355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Американская пастораль » Текст книги (страница 22)
Американская пастораль
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:57

Текст книги "Американская пастораль"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

Да; однако эта свобода досталась им не без борьбы: отец страшно давил на него, убеждая купить дом под Саут-Оранджем, в Ньюстеде, современный дом, новый с иголочки, а не рассыпающийся «мавзолей». «Тебе его не обогреть», – пугал сына Лу Лейвоу в ту субботу, когда впервые увидел огромный, старый, пустой каменный дом с объявлением «Продается», одинокий дом у бегущей по холмам дороги, в одиннадцати милях западнее ближайшей станции железной дороги – станции Лакауанна, в черте Морристауна, откуда зеленые вагоны с экранированными дверьми и плетеными, желтоватого цвета сиденьями везут пассажиров до самого Нью-Йорка. При доме было сто акров земли, ветхий амбар и обрушившаяся мельница, и пустовал он уже год в ожидании покупателя – по всем этим причинам он шел меньше чем за половину того, что просили в Ньюстеде за дома на участках всего-то в два акра. «Отапливай не отапливай – потратишь уйму денег, а все равно замерзнешь. Когда навалит снегу, как ты будешь добираться до станции, а, Сеймур? По этим дорогам тебе не добраться. И на кой черт ему столько земли?» – спрашивал он жену, которая, закутавшись в пальто, стояла между двумя мужчинами и, чтобы уклониться от дискуссии, усиленно разглядывала верхушки придорожных деревьев. (Или так казалось Шведу; впоследствии он узнал, что она напрягала зрение, тщетно выглядывая фонари вдоль дороги.) «Что ты будешь делать с этой землей, – спрашивал его отец, – кормить голодающих армян? Скажу тебе по совести: ты витаешь в облаках. Ты хоть представляешь себе, что это за место? Давай будем откровенны – здесь живут фанатики и сектанты. В двадцатые годы в этих местах процветал Ку-клукс-клан – знаешь ты это? Куклукс-клан. Люди сжигали кресты на своих землях». – «Папа, Ку-клукс-клана больше не существует». – «Неужели? Сеймур, в этой части Нью-Джерси живут закоренелые республиканцы. Здесь все насквозь пропитано республиканским духом». – «Папа, у нас президент – Эйзенхауэр. Вся странареспубликанская. Президент – Эйзенхауэр, а Рузвельт умер». – «Да, но здесь республиканцы окопались еще при жизниРузвельта. На дворе Новый курс, а в этом местечке сплошная республиканская пропаганда. Подумай об этом. Почему здесь ненавидели Рузвельта, Сеймур?» – «Не знаю. Потому что он был демократ». – «Нет, здесь не любили Рузвельта, потому что здесь не любили евреев, итальянцев, ирландцев, – те фанатики и переехали-то сюда в первую очередь именно поэтому. А Рузвельта они не любили, потому что он принял этих новых американцев. Он понимал их нужды и старался помочь. В отличие от этих ублюдков. Они еврею прошлогоднего снега не дадут. Я говорю о фанатизме, сынок. Не о слепой преданности кому-нибудь или чему-нибудь, а о натуральной ненависти. И эти человеконенавистники как раз здесь и живут».

И, стало быть, надо ехать в Ньюстед. В Ньюстеде у него не будет болеть голова о сотне акров земли. В Ньюстеде он будет среди закоренелых демократов. В Ньюстеде его семья будет жить в окружении молодых еврейских пар, у ребенка в друзьях будут евреи, а дорога до «Ньюарк-Мэйд» будет занимать от силы полчаса, если ехать прямо по Саут-Орандж-авеню. «Папа, я до Морристауна доезжаю за пятнадцать минут». – «Это без снега. А в снег не доедешь. Будешь дорожные правила соблюдать – не доедешь». – «Я сажусь на экспресс в 8.28, и в 8.56 я уже на Брод-стрит. Иду пешком до Централ-авеню и прихожу на работу в шесть минут десятого». – «А в снегопад? Ты мне не ответил про снегопад. А если поезд сломается?» – «Этим поездом ездят биржевики. Юристы, бизнесмены, которым надо в Манхэттен. Богачи. Это не поезд, который идет ни свет ни заря, и он не ломается. Да и в ранних поездах есть вагон-салон, ты не думай. Это же не глухомань какая-нибудь». – «Ты почти уже запудрил мне мозги», – ответил отец.

Швед же, как какой-нибудь пионер-переселенец былых времен, не собирался поворачивать назад. «Неразумно», «непрактично» – это для отца неразумно и непрактично, а он воспринимал свое решение как акт мужества. После женитьбы на Доун Дуайр покупка этого дома с сотней акров угодий и переезд в Олд-Римрок были самыми дерзкими его поступками. Нью-Джерси для его отца – все равно что Марс, а для него это была Америка– он чувствовал себя пионером, осваивающим Нью-Джерси. В Олд-Римроке за их порогом лежала сама Америка. Вот что грело ему душу. Еврейский комплекс неполноценности, ирландский комплекс неполноценности – к черту все это. Мужу с женой всего по двадцать пять, ребенку еще нет года: это и в самом деле было дерзко —уехать в Олд-Римрок. Но он уже не раз слышал, что в кожевенном бизнесе отцы нередко подминают под себя сильных, умных, талантливых парней, и он не собирался пополнять их ряды. Он душой полюбил дело, которым занимается отец, сделал все, что положено ему по рождению, но теперь он удаляется в другие пределы, и черт его подери, если он не будет жить там, где хочет.

Нет уж, у нас не будет никакихкомплексов неполноценности на почве национальности. Мы отъехали на тридцать пять миль от всяких комплексов. Никто не говорит, конечно, что переходить границы религий легко. Никто не говорит, что предрассудков нет – он сам с ними сталкивался в морской пехоте: в тренировочном лагере пару раз пришлось-таки впрямую осаживать антисемитов. У Доун тоже был случай узнать, что такое махровый антисемитизм. На том конкурсе в Атлантик-Сити приставленная к ней патронесса с откровенной брезгливостью сказала про 1945 год, когда «Мисс Америка» стала Бесс Майерсон: «Тогда победила еврейка». Ей доводилось слышать немало шуточек о евреях в родном городе, но ведь Атлантик-Сити – это уже большой мир, такой, какой он есть, и она была в шоке. Тогда Доун ничего ему не рассказала – боялась, как бы он не обиделся, потому что она вежливо промолчала, вместо того чтобы послать эту дуру куда подальше, особенно после того, как та заявила: «Не спорю, Майерсон была красотка, но все равно это позор для конкурса». Во всяком случае, сейчас это не имеет никакого значения. Доун была всего лишь одной из участниц, двадцати двух лет от роду – что она могла сказать или сделать? Он имеет в виду, что они оба знают не понаслышке, что предрассудки такого рода существуют. Но в просвещенном Олд-Римроке религиозные различия не так уж сильно подчеркиваются.

Доун преувеличивает. Если она смогла выйти замуж за еврея, то она уж точно сумеет подружиться с соседом-протестантом, тем более если муж сумеет. Протестанты – всего лишь одна из категорий американцев. Их было мало там, где она росла; где он рос, их тоже было мало, – но их не так уж мало в Америке. Давайте начистоту: они и естьАмерика. Но если ты не станешь восхвалять все католическое, как твоя мать, а я не стану вслед за отцом утверждать, что евреи – это соль земли, тогда наверняка окажется, что вокруг много людей, которые не носятся с протестантизмом, как это делали их отцы и матери. Сейчас никто ни над кем не возносится. Как раз за это мы и сражались на войне. Наши родители не улавливают новых веяний, не чувствуют реалий послевоенного мира, в котором люди вполне могут жить в согласии – всякие люди, бок о бок, независимо от происхождения. Мы новое поколение, и не нужны нам ничьи комплексы, ни свои, ни чьи бы то ни было. И богачей не надо бояться. Знаешь, что выяснится, когда ты познакомишься с ними поближе? Что это обычные люди, которые хотят жить как все. Давай будем здраво смотреть на все это.

Ему пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы утихомирить Доун насчет Оркатта, тем более что тот мало показывался на их горизонте после знаменитой поездки (Доун называла ее не иначе как «экскурсия по семейному кладбищу Оркаттов»). В то время между Оркаттами и Лейвоу еще не завязалось ни светского общения, ни даже легких приятельских отношений, хотя Швед регулярно в субботу утром появлялся на лугу позади дома Оркатта, чтобы сыграть в тач-футбол со знакомыми Оркатта и такими же, как сам Швед, бывшими солдатами со всего округа Эссекс, один за другим переселяющимися сюда, на широкие просторы, с недавно заведенными семьями.

Одним из таких был Бакки Робинсон, оптик по профессии, дюжий косолапый коротышка с круглым ангельским лицом, который во времена, когда Швед заканчивал школу, играл защитником во втором составе команды «Хиллсайд-Хай», традиционном сопернике Уиквэйка в День благодарения. В ту субботу, когда Бакки впервые появился в их компании, Швед услышал, как он рассказывал Оркатту, загибая при этом пальцы, о спортивных подвигах Шведа в последний школьный год: «…лучший игрок в футбольной сборной города, центровой в баскетбольной сборной города и округа, первый базовый в бейсбольной сборной города, округа и штата…» В другое время Шведу совершенно не понравилась бы столь откровенная демонстрация благоговения перед ним в компании, от которой он не хотел ничего, кроме дружеского расположения, и где его вполне устраивало положение рядового гражданина, пришедшего погонять мяч на лужайке; но Бакки изливал свой энтузиазм по его поводу не на кого иного, как на Оркатта, а против этого Швед не возражал. Он не был в контрах с Оркаттом – да и с чего бы? – но слышать, как Бакки восторженно расписывает Оркатту то, что в других обстоятельствах Швед предпочел бы укрыть за завесой скромности, оказалось приятно, и даже более, чем он мог вообразить, – это было как утоление желания, о котором он и не подозревал, – желания расквитаться.

Оптик не верил своему счастью, когда несколько недель подряд оказывался со Шведом в одной команде. Для всех новый сосед был Сеймуром, но Бакки неизменно называл его Шведом. Кто бы из игроков ни был готов принять мяч, кто бы ни размахивал изо всех сил руками, пытаясь привлечь внимание Бакки, тот видел только Шведа и только ему пасовал. «Давай, Великий Швед!» – кричал он, когда Швед, взяв очередной пас Робинсона, снова смешивался с кучей игроков. Со школьных времен никто, кроме Джерри, не звал его Великим Шведом; у Джерри, правда, это всегда звучало иронически.

Раз Бакки попросил Шведа подвезти его в автосервис, где чинили его машину, и по дороге вдруг объявил, что он тоже еврей и что они с женой недавно вступили в общину Морристаунской синагоги. Здесь, сказал он, они все больше и больше сближаются с еврейской общиной. «Чувствуешь поддержку. В городе-то в основном гои. Хорошо, когда поблизости есть друзья-евреи». Еврейская община Морристауна, хотя и не очень большая, образовалась еще до Гражданской войны; она пользовалась авторитетом и включала в себя немало влиятельных горожан – например, попечителя Мемориального госпиталя (по его настоянию два года назад в штат больницы были наконец-то приняты два врача-еврея) и владельца лучшего в городе универмага. Зажиточные еврейские семьи уже лет сорок жили здесь в больших оштукатуренных домах на Уэстерн-авеню, хотя в общем этот район не считался особо дружественным к евреям. В детстве родители возили Бакки в Маунт-Фридом, курортный городок на окрестных холмах, где они каждое лето неделю жили в отеле Либермана. Там Бакки и полюбил деревенский пейзаж Морриса, безмятежную, живописную сельскую местность. Излишне говорить, что во Фридоме евреям было хорошо; еще бы: десять или одиннадцать крупных отелей, и все принадлежат евреям, десятки тысяч отдыхающих – исключительно евреи, которые в шутку сами же называют это место «Маунт-Фридман». Если живешь в городской квартире в Ньюарке, Пассаике или Джерси-Сити, неделя во Фридоме воспринимается райской. А сам Морристаун, город хоть и явно не еврейский, все же был многонациональной общиной юристов, врачей и биржевиков; Бакки с женой любили ездить туда в кино, любили местные магазины – превосходные, надо отдать им должное, – любили красивые старинные здания и тот факт, что многими украшенными неоновой рекламой магазинами на Спидуэлл-авеню владели евреи. А известно ли Шведу, что перед войной на вывеске площадки для гольфа на окраине Маунт-Фридома была нацарапана свастика? Знает ли он, что ку-клукс-клановцы собирались на свои встречи в Бунтоне и Дувре? Что в Клан вступали простые селяне и городские рабочие? И совсем близко, милях в пяти от центра Морристауна, на лужайках возле домов зажигали кресты?

С того дня Бакки все пытался заарканить Шведа, затащить – солидное было бы приобретение! – в еврейскую общину Морристауна, уговорить его если уж не посещать синагогу, то хотя бы приходить поиграть в баскетбол в Межцерковной лиге за команду, которая выступает от синагоги. Старания Бакки вызывали у Шведа раздражение; точно так же он был раздосадован, когда – Доун еще была беременна – мать огорошила его вопросом, не собирается ли его жена принять иудаизм до рождения ребенка. «Человек, сам не исполняющий иудаистские обряды, не станет просить жену обратиться в эту религию». Он еще никогда не разговаривал с матерью таким резким тоном, и она, к его ужасу, молча отошла от него с полными слез глазами; ему пришлось много раз обнять ее в тот день, чтобы она поняла, что он не сердится на нее, – он только хотел сказать, что он взрослый человек и имеет все права взрослого человека. А теперь он, лежа в постели, разговорился с Доун о Робинсоне. «Я сюда не для того переехал. Меня это вообще никогда не интересовало. Я ходил с отцом в синагогу на Песах, Шавуот и Суккот, но я так и не понял, что это такое. И что там делал отец, я не понял. Как будто не он это был вовсе – так все это с ним не вязалось. Он повиновался чему-то, для него не обязательному, чему-то, в чем он ничего не смыслил. Он повиновался ради своего отца, моего деда. Я совершенно не вижу, какое все это имеет отношение к его человеческой и мужской сути. Какое отношение перчаточная фабрика имеет к его человеческой сути – понятно. Очень большое. Когда мой отец говорит о перчатках, он знает, о чем говорит. Но когда он заводит речь обо всем этом?Ты бы послушала. Если бы он о коже знал столько же, сколько знает о Боге, наша семья уже давно жила бы в богадельне». – «Да, но Бакки Робинсон не о Боге говорит, Сеймур. Он хочет с тобой дружить, – сказала Доун, – только и всего». – «Наверное. Но меня эти вещи никогда не интересовали, Доуни, нет, никогда. Я не понимал их. Постижимы ли они вообще? О чем они там говорят, для меня словно китайская грамота. Я захожу в синагоги, и все в них мне чужое. И всегда было чужим. Ребенком меня отправляли в еврейскую школу, но на этих уроках я только и ждал, когда наконец все кончится и можно будет пойти на баскетбол. Я сидел в классе и думал: „Если я сию же минуту не уйду отсюда, я заболею“. От таких мест веяло затхлым духом. Я подходил к синагоге и чувствовал, что не хочу туда. Вот на фабрику мне хотелось с самого детства. А уж на баскетбольную площадку меня тянуло, когда я был еще в детском саду. И что хочу здесь жить, я сразу понял, как только увидел этот дом. И почему мне не жить там, где мне хочется? Почему не быть с теми людьми, с которыми я хочу быть? Разве не так надо жить в этой стране? Я хочу находиться там, где мне хочется находиться, и не хочу находиться там, где мне не хочется. Это и есть быть американцем, разве нет? У меня есть ты, у меня есть ребенок, днем я на фабрике, остальное время я здесь, и в этой конкретной точке земного шара я и хочу быть, вообще и в частности. Мы владеем кусочком Америки, Доун. Я абсолютно счастлив. Я всего добился, я достиг всего, о чем мечтал!»

Некоторое время Швед не появлялся на фугболе – ему не хотелось только и делать, что постоянно уводить Бакки Робинсона от темы синагоги. В компании с Робинсоном он ощущал себя не своим отцом – он ощущал себя Оркаттом…

Нет, пожалуй, даже не им. Кем же он чувствовал себя в действительности? Не в те час-два раз в неделю, когда ему приходилось принимать пасы от Бакки, а все остальное время? Разумеется, об этом никому не скажешь: парню двадцать шесть лет, он молодой папаша – засмеют. Он и сам смеялся над собой. Может быть, и чудно примерять на себя образ, в детстве запавший в душу и не тускнеющий с годами, но в Олд-Римроке он чувствовал себя Джонни Яблочное Семечко. Кого интересует Билл Оркатт? Вудро Вильсон был знаком с дедом Оркатта? Томас Джефферсон знал дядюшку его деда? Да на здоровье. Джонни Яблочное Семечко – вот это парень! Не еврей, не ирландский католик и не протестант. Нет, Джонни – просто американец и счастливый человек. Большой. Пышущий здоровьем. Довольный жизнью. Может быть, не слишком башковитый, но башка ему и не нужна. Ему нужны крепкие ноги для ходьбы и больше ничего. Радость движения. Широким шагом, с мешком яблочных зернышек на плече, этот молодец, безмерно любящий землю, ходил пешком по стране и, где бы ни появлялся, всюду разбрасывал свои семена. Изумительный рассказ. Все исходил, везде побывал. Этот рассказ Швед любил всю жизнь. Кто написал его? Никто, нет у него автора. Его просто проходили в начальной школе. Вездесущий Джонни Яблочное Семечко повсюду сажал яблони. Мне так нравился этот его мешок с семенами (или он насыпал их в шляпу да так и носил?). Неважно. «Кто велел ему сажать яблони?» – спрашивала Мерри в том возрасте, когда детям уже рассказывают сказки на сон грядущий, но все-таки совсем еще кроха, которая, стоило ему начать рассказывать какую-нибудь другую историю, например о персиковом поезде, принималась кричать: «Джонни! Хочу про Джонни!» «Кто велел? Никто, малыш. Джонни Яблочное Семечко не надо велеть сажать яблони. Он просто сажает их». – «А кто у него жена?» – «Конечно, Доун. Доун Яблочное Семечко». – «А у него есть дочка?» – «Конечно. И знаешь, как ее зовут?» – «Как?» – «Мерри Яблочное Семечко!» – «А она тоже сажает семена в шляпе?» – «Конечно. Только она не сажает их в шляпе, малышка, а держит их в шляпе и потом разбрасывает. Старается раскидать подальше. И знаешь, что происходит в том месте, куда падают зернышки?» – «Что?» – «В том месте начинает расти яблоня». И когда по субботам он ходил в центр Олд-Римрока – не мог усидеть дома: утром первым делом надевал башмаки и вышагивал по холмистой дороге пять миль туда и пять миль обратно, пешком проходил весь этот путь ради того, чтобы всего-навсего купить свежую газету, – никак не мог отказать себе в этом, – он думал: «Ну я вылитый Джонни Яблочное Семечко!» Несказанное удовольствие. Какой безмятежной безудержной радостью отзываются в душе эти бодрые, пружинистые шаги! Можно даже и не играть больше в футбол, достаточно просто вот так выходить из дому и шагать, шагать. Почему-то казалось, что спорт как-то подготовил почву, послужил к тому, что ему стало позволеноделать это – выйти из дому и пойти пешком за газетой, идти целый час и купить свежий номер «Ньюарк ньюс» в местном универсальном магазинчике, к которому присоседился одинокий бензозаправочный насос от «Саноко» и где товары выставлены для обозрения на ступеньках в коробках и джутовых мешках. В пятидесятых годах это был единственный магазин в городе, и в нем ничего не менялось с тех пор, как после Первой мировой войны он перешел от отца к сыну Хэмлинов, Рассу: они продавали тазы и стиральные доски, щит на подходах к магазину сообщал, что имеется газированная вода «Фрости», о дрожжах «Флайшман» и о питтсбургских красках говорили объявления, приколоченные к дощатой обшивке стен; было объявление даже о сиракузских плугах, висевшее на фасаде со времен, когда магазин торговал еще и фермерским оборудованием. Расс Хэмлин помнил колесную мастерскую, притулившуюся между домами на той стороне улицы, маленьким мальчиком он, бывало, смотрел, как фургонные колеса катятся по наклонному настилу в речку для охлаждения. Еще помнил, что рядом стояла винокурня (каковых в округе было немало), в которой делали знаменитую местную марку яблочной водки и которая закрылась только после принятия ограничивающего производство спиртного Акта Вольстеда.

В самой глубине магазина было оборудовано отделение Почты США: одно окошко и штук тридцать ящичков с кодовыми замками – такое вот отделение. Этот пятачок – универсальный магазинчик Хэмлина с почтой и доска объявлений, флагшток и насос бензозаправки – служил старинной фермерской общине местом встреч со времен президента Уоррена Гамалиела Гардинга, когда Расс стал хозяином. Наискосок от магазина на другой стороне улицы, рядом с местом, где была колесная мастерская, стояла школа на шесть классов – первая школа дочки Лейвоу. Дети ждали родителей, сидя на ступеньках магазина – там и встречала тебя твоя девочка. Место встреч, место, где обменивались словами привета. Швед любил его. В старой «Ньюарк ньюс», к которой он так привык, содержалась специальная рубрика, посвященная их району и называвшаяся «По Лакауанне». Это тоже было приятно Шведу; и ему нравилось не только прочитать, сидя дома, о новостях Морриса, но и просто идти домой с газетой в руке. А как красиво звучит само слово «Лакауанна». Он забирал с прилавка газету с надписью «Лейвоу» рукой Мэри Хэмлин на верхнем поле; если семье требовалось, брал, записав на свой счет, литр молока, буханку хлеба, дюжину свежайших яиц, доставленных с фермы «Поля Хэмлина» – тут, неподалеку, – говорил хозяину: «Пока, Рассел», потом разворачивался и шагал назад, до самого своего – любимого! – большого старинного каменного дома и осеняющих его – любимых! – вековых кленов; и все, мимо чего он шел, умиляло его: белые изгороди пастбищ, холмистые покосные луга, кукурузные поля, овощные посадки, амбары, лошади, коровы, пруды, ручейки, ключи, водопады, заросли хвоща и жерухи, лужайки и лесные массивы – все вызывало в нем восторженную любовь горожанина, только что переехавшего в деревню. Он шагал и разбрасывал воображаемые семена.

Однажды, когда он, спустившись с ближайшего холма, подходил к дому, Доун увидела его из окна как раз за этим занятием: он размахивал рукой, но не так, как если бы бросал мяч или готовился ударить битой, а как будто доставал горсть семян из мешка и старался как можно шире разбросать их по этой многое повидавшей земле, на которую теперь у него появились не меньшие права, чем у Уильяма Оркатта. «Что это за движение ты отрабатываешь?» – со смехом встретила его Доун, когда он теми же стремительными шагами вошел в спальню: разрумянившийся от ходьбы (Джонни Яблочное Семечко, да и только!), красивый на загляденье, большой, бесконечно привлекательный мужчина, счастливый в эту минуту всем, что дала ему жизнь. Когда люди, поднимая бокалы, желают юноше: «Здоровья тебе и удачи!», они, наверное, представляют себе – или должны бы представлять – именно эту картину: полный земных желаний человек, воплощение безграничной энергии, входит, счастливый, в спальню, где его ждет прелестная женушка, уже свободная от девической скованности и радостно предающаяся ему душой и телом. «Сеймур, а ну-ка расскажи, что ты там делаешь у Хэмлинов? Берешь уроки балета?» Большими, сильными надежными руками он легко, как пушинку, поднимает ее, босоногую, с полу и осторожно, но крепко-крепко прижимает к себе это весящее сто три фунта, облаченное в ночную сорочку живое тело, как будто скрепляя и увязывая в единое и нерасторжимое целое все, составляющее прекрасную новую безупречную жизнь мужа и отца, Сеймура Лейвоу, проживающего по адресу: Аркадия-Хилл-роуд, Олд-Римрок, Нью-Джерси, США. А там, на дороге – хоть ему не признаться даже и Доун, не признаться, как если бы речь шла о чем-то показном или позорном, – он сливался в любовном объятии со своей собственной жизнью.

О бурной физической жизни с юной женой он тем более предпочитал помалкивать. На людях оба были весьма сдержанны в проявлении своих чувств, и никто бы не мог догадаться, какова их окутанная тайной интимная жизнь. Он не был близок ни с одной из девушек, которым назначал свидания. Во время службы в морской пехоте переспал с двумя проститутками, но это не в счет; полная мера его страстности открылась им обоим только после женитьбы. Он был невероятно вынослив и невероятно силен, а ее миниатюрность рядом с его массивностью, легкость, с которой он мог ее поднять, громада его тела в постели рядом с ней, похоже, горячила их обоих. Ей казалось, говорила она, что, когда он засыпает после соития, она лежит и чувствует, что прислоняется к горе. Иногда ей казалось, что над ней нависает скала, и эта мысль возбуждала. Когда она лежала под ним, он с силой погружался в нее и резко выныривал, но оставался на расстоянии, чтобы не задавить ее своей тяжестью, – благо сила и выносливость позволяли ему долго держать эту позицию. Он мог одной рукой приподнять ее и, перевернув, поставить на колени или же посадить ее к себе на колени и легко двигаться под ее ста тремя фунтами веса. Вначале она – многие месяцы после свадьбы, – испытав оргазм, плакала. Она доходила до высшей точки и начинала плакать. Он терялся, спрашивал: «Что такое?» – «Не знаю». – «Тебе больно?» – «Нет. Я не знаю, почему плачу. Такое чувство, словно струя твоей спермы бьет туда, где таится источник слез». – «Но тебе ведь не больно?» – «Нет». – «Тебе приятно, Доуни? Тебе нравится?» – «Мне ужасно нравится. Что-то в этом есть такое… оно добирается до какого-то уголка во мне, недосягаемого ни для чего другого. Там слезы и сидят. Ты затрагиваешь какие-то мои струны, которые ничто другое не способно затронуть». – «Хорошо. Самое главное, что тебе не больно». – «Нет-нет. Просто странно… необычно… странно быть не одной». Она перестала плакать только после того, как впервые его губы соскользнули по ней вниз, к низу живота. «Ты не заплакала», – сказал он. «Ощущения совсем другие». – «В каком смысле? В чем другие?» – «Наверное… Не знаю. Наверное, я опять одна». – «Не делать так больше?» – «Нет, что ты, – засмеялась она. – Я полностью за». – «Хорошо». – «Сеймур… откуда ты знаешь, как?.. Тебе уже приходилось?..» – «Ни разу в жизни». – «Тогда почему ты это сделал? Скажи». Но он не умел красиво объяснять, не стал и пытаться. Его затопило новое желание, жажда превзойти первый опыт; одной рукой, подхватив ее ягодицы, он подтянул ее тело ко рту. Уткнулся лицом – и пошел действовать. Дальше, глубже, туда, куда еще не добирался. А она помогала. Какие они с Доун потрясающие партнеры! Конечно, он никак не предполагал, что когда-нибудь она сделает ему то же самое, и вдруг в какое-то воскресенье она взяла и сделала. Он не знал, что и думать. Малютка Доун обхватила его член своими красивыми губками. Он остолбенел. Они оба остолбенели. Для обоих это было табу. Но с тех пор это продолжалось, год за годом. Без перерывов. «Ты такой трогательный, когда уже теряешь над собой контроль», – шептала она. Такой трогательный… Этот донельзя корректный, уравновешенный, нравственный, воспитанный мужчина, всегда удерживающий в беспрекословном подчинении свою огромную силу и совсем не склонный давать ей волю, становился таким трогательным, стоило ему миновать «точку необратимости», точку, после которой исчезает всякое смущение, точку, пройдя которую он уже больше не может судить о ней или думать, уж не развратница ли она, если так требовательно жаждет наслаждения; точку, после которой онвесь – одно желание, длящееся три-четыре минуты и завершающееся криком оргазма… «Я чувствую себя страшно женственной, – говорила она ему, – и ужасно могущественной… Все вместе». Когда она вставала с постели – разгоряченная, щеки пылают, волосы во все стороны, вокруг глаз потеки туши, губы распухли – и отправлялась в туалет, он шел за ней, ждал, пока она сходит и промокнет себя туалетной бумагой, потом поднимал ее с сиденья и вставал, с нею на руках, напротив зеркала; они смотрели на себя, и оба поражались не только тому, насколько она прекрасна, насколько прекрасным может сделатьлицо женщины акт плотской любви, но и тому, что она казалась другим человеком.Лицо, открытое всем, бесследно исчезало, и они видели в зеркале настоящую Доун! Но все это было тайной, которую никто не должен знать. Особенно ребенок. Иногда, зная что Доун провела целый день на ногах, с коровами, он после ужина пододвигался к ней, брал ее ноги к себе на колени и начинал нежно массировать стопы. И сразу же Мерри корчила рожицу и говорила: «Фу, папа, противно». Других проявлений наплыва чувств в присутствии дочери не бывало. И все было хорошо, мама и папа обращались друг с другом нежно и ласково – как и положено родителям; без такой атмосферы, если она вдруг исчезает, детям становится в доме неуютно. Жизнь за дверьми спальни была секретом, известным их дочке не больше, чем посторонним. И так оно шло и шло многие годы; так продолжалось до тех пор, пока не взорвалась бомба и Доун не загремела в больницу. А когда она вышла оттуда, наступило начало конца.

Оркатт женился на внучке одного из партнеров своего деда по делам морристаунской юридической фирмы «Оркатт и Финдли», компаньоном которой, предположительно, должен был стать и он сам. Однако закончив Принстон, он отказался от поступления в Гарвардскую школу права – хотя именно в Принстоне и Гарвардской школе уже более века получали образование все мальчики из семьи Оркатт – и, порвав с родовыми традициями, направился в студию на задворках Манхэттена, намереваясь стать художником-абстракционистом и человеком новой закалки. Целых три года он сидел на Гудзон-стрит в мастерской с грязными окнами, за которыми грохотали проезжающие грузовики, и лихорадочно писал, борясь с постоянной депрессией, но потом женился на Джесси и вернулся в Джерси для обучения архитектуре в стенах Принстона. С мечтой стать художником он так полностью и не распрощался, и поэтому, хотя его архитектурная работа – главным образом реставрация домов восемнадцатого и девятнадцатого веков в богатых уголках округа Моррис, а также превращение амбаров в элегантные дачные домики на пространстве от округа Сомерсет и Хантердон до округа Бакс в Пенсильвании – была успешна и вроде как поглощала все время, каждые три-четыре года в одной из багетных мастерских Морристауна открывалась новая выставка его живописных работ, и польщенные приглашением Лейвоу неизменно появлялись на вернисаже.

Никакой выход в свет так не тяготил Шведа, как это стояние перед картинами Оркатта, созданными, как просвещал зрителей вручаемый при входе буклет, под влиянием китайской каллиграфии, но, как казалось Шведу, лишенными всякого – даже китайского – смысла. Доун в первый же раз назвала их «стимулирующими мысль»: ей они открывали совершенно неожиданную сторону личности Оркатта – его чуткую восприимчивость, никаких признаков коей она прежде не замечала. Однако у Шведа творчество Оркатта стимулировало лишь одну мысль, а именно: сколько еще необходимо постоять перед картиной, притворяясь поглощенным ее созерцанием, прежде чем двинуться к другой и притворяться дальше. Единственно, чего ему хотелось, так это наклониться и прочитать – в надежде, что они помогут, – названия, указанные на табличках около каждой картины, но когда он проделывал это – пренебрегши одергиванием Доун и ее шепотом: «Не надо читать, ты смотри на живописную манеру», – это сбивало с толку еще больше, чем сама «живописная манера». «Рисунок № 6», «Медитация № 11», «Без названия № 12», «Композиция № 16»…ну, и что же там есть, на этой « Композиции», кроме пучка длинных бледно-серых мазков, почти сливающихся с белым фоном? Казалось, что Оркатт пытался не написать картину, а, наоборот, стереть с полотна все следы краски. Не помог и буклет, написанный молодой парой, владельцами магазина: «Мазок Оркатта несет в себе такое напряжение, что растворяет конкретные формы, а затем и сам тает, расплавленный своей энергией…» С какой стати Оркатту, неплохо знающему природу и полную драматизма историю своей страны – да еще и прекрасному теннисисту, – приспичило создавать картины, на которых не изображено ничего? Поскольку Швед все-таки не считал его шарлатаном – зачем бы Оркатту, образованному и уверенному в себе человеку, так усердствовать ради того, чтоб морочить людям голову? – он мог какое-то время относить неприятие живописи Оркатта на счет своего невежества по части искусства. Нет-нет да и приходило в голову: «Что-то с этим парнем не так. Он чем-то страшно не удовлетворен. Чего-то ему здорово не хватает», – но потом он читал какой-нибудь буклет и снова сдавался: нечего, мол, рассуждать о том, чего не понимаешь. «И два десятилетия спустя после отъезда из Гринич-виллиджа, – гласили заключительные строки, – Оркатт не отказался от высокой цели: творить, находя собственный способ выражения глобальных тем, одна из которых – извечный вопрос нравственного выбора, определяющий все человеческое существование».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю