Знаете, я ведь и вправду вряд ли припомню более дюжины эпизодов из детства, в которых ту или иную роль играет сестра. Уже позднее, в юности, я обнаруживаю, что сестра – единственный нормальный человек в нашем сумасшедшем доме. Только с нею я могу нормально поговорить. Но это в юности – в детстве же сестра представлялась мне неким странным существом, которое появлялось раз или два в году – пару вечеров она обедает имеете с нами, спит в одной из наших кроватей, ходит с нами в гости, а затем, бедная толстушка, благополучно исчезает.
emp
Даже в китайском ресторанчике, где Бог смилостивился над послушными детьми Израиля и позволил им кушать свинину, – даже в этом благословенном месте Бог (в лице моей мамы, являющейся Его полномочным представителем во всем, что касается еды) и слышать не желает про омаров. Почему можно есть свинину в ресторанчике на Пелл-стрит, но нельзя – дома… Честно говоря, я этого до сих пор не совсем понимаю, но тогда я находил этому примерно такое объяснение: старичок, хозяин заведения, которого мы меж собой называем «шмендриком», очевидно, настолько ничтожная фигура, что его мнением о нас мы можем запросто пренебречь. Да, мне кажется, что единственный народ на свете, которого не боятся евреи, – это китайцы. Во-первых, они говорят на таком тарабарском английском языке, что на их фоне мой папа смотрится лордом Честерфилдом; во-вторых, если у какого-нибудь китайца нет мозгов, то вместо мозгов в его голове все-таки вареный рис; и, наконец, в-третьих, для китайцев мы не евреи, а белые – быть может, даже англосаксонцы. Представляете! Естественно, официантов мы не боимся. Ведь для них мы – носатая разновидность белых англосаксонских протестантов! Братцы, как мы наворачиваем в китайском ресторанчике! Мы вдруг перестаем бояться даже поросятины – хотя, уж будьте уверены, ее так отбивают, так кромсают на кусочки, а потом заливают таким количеством соевого соуса, – что она уже ничем не напоминает свиную котлету, или окорок, или, что омерзительнее всего, колбасу (ф-фу-у!)… Но почему бы нам тогда не попробовать и омаров, замаскированных, подобно поросенку, под какую-нибудь пристойную живность? Предоставьте моей матери объяснить это с точки зрения логики. Силлогизм, доктор. Силлогизм Софи Портной. Вы готовы? Итак: почему мы не можем съесть омара?
– Потому что я однажды ела омара, и чуть не померла!
Да-да, моя мама тоже как-то раз согрешила, и ее постигла заслуженная кара. Во времена своей бурной молодости (это было еще до нашего знакомства) она позволила вовлечь себя обманным путем (это ей льстит, но одновременно и смущает) в поедание омара. Совратил ее озорной красавец-страховой агент, коллега моего отца по «Бостон энд Нортистерн», пьяница и балагур по фамилии (можно ли придумать лучшую?) Дойл.
Во время шумного прощального банкета, устроенного компанией в Атлантик-Сити по случаю завершения конференции, этот Дойл убедил мою маму, что блюдо, которое подсунул ей официант, – цыпленок по-королевски, хоть и пахнет оно довольно пикантно. Будьте уверены, мама заподозрила неладное сразу же, она учуяла подвох, как только пьяный красавчик Дойл попытался накормить маму с ее же собственной вилки, она с самого начала заподозрила, что трагедия прячется в крылышках. Но, подогретая двумя порциями виски, она опрометчиво пренебрегла предчувствием нечестной игры, и – ах, горячая голова! ах, распутница! ах, авантюристка! – целиком отдалась безрассудному разврату, духом которого вдруг пропитался весь зал, где собрались страховые агенты с супругами. Не успели еще подать шербет, как Дойл – описывая его, мама говорит, что это «вылитый Эррол Флинн – и не только внешне» – открыл маме истинное название съеденного ею блюда.
Всю оставшуюся ночь мама то и дело бегала блевать в сортир.
– Меня всю выворачивало! Аж кишки вылезали! Тоже мне, шутник… Алекс, никогда никого не разыгрывай – последствия могут оказаться трагическими. Мне было так плохо, Алекс, – любила припоминать мама подробности той ночи через пять, десять, пятнадцать лет после катаклизма, – мне было так плохо, что твоему отцу, этому мистеру Смельчаку, пришлось будить гостиничного врача. Видишь, как я держу пальцы? Меня так рвало, что пальцы у меня буквально одеревенели – вот так примерно. Словно меня парализовало. Можешь спросить у отца. Джек, расскажи, расскажи ему, что ты подумал, когда увидел мои пальцы. Когда увидел, что с ними стало после омара.
– Какого омара?
– Которого твой друг Дойл насильно запихнул мне в глотку.
– Дойл? Какой еще Дойл?
– Дойл, Тот Красавчик Гой, Которого Им Пришлось Перевести В Самую Глухомань, Такой Он Был Бабник! Дойл! Который Был Похож На Эррола Флинна! Расскажи Алексу, что случилось с моими пальцами. О чем ты подумал, увидев мои пальцы…
– Послушай, я понятия не имею, о чем ты говоришь.
В этом-то все и дело: никто, кроме самой мамы, даже не подозревает о том, что жизнь ее – сплошная драма. Кроме того, вполне возможно, что эта история ближе к вымыслу, чем к реальности (особенно та ее часть, в которой упоминается коварный и опасный Дойл). И еще, конечно, надо принять во внимание то обстоятельство, что у папы и без того достаточно причин для ежедневного беспокойства, и порой ему просто необходимо отключаться от ведущихся рядом разговоров – дабы не перебрать через край, не хлебнуть лишнюю дозу тревоги. Может статься и так, что он вообще не слышал ни одного маминого слова.
Но мамин монолог продолжается. Подобно тому, как другие дети каждый год слушают историю про Скруджа, подобно тому, как другим детям постоянно читают на ночь любимую сказку – так и меня пичкают главами из истории маминой жизни, исполненной риска и беспокойного ожидания. Эти мамины истории, по сути, и составляют мое детское чтение – помимо учебников, в нашем доме нет других книг, кроме подаренных моим родителям томиков. Они получали эти подарки от людей, навещавших папу и маму во время их болезней. На одну треть наша библиотека состоит из «Семени Дракона» (мамина гистеректомия) (мораль: ничто не лишено иронии, везде таится смех), другие две трети составляют «Аргентинский дневник» Уильяма Л. Ширера и (мораль та же) «Мемуары Казановы» (папин аппендицит). Все остальные книги написаны Софи Портной и являют собой знаменитую серию «Вы меня знаете – в этой жизни я попробую все». Ибо основная идея, которую проповедует в своих произведениях Софи Портная, состоит в следующем: она, Софи Портная, – бесшабашная сорвиголова, которая постоянно рыскает по жизни в поисках неизведанного и получает в награду за свой пыл первооткрывателя лишь тычки и зуботычины. Она на самом деле воображает себя женщиной, которая находится на самых передовых рубежах познания. Мама кажется себе эдакой ослепительной помесью Марии Кюри с Анной Карениной и Амелией Эрхарт. Во всяком случае, именно такой образ матери складывается в голове маленького мальчугана, отправляющегося спать. Мама одела его в пижаму, уложила в постель, подоткнула одеяло и рассказывает сейчас о том, как она, беременная старшей сестрой мальчика, училась водить машину, и как в первый же день после получения прав – «в первый же час, Алекс» – в нее врезался сзади «какой-то маньяк». С того момента она никогда больше не садилась за руль. А может, она рассказывает историю про то, как она, будучи десятилетней девчонкой, хотела поймать золотую рыбку в пруду города Саратога-Спрингс, штат Нью-Йорк, куда она поехала проведать больную тетю, – но случайно свалилась прямо на дно грязного пруда. С тех пор она никогда больше не входила в воду, даже если на пляже дежурят спасатели и начался отлив.