Текст книги "Болезнь Портного"
Автор книги: Филип Рот
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
– Мама, – цежу я сквозь зубы, – если я умру, то полиция обнаружит труп уже через трое суток, уверяю тебя.
– Не говори так! Избави Бог! – плачет мама. О, она такая красивая, когда плачет. И она знает это. Она знает, как воздействовать на меня. Разве я ждал чего-то иного? Как я могу требовать от собственной матери невозможного? – Алекс, это так просто: снять телефонную трубку и набрать номер. Не так уж долго нам осталось надоедать тебе.
Доктор Шпильфогель, это моя жизнь, моя единственная жизнь, и я живу в еврейском анекдоте. Я – «сын» из еврейского анекдота – но только это не анекдот! Господи, кто сотворил нас такими уродами? Такими трусливыми, истеричными и слабыми? «Осторожно! Не делай этого! Алекс – нет!» И почему, лежа в своей одинокой постели и в Нью-Йорке, я продолжаю безнадежно терзать свой член? Доктор, как называется моя болезнь? Может, это то самое «еврейское страдание», о котором я столько раз слышал? Может, это следствие погромов и гонений? Оскорблений и издевательств, которым мы подвергаемся со стороны гоев вот уже две тысячи лет? О, мои тайны! О, трепет! О, стыд, пот и смущение! Манера противостоять самым простым превратностям судьбы! Доктор, я не могу больше бояться неизвестно чего! Наделите меня мужеством! Сделайте меня храбрым! Сильным! Сделайте меня цельным! Хватит быть прилежным еврейским мальчиком, на людях доставляющим радость своим родителям, а наедине с собой терзающим свой член! Хватит!
ЕВРЕЙСКИЙ БЛЮЗ
Где-то на девятом году жизни одно из моих яичек, очевидно решив, что оно достаточно пожило в мошонке, вдруг начало двигаться на север. Сперва я ощущал, как оно в нерешительности колеблется на границе с тазом, но затем, как бы отбросив прочь сомнения, яичко углубилось в недра моего тела. Чем-то оно напоминало выжившего в кораблекрушении счастливца, который носится по волнам в спасательной шлюпке. Вскоре, найдя безопасное местечко за крепостной стеной моего скелета, яичко решило свить себе там гнездо, оставив своего собрата в одиночку противостоять, находясь в мошонке, многочисленным опасностям мальчишеского мира, как-то: шурупам, заборам, палкам, камням, перочинным ножикам и прочим вещам, которые сводили с ума мою мать. О чем она и не уставала мне напоминать. Напоминать, напоминать, напоминать. Напоминать снова и снова.
И снова.
Итак, мое левое яичко обосновалось по соседству с паховым проходом. Нажимая пальцем на складку между мошонкой и бедром, я в первые недели его бегства ощущал податливую округлость яичка; однако затем наступили ночи страха, когда я в ужасе ощупывал себя от лобка вплоть до грудной клетки, надеясь отыскать беглеца. Увы – путешественник скрывался в неизвестных мне местах. Куда же оно делось, мое яичко?! Как высоко оно заберется, прежде чем закончит свой поход? Неужели в один прекрасный день, отвечая в классе у доски, я открою рот – и на кончике языка вдруг окажется мое яйцо? В школе на уроках пения мы пели хором песню:
Я – капитан своей судьбы!
Я – хозяин своей души!
А тем временем внутри моего собственного тела одно из яичек развязало анархистский мятеж. И я был не в силах водворить его на место!
Примерно в течение полугода, пока отсутствие яичка не было замечено во время ежегодного профилактического осмотра нашим семейным доктором, я не раз обдумывал свое диковинное положение. Я знал, что в мозг яичко точно не проберется – нет! Но что будет, если вдруг по пути назад яичко решит остаться навсегда в кишечнике и превратится в подобие такого яйца, которое мне довелось видеть однажды, когда мама потрошила цыпленка. А если у меня начнут расти груди? А если мой несчастный пенис усохнет, станет хрупким и в один прекрасный день отвалится и останется у меня в руке, когда я буду писать? Может, я превращаюсь в девочку? Или, что гораздо хуже, в такого мальчика, которому Роберт Рипли из передачи «Хотите – верьте, хотите – нет» заплатит вознаграждение в размере ста тысяч долларов. Хотите – верьте, хотите – нет, но в Нью-Джерси живет девятилетний мальчик, который не отличается от обычных мальчиков ничем, кроме того, что он может рожать детей.
Кому достанется награда? Мне или тому, кто сообщит о чудо-мальчике?
Доктор Иззи пощупал мою мошонку так, словно выбирал себе отрез на костюм, и сказал папе, что мне нужно будет сделать несколько гормональных инъекций. Одно из моих яичек не до конца опускается в мошонку – не может быть, это неслыханно… «А если уколы не помогут?» – не на шутку встревожился папа. Что тогда?.. Здесь, на самом интересном месте, меня выпроваживают в приемную. Полистай там журналы.
Уколы помогли. Я спасен от ножа. (В очередной раз!)
Ох уж этот папа! Этот добрый, беспокойный, непостижимый, страдающий запорами папа! Обреченный на запоры этой Святой Протестантской Империей! Уверенность в себе и изобретательность, властность и обширные связи, – папа был лишен всего того, что позволяло голубоглазым и светловолосым его сверстникам воодушевлять людей, командовать ими, а в случае необходимости и притеснять их. Как папа мог притеснять кого-то? Его самого притесняли. Как он мог командовать людьми? Он был лишен всякой власти. Как он мог наслаждаться триумфом, если так презирал триумфаторов? И, быть может, саму идею триумфа.
– Они боготворят евреев, ты знаешь об этом, Алекс? Вся их религия основана на почитании личности, которая была самым ярко выраженным евреем своей эпохи. Как тебе нравится этот их идиотизм? Как тебе нравится это наглое надувательство? Иисус Христос, которого они считают Богом, на самом деле был евреем! И что меня убивает, когда я размышляю по этому поводу: никто, кроме меня, не обращает на это внимания! Никому нет дела до того, что он был евреем – как ты и я, – а они взяли этого еврея и превратили, уже после смерти, в Бога. А потом – от этого вообще можно свихнуться – потом эти грязные ублюдки вдруг поворачиваются на сто восемьдесят градусов, и кто же оказывается первым в составленном ими списке будущих жертв? Кого они без устали истребляют вот уже две тысячи лет? Евреев! Народ, который дал им их возлюбленного Христа! Я уверяю тебя Алекс, ты за всю жизнь не отыщешь второго такого же собрания омерзительной чепухи, каковым является христианская религия. И именно в эту чепуху веруют все эти так называемые «шишки». Уж поверь мне.
К сожалению, на домашней передовой презрение к могущественному противнику постепенно вытеснялось оборонительной стратегией, ибо с течением времени врагом отца все в большей степени становился его собственный сын. И в самом деле – в тот продолжительный период гнева, который по-иному назывался моей юностью, более всего меня пугало в отце не то, что он в любой момент мог обрушить на меня свою ярость – нет! Скорее я опасался того, как бы не сбылись проклятия, которые я мысленно обрушивал на него всякий раз, когда наша семья собиралась за ужином. Как я хотел послать его к черту, когда он ел прямо из общего блюда, залезая в него своей вилкой, или когда громко прихлебывал, обжигаясь, суп – вместо того, чтобы подождать, пока тот остынет; каких только бед я не накликал на отца, когда он осмеливался, не дай Бог, высказать свое мнение по какому-либо поводу… Что меня пугало больше всего, так это осуществимость моих смертоносных желаний. Если бы я попытался претворить их в жизнь, то, вполне возможно, преуспел бы в этом. Вполне возможно, что он сам бы помог мне! Если бы я осмелился перегнуться через стол, нацелясь пальцами в отцовский кадык, то папа незамедлительно свалился бы под стол с высунутым языком. Кричать-то он кричал, и пререкаться из-за пустяков был мастер. А уж ворчать, ворчать-то умел!.. Но защищать себя? От собственного сына!
– Алекс, не смей пререкаться с отцом! – предупреждает меня мама, когда я выскакиваю из рычащей кухни и, разражаясь воплями, достойными Аттилы, бегу в свою комнату, не доев ужин. – Если ты не прекратишь вести себя подобным образом, то доведешь отца до инфаркта!
– И замечательно! – ору я в ответ, захлопывая дверь в свою комнату перед самым ее носом. – Отлично! – воплю я, доставая из шкафа нейлоновую куртку, которую всегда ношу только с поднятым воротником (что бесит мою маму не меньше, чем сама эта отвратительная куртка). – Великолепно! – кричу я, и со слезами на глазах выбегаю из дома, чтобы выместить злобу на кеглях в заведении на углу.
Господи, если бы только мой отец был мне матерью! А мама – отцом! Увы, в нашей семейке путаница полов! Кто по справедливости должен наступать, отступая – и кто должен отступать, наступая?! Кто должен распекать, а не падать духом от беспомощности, размякая благородным сердцем? И кто должен падать духом вместо того чтобы распекать, поправлять, критиковать, корить и хулить без конца? Заполнять патриархальный вакуум?! Слава Богу! Слава Богу, что у него хотя бы есть член и яйца! При всей уязвимости его мужского начала перед лицом гойского мира красноречивых блондинов, мужским инструментом мой папа (дай ему Бог здоровья) был укомплектован по высшему разряду: два здоровых яйца, которыми гордился бы любой король, и шланг невообразимой длины и толщины. И все это было настоящим. В этом я абсолютно уверен. Они свисали между его ног, они были частью его тела, их нельзя было отделить от него!
emp
Конечно, в домашней обстановке я гораздо чаще имел счастье лицезреть мамины прелести, нежели отцову гордость. А однажды я даже видел мамину менструальную кровь… Видел, как матово поблескивает на линолеуме возле кухонной мойки две алые капли. Всего две капли. И было это более четверти века тому назад. Но те две капли по прежнему сверкают на иконе, изображающей мою маму. Икона эта висит в моем Музее Обид и Огорчений (рядом с пакетом гигиенических салфеток и парой нейлоновых чулок, о которых я расскажу чуть попозже). Еще на той иконе бесконечная кровавая капель. Кровь капает с сушильной доски в кастрюлю. Это мама сцеживает кровь из куска мяса, чтобы продукт очистился от скверны. Может, я что-то и путаю – пожалуй, я уже начинаю походить на Атреева отпрыска со своим смакованием крови, – но я отчетливо вижу маму стоящей возле раковины. Она натирает кусок мяса солью, и вдруг у нее начинаются «женские проблемы». Закричав, мама пулей вылетает из кухни и мчится в спальню. Мне тогда было лет пять, но те две капли крови стоят перед моим мысленным взором до сих пор… Как и пакет гигиенических салфеток… Как чулки, которые медленно натягивает мама… Как – надо ли об этом даже говорить? – как хлебный нож, с помощью которого мне пустят кровь, если я не съем свой ужин. О этот нож! Этот нож! Что меня поражает больше всего – моя мама отнюдь не считает применение хлебного ножа постыдным поступком, и даже не пытается скрыть это. Я лежу в своей кровати и слышу, как мама жалуется подругам, пришедшим к нам в гости на партию макао:
– Мой Алекс стал так плохо кушать, что мне приходится стоять над ним с ножом.
И ни одна из маминых подруг не находит подобную тактику перехлестом. Мне приходится стоять над ним с ножом! И ни одна из этих женщин не встает из-за стола и не покидает тотчас дом, в котором такое творится! Потому что в их мире стоять с ножом над плохо кушающими детьми – обычное дело!
Спустя несколько лет мама в один прекрасный день кричит из ванной:
– Беги в аптеку! Купи гигиенические пакеты! Немедленно!
Какая паника в ее голосе! Как я бежал! Потом я мчусь домой и, переводя дыхание, протягиваю пакет бледным пальцам, показавшимся в узкой щели приоткрытой двери… Хотя мамины менструальные проблемы пришлось в конце концов решать хирургическим путем, я, тем не менее, не могу простить ей того эпизода. По мне, лучше бы она истекла кровью в ванной, но удержалась от того, чтобы посылать одиннадцатилетнего парня за гигиеническими салфетками. Где была моя сестра, скажите на милость? Почему, в конце концов, мама не удосужилась иметь под рукой запасной гигиенический пакет – на всякий пожарный случай?! Почему эта женщина была столь бесчувственна к ранимой психике собственного маленького сына – бесчувственна, с одной стороны, к проявлениям моего стыда, а с другой стороны, столь созвучна моим самым сокровенным желаниям?
…Я еще такой маленький, что вряд ли соображаю, к какому полу принадлежу. Во всяком случае, так принято считать. Время близится к полудню. Весна. Мне четыре года. В маленьком палисаднике перед нашим домом появились первые багряные бутоны. В открытые окна врывается благоухающий весенний ветерок. Воздух в комнатах напоен нежным ароматом и наэлектризован маминой бурной деятельностью: она закончила стирку и развесила белье; она испекла на вечер мраморный торт, истекающий– опять «истекающий»! опять кровь! опять этот нож! – истекающий шоколадом. Она постирала белье и испекла торт. Она вымыла полы в ванной и на кухне и застелила их газетами. Она вытерла пыль. Она, конечно же, все пропылесосила. Она вымыла посуду и (я ей в этом немного помог) убрала ее в буфет. Все утро мама работала, беззаботно насвистывая лишенную определенной мелодии песенку – так поет канарейка от избытка здоровья и радости. Пока я рисовал для нее карандашом картинку, мама успела принять душ, и вот теперь одевается в залитой солнцем спальне перед выходом в город. Она поведет меня гулять. Мама сидит на краю постели в лифчике и поясе, надевает чулки и щебечет. Кто мамочкин любимый мальчик? Кого мамочка любит больше всех на свете? Кто самый лучший мальчик в мире? Я просто млею от восторга, и в то же время не могу оторвать взгляда от прозрачных чулок, начавших свое восхитительно ленивое, облегающее путешествие вверх, к маминым ляжкам. Чулки придают маминым ногам новый, возбуждающий оттенок. Я подвигаюсь поближе – отсюда можно уловить запах маминой пудры, а также рассмотреть в подробностях замысловатые эластичные приспособления, свисающие с ее пояса, к которым скоро будут прикреплены чулки (под звуки фанфар, вне всякого сомнения). Я чувствую запах жидкости, с помощью которой мама отполировала четыре сверкающих столбика кровати, в которой она спит с человеком, живущим в нашем доме по вечерам и воскресеньям. Говорят, что этот человек – мой папа. Я принюхиваюсь к собственным пальцам и улавливаю запах рыбного салата – хотя мамочка вымыла все мои пальчики (каждого поросеночка по отдельности) теплой губкой. Ах, должно быть, это запах п…ды! Может быть! О, я готов рычать от блаженства. Мне всего четыре года, но кровь моя – ха-ха, опять кровь – закипает: настолько остро я ощущаю пикантность момента. Толстая личность с длинными волосами, которую они называют моей сестрой, ушла в школу. Тот человек, мой отец, тоже где-то зарабатывает на жизнь. Эти двое ушли, и – кто знает! – может, мне так повезет, что они никогда больше не вернутся… А пока что – весна, полдень, и для меня – для меня одного! – эта женщина натягивает свои чулки и поет песнь любви. Кого мамочка ни на минуту не оставит одного? Меня. Кого мамочка возьмет с собой, куда бы она ни отправилась? Как – кого? Меня, конечно. Что глупый вопрос? Но меня не собьешь с толку, я сыграю в эту игру! Кто позавтракал с мамочкой? Кто этот хороший мальчик, который поедет с мамочкой на автобусе в центр города? Кто пойдет с мамочкой в большой магазин?.. И так далее, и так далее, и так далее… Это продолжается до сих пор. Всего неделю назад, когда я благополучно вернулся из Европы, мамочка сказала мне:
– Потрогай.
– Что? – но мама уже схватила меня за руку и тянет И к себе. – Мама…
– Я и пяти фунтов не прибавила с тех пор, как ты родился. Потрогай, – говорит она, заставляя меня дотронуться одеревеневшими пальцами до ее крутых бедер, которые все еще весьма хороши…
А чулки?! Уж больше двадцати пяти лет минуло с того дня (пора бы игре завершиться!), а мамочка по-прежнему надевает чулки в присутствии своего маленького сыночка. Правда, теперь сыночек отворачивается, как только стяг начинает подниматься по флагштоку – и не потому, что он покоится о здоровье своей психики. Это правда. Я отворачиваюсь не из-за смущения. Мне жалко бедолагу-отца. В самом деле – какие у папы привилегии по сравнению со мной? Если вдруг великовозрастный маленький сыночек повалит мамочку на пол гостиной – что станет делать папочка? Ошпарит обезумевшую парочку кипятком? Достанет свой нож? Или отправится в соседнюю комнату смотреть телевизор, пока они не кончат резвиться?
– А чего ты отворачиваешься? – удивляется мама, поправляя швы на чулках. – Можно подумать, я – двадцатилетняя девушка; можно подумать, что я не подтирала твою попку и не целовала когда-то твою пипиську. Ты посмотри на него, – обращается она уже к папе на тот случай, если отец вдруг не сконцентрировал все свое внимание на этом маленьком спектакле. – Посмотри на него! Можно подумать, что его мать – шестидесятилетняя королева красоты.
emp
Раз в месяц отец берет меня с собой в баню, где он пытается разрушить – при помощи пара, мочалки и последующего долгого сна – пирамиду раздражения, в которую он превратился за несколько недель тяжкого труда. Мы запираем свою одежду в шкафчиках, расположенных на верхнем этаже бани. Перпендикулярно шкафчикам тянутся ряды металлических топчанов, на которых под белыми простынями лежат, похожие на погибших в страшной катастрофе, те, кто уже побывал в нижнем кругу. Если бы не громовые раскаты пердежа и сморканья, то и дело прорезающие помещение автоматными очередями – если бы не эти непристойные звуки, я решил бы, что нахожусь в морге, и меня почему-то заставляют перед смертью раздеться. Стараясь не глядеть на трупы, я, неуклюже подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, пытаюсь как можно скорее снять трусы, чтобы никто не успел заметить бледно-коричневый след от какашек, который я, к великому своему огорчению и разочарованию, обнаруживаю внутри своих трусов с неизменным постоянством. Ох, доктор, я подтираюсь и подтираюсь, и подтираюсь… Это отнимает у меня, пожалуй, больше времени, чем сам процесс испражнения; я расходую столько туалетной бумаги («как будто она на дереве растет», – ворчит обычно мой завистливый папа); я подтираюсь до тех пор, пока мое очко не становится малиново-алым; но, несмотря на все эти усилия, я, каждый вечер надеясь положить в корзину для грязного белья трусы, глядя на которые мама могла бы подумать, что они обтягивали задницу ангела, – я кладу в корзину для белья (преднамеренно ли, герр доктор? Или это неизбежность?) вонючие трусы мальчишки.
Но здесь-то, в турецкой бане – чего я нервничаю? Здесь нет женщин. И гоев нет. Не о чем печалиться. Следуя за белой задницей отца, я выхожу из раздевалки и по металлической лестнице спускаюсь в чистилище, где из моего отца выпарят и выхлещут все муки страхового агента, главы семьи и еврея. Внизу мы огибаем ворох простыней и гору мокрых полотенец, папа толкает плечом массивную дверь, и мы оказываемся в темном, тихом помещении, в котором пахнет душистой травой. Слышны звуки и, напоминающие вялые аплодисменты публики после сцены смерти в какой-нибудь трагедии: это два массажиста истязают своих узников, растянув их на мраморных столах. Они отвешивают своим жертвам звонкие шлепки, они месят их будто глину, они медленно выкручивают им руки и ноги, словно пытаясь выдернуть все суставы – я заворожен этим зрелищем, но продолжаю идти за отцом. Миновав бассейн – небольшой зеленоватый куб обжигающе-холодной воды, – мы подходим, наконец, к парной.
Папа открывает дверь, и меня вдруг обдает дыханием доисторических времен – тех времен, когда на Земле еще не было пещерных людей и морских чудищ, которых мы изучали в школе; времен, когда Земля была гигантским болотом, окруженным испарениями, сквозь которые не пробивался ни один солнечный луч. Пройдет еще целая вечность, прежде чем здесь появится человек. В мгновение ока я теряю личность. Я уже не маленький мальчишка-жополиз, который бежит после школы домой с пятерками в дневнике, не ревностный наивный мальчуган, пытающийся подобрать ключи, которые раскрыли бы ему тайну за семью печатями: как заслужить одобрение мамочки? Я перенесся в доисторические влажные времена, когда еще не было семей в нынешнем их виде, когда не было туалетов и трагедий, характерных для наших дней. Я перенесся в эпоху амфибий – безмозглых неповоротливых тварей с влажными мясистыми боками и потными торсами. Похоже, что все эти евреи, то и дело подставляющие свои тела под холодный душ, расположенный в углу парной, а потом возвращающиеся за очередной порцией удушливых испарений, – похоже, все они перенеслись на машине времени в ту эпоху, когда являли собой некое стадо еврейских животных, выражавших свои эмоции одним словом:
– Ой… ой…
Ибо это – единственный звук, воспроизводимый ими в тот момент, когда они возвращаются из-под душа в густое облако пара. Похоже, мой отец и его приятели-мученики вернулись в свое естественное состояние. В мир, где нет гоев и женщин.
emp
Я стою по стойке «смирно» перед отцом. Папа, присев на мраморную скамью и широко расставив ноги, тщательно намыливает меня, а я тем временем с восхищением разглядываю свисающие меж его ног сокровища. Папина мошонка напоминает морщинистое лицо старика, запихнувшего за обе свои обвислые щеки по яйцу (моя мошонка скорее похожа на крохотную розовую сумочку из кукольного комплекта). Что же касается его шланга, то мне, с моим членом, похожим на палец, который мама на людях называет «маленькой штучкой» – она сделала это всего один раз, но мне этого хватило на всю жизнь – папин инструмент напоминает пожарные брандспойты, развешанные в школьных коридорах. Шланг: это слово удивительно метко отражает брутальность, мясистость, абсолютную бессмысленность и весомость бессознательно покачивающегося куска брандспойта, способного извергать мощные струи толщиной с канат, – в то время как сам я годен лишь на тонюсенькую желтую струйку, которую мама иносказательно называет «пи-пи». «Пи-пи» – это то, что делает моя сестра, думаю я… «Хочешь пи-пи?» – спрашивает мама. А я хочу не «пи-пи»! Я хочу устроить водопад, наводнение: я хочу как папа – чтобы стенки унитаза сотрясались!
– Джек, – говорит мама. – Ты бы хоть прикрыл за собой дверь. Какой пример ты показываешь – сам знаешь кому?..
Ах, если бы он показывал мне пример, мама! Если бы только «сам знаешь кто» черпал вдохновение в вульгарности «сама знаешь кого»! Если бы я научился черпать из бездонных глубин его вульгарности, вместо того, чтобы стыдиться еще и отцовской неотесанности! Стыд и стыд, и стыд, и стыд – куда бы я ни повернулся, всюду опять нечто, чего мне надо стыдиться.
emp
Мы пришли в магазин к дяде Нэту. Я хочу плавки с гульфиком. Мне одиннадцать лет, и это моя тайна: я хочу плавки с гульфиком. У меня хватило ума не говорить об этом заранее, я об этом даже не заикнулся, но как же я смогу заполучить вожделенные плавки, если не попрошу об этом? Дядя Нэт, расфуфыренный усатый щеголь, снимает с полки пару мальчишечьих купальных трусов – именно таких, какие я носил всегда. Он говорит, что это – как раз то, что надо: быстро высыхают и не натирают промежность.
– Какой твой любимый цвет? – спрашивает дядя Нэт. – Может, подобрать тебе плавки, раскрашенные в цвета школы?
Я заливаюсь краской, хотя это он сказал, а не я.
– Я не хочу больше таких плавок, – едва сказав это, я начинаю чувствовать, что в воздухе запахло жареным: сейчас меня, недозрелого подростка, унизят в очередной раз.
– Почему? – спрашивает папа. – Разве ты не слышал, что сказал дядя? Это лучшие…
– Я хочу с гульфиком!
Да, сэр, мама реагирует немедленно:
– С гульфиком? – переспрашивает она с улыбкой. – Для твоей маленькой штучки?
Да, мама, представь себе: для моей маленькой штучки.
emp
Главой рода – удачливым дельцом и домашним тираном – был старший брат отца, Хаим – единственный из всех моих тетушек и дядюшек, кто родился на другом берегу и разговаривал с акцентом. Дядя Хаим занимался «лимонадным» бизнесом: производил и продавал сладкий газированный напиток «Скуизи», непременный атрибут нашего обеденного стола. Дядя вместе со своей неврастеничной женой Кларой, сыном Гарольдом и дочкой Марсией жил в густонаселенном еврейском квартале Ньюарка, занимая второй этаж дома на две семьи, находившегося в их собственности. На первый этаж дома дяди Хаима в 1941 году въехали мы. Папу тогда перевели в Эссекское отделение «Бостон энд Нортистерн».
А уехали мы из Джерси-Сити из-за разгула антисемитизма. Перед самой войной, когда Бунд набирал силу по всей стране, в Джерси-Сити нацисты устраивали свои сборища в пивной, которая находилась всего в нескольких кварталах от нашего дома. По воскресеньям, проезжая мимо этой пивной в автомобиле, папа поносил нацистов последними словами – достаточно громко для того, чтобы его слышал я, и достаточно тихо, чтобы его не слышали наци. Потом, как-то раз кто-то намалевал ночью свастику на фасаде нашего дома. Затем кто-то вырезал свастику на парте еврейки-одноклассницы Ханны. Саму Ханну однажды всю дорогу от школы до дома преследовала шайка разъяренных подростков-нацистов. Родители мои были вне себя. Однако дядя Хаим, прослышав про наши злоключения, весело рассмеялся:
– Это вас удивляет? Вы живете, окруженные с четырех сторон гоями, – и это вас удивляет? Евреям место среди евреев, особенно, – дядя – делал ударение на этом слове, чего я не совсем понимал, – особенно когда дети растут в окружении лиц противоположного пола.
Дядя Хаим любил демонстрировать свое превосходство над папой, и не раз с удовлетворением указывал на то, что наш дом в Джерси-Сити – единственное жилище, населенное исключительно евреями, в то время как его квартал, Викуахик, целиком населен евреями. Моя двоюродная сестра заканчивала тогда школу Викуахик-Хай, – так вот, из двухсот пятидесяти выпускников было лишь одиннадцать гоев и один цветной.
– Ну, что ты на это возразишь? – спросил дядя Хаим.
…В общем, после долгих раздумий, папа подал заявление о переводе в город, где он родился, и хотя его непосредственный начальник не хотел терять такого ценного работника (и потому, естественно, отклонил папину просьбу), мама, взяв дело в свои руки, сама позвонила в бостонскую штаб-квартиру компании, и после совершенно невообразимого переполоха, о котором я даже говорить не хочу, папино прошение удовлетворили: в 1941 году мы переехали в Ньюарк.
Гарольд, мой двоюродный брат, как и все мужчины в нашем роду – кроме меня – был коренаст и приземист, и очень походил на актера Джона Гарфилда. Мама моя обожала его и частенько вгоняла Гарольда в краску (потрясающий талант у леди), заявляя в присутствии любимого племянника:
– Если бы у какой-нибудь девушки были такие же ресницы, как у нашего Хешеле, то она уже отхватила бы в Голливуде миллионный контракт.
В подвале, поодаль от сложенных до потолка ящиков со «Скуизи», мой брат держал гантели, с которыми занимался ежедневно, готовясь к очередному легкоатлетическому сезону. Брат был звездой школьной сборной, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. Кроме того, он толкал ядро и метал диск; а однажды, во время соревнований на школьном стадионе, тренер заявил Гарольда вместо заболевшего барьериста, и брат, перепрыгивая через последний барьер, неудачно упал и сломал себе запястье. У тети Клары в то время – или так было всегда? – случился очередной «нервный срыв» (по сравнению с тетей Кларой моя собственная пылкая мама была просто Гари Купером), и вечером, когда Хеши вернулся домой с загипсованной рукой, тетушка грохнулась в обморок прямо на кухне. Гипсовая повязка впоследствии была признана «каплей, переполнившей чашу» – что бы сие ни значило.
Для меня Хеши был объектом поклонения все то короткое время, в течение которого я знал его. Я мечтал о том, что в один прекрасный день и сам стану членом легкоатлетической сборной и буду носить короткие белые шорты с разрезами по бокам – чтобы было удобнее моим мускулистым и упругим бедрам.
В 1943 году, перед самым призывом в армию, Хеши решил обручиться с Алисой Дембовски, главным капельмейстером школьного оркестра. Алиса обладала невероятным талантом вертеть не одним серебристым жезлом, а двумя одновременно – она закидывала их за плечи, потом вдруг жезлы подобно змеям проскальзывали меж ее ног, еще через мгновение Алиса подбрасывала их в воздух на пятнадцать-двадцать футов и ловила – один за другим – у себя за спиной. В тех исключительно редких случаях, когда жезл все же падал на беговую дорожку – во время репетиций, – эта девушка укоризненно качала головой и тихо приговаривала: «Ах, Алиса!», за что Хеши, должно быть, любил ее еще больше. На меня, во всяком случае, это производило именно такой эффект. Ax-Алиса – с ее длинными светлыми волосами, взлетающими за спиной и падающими на лицо! Скачущая жизнерадостно через половину футбольного поля! Ax-Алиса – в коротенькой белой юбочке с белыми же лосинами, в белых сапожках, доходящих до середины икры! О Господи, Алиса «Ножки» Дембовски, во всей своей глупой, блондинистой гойской красе! Еще одна икона!
Эта Алиса была столь явной шиксой, что семейство моего дяди, да и наше собственное, погрузилось в бесконечную печаль. Что же касается местечка в целом, то я полагаю, обитатели его на самом деле гордились тем, что язычнице удалось достичь столь заметного положения в нашей школе, девяносто пять процентов преподавательского и ученического состава которой были евреями. С другой стороны, несмотря на аплодисменты, которыми болельщики Викуахик-Хай награждали бесстрашие и координацию девушки, исполнявшей, по меткому выражению диктора, комментировавшего выступление, «смертельный номер» – жезл оборачивался с обеих концов пропитанной бензином ветошью, потом ее поджигали, и Алиса жонглировала своеобразным факелом, – несмотря на гробовое «бум-бум-бум» басового барабана, аханье и визги публики, когда казалось, что Алиса вот-вот сама превратится в пылающий факел, опалив свою восхитительную грудь, несмотря на искреннее восхищение и уважение публики, – несмотря на все это, я полагаю, что на нашей трибуне царила некая комическая отчужденность, основанная на убеждении в том, что только гой может считать подобные способности первостепенным талантом.
В большей или меньшей степени аналогичным было отношение к спорту вообще и к футболу в частности. Это – занятие для гоев, полагали все родители в нашей округе. Да пусть они себе расшибают головы ради «славы»! Ради победы в какой-то игре с мячом!
Как говаривала моя тетушка Клара, заходясь своим тоненьким, словно скрипичная струна, голоском:
– Хеши! Умоляю! Мне ни к чему эти гойские забавы!
Не нужны ей эти ужасные забавы, от которых язычники пребывают на вершине блаженства… Футбольная команда нашей школы была отчаянно безнадежной (хотя оркестр, надо сказать, регулярно выигрывал призы и грамоты); – печальные рекорды наших футболистов, конечно, огорчали младшее поколение – что бы там ни чувствовали по этому поводу взрослые, – однако даже ребенок-еврей понимал, что проигрыш футбольного матча – отнюдь не вселенская катастрофа. Я вам приведу сейчас текст, который скандировали с трибун в конце матча мой двоюродный брат со своими приятелями, подбадривая терпящих очередную катастрофу игроков. Я орал вместе с ними: