355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » По наследству. Подлинная история » Текст книги (страница 10)
По наследству. Подлинная история
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:29

Текст книги "По наследству. Подлинная история"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

– В таком случае, почему бы тебе не подождать, пока он ее закончит, и тогда уж позвонить Аарону?

Больше я ни об Уолтере, ни о его книге не слышал, пока он не объявился на обеде, где отец, не теряя времени, стал подуськивать его:

– Уолтер, покажи, ну покажи ему свой номер.

Мы уже приступили к обеду, и, так как в это время Ингрид – она сидела между отцом и Уолтером (он присоседился ко мне) – через стол перечисляла Клэр и Рут, что она кладет в буйабес, отцу пришлось повысить голос, чтобы их переговорить.

– Покажи, покажи ему свой номер, – снова обратился он к приятелю.

Вечер был довольно теплый, Уолтер снял легкую спортивную куртку, повесил ее на спинку стула и остался в рубашке с короткими рукавами, так что ему было достаточно повернуть руку, чтобы я прочел цифры, вытатуированные на его предплечье. Показав мне номер, Уолтер сказал отцу:

– Ему наверняка уже случалось видеть такие номера.

Так оно и было. Родители моей невестки пережили Холокост. Я встречал узников концлагеря в Израиле и, конечно же, и в Нью-Йорке мне случалось видеть лагерные номера, притом нередко на руках самых разных людей. А когда за год до этого я присутствовал на проходившем в Иерусалиме процессе Ивана Демьянюка, по прозвищу Иван Грозный, охранника в Треблинке, мне довелось несколько недель кряду просидеть среди, как минимум, дюжины бывших узников. Самое же большое потрясение я испытал, увидев лагерный номер на руке итальянского писателя Примо Леви. В 1986-м я прилетел в Турин – сделать большое интервью с ним для «Нью-Йорк таймс», и, проведя вместе всего четыре дня, мы сошлись на удивление близко, настолько близко, что, когда мне настало время уехать, Примо сказал:

– Не знаю, кто из нас младший брат, а кто старший[48]48
  Примо Леви родился в 1919-м, Филип Рот – в 1933-м.


[Закрыть]
, – и мы бросились друг к другу так, точно расстаемся навек.

Так оно и оказалось. Мы долго говорили об Освенциме – Леви еще совсем молодым человеком провел там год – и о двух написанных им очень глубоких книгах о концлагере, что и стало главной темой интервью. Его опубликовали в книжном разделе воскресного выпуска «Таймс» за полгода до самоубийства Примо Леви – он бросился в лестничный колодец своего туринского дома, тот самый колодец, пять пролетов которого я пробегал в радостном предвкушении наших разговоров. Я гадал: могли ли Примо Леви и Уолтер Германн встретиться в Освенциме. Они примерно одного возраста и сумели бы объясниться по-немецки: Примо в надежде увеличить свои шансы выжить усиленно осваивал язык расы господ. Благодаря чему выжил Уолтер? Что освоил он? Как бы неумело и примитивно ни написал он свою книгу, я ожидал, что она будет о чем-то вроде этого.

На коленях у Уолтера лежал плотный коричневый конверт, как я понимал, рукопись. На протяжении обеда он, не прерываясь ни на минуту и чуть не тычась мне в ухо, повествовал о своем берлинском детстве, детстве мальчика из состоятельной семьи, о танцклассах, об уроках латыни, о своей матери – она чудом уцелела, об отце – его убили немцы; повествовал о том, как много он тогда читал – «Гейне», сказал он и поцеловал в знак восхищения кончики пальцев; сообщил, в каком восторге он от романов Франца Верфеля[49]49
  Франц Верфель (1890–1945) – австрийский писатель, в произведениях которого сильны антифашистские мотивы.


[Закрыть]
. Затем рассказал, что ему удавалось несколько лет кряду укрываться в Берлине, пока нацисты, всего за несколько месяцев до конца войны, не поймали его и не отправили сначала в Бельзен, затем в Освенцим.

– В Берлине? – спросил я. – Как вам удалось укрываться в Берлине?

– Женщины. А всё женщины. В Берлине, кроме меня, не осталось мужчин. Мне было восемнадцать, девятнадцать. Всех немцев призвали в армию, евреев вывезли. Меня укрывали женщины. – Он игриво улыбнулся. – Я пишу не так, как Эли Визель или Сэмюэл Писар[50]50
  Сэмюэл Писар (р. 1929) – американский общественный деятель, писатель, в прошлом узник концлагеря.


[Закрыть]
. Эли Визель – это, я вам доложу, гений. Таких трагических книг мне не написать. В войну, пока я не попал в концлагерь, жизнь моя складывалась как нельзя более удачно.

Уолтер открыл конверт, лежавший у него на коленях, и извлек оттуда не рукопись – до нее очередь еще не дошла, – а для начала что-то вроде свидетельства, подтверждающего его право написать такую книгу. На льняную скатерть рядом с тарелкой буйабеса он выложил нечто похожее на выцветший клочок пергамента. Это было захватанное, потертое на сгибах удостоверение личности, которое ему выдали немцы в конце тридцатых. Я увидел, что в Третьем рейхе Уолтеру, как и всем евреям мужского пола, арийские власти дали второе имя – Израиль. С фотографии в углу удостоверения на меня смотрел парень лет примерно двадцати, субтильный, губастый, смуглый, слегка смахивающий на татарина и уж никак не Адонис. Я узнал в нем моего соседа, хотя снимок и был сделан полвека назад. При том что сегодня, когда ему перевалило за шестьдесят, Уолтер, как и любой почтенный, состоятельный джентльмен из Джерси, производил впечатление человека вполне в себе уверенного, мальчику на той полувековой давности фотографии, похоже, больше пристало бы сидеть в углу с книжкой Франца Верфеля, чем ублаготворять – одному парню на Берлин – всех тамошних немок.

Черные волосы, взбитые над низким лбом в кок, выпали через неделю после войны; выпали в одну ночь, сказал Уолтер, когда после освобождения из лагеря он свалился с тифом и чуть не умер. Еще в гостиной, едва – и двух минут не прошло – Уолтера представили нашей семье, как он стал излагать историю своей жизни, и я сразу понял: Уолтер не из тех узников, которые предпочитают схоронить свои воспоминания поглубже.

Перед тем как перейти к рукописи, он решил предъявить и другое свидетельство, подтверждающее его рассказ. Свидетельством этим, как он объяснил, была обертка пачки сигарет, на внутренней стороне которой он в Освенциме накарябал карандашом записочку своей матери. Мать его скрывалась где-то в Германии и переправить ей записку было не так-то просто. Тем не менее мать явно получила ее, сберегла и привезла с собой в Америку – иначе он не показывал бы нам в 1989 году в Нью-Джерси записку 1944 года, которая могла оказаться прощальной.

– Передай дальше, пусть все прочтут, – сказал отец, и документ Третьего рейха, удостоверяющий личность Уолтера, и его записка из Освенцима, клочок бумаги сантиметров в пять размером, перешли от меня к Клэр, а от Клэр к Сету и Рут, родившимся в 1957-м и 1961-м, соответственно, – их, похоже, они ошарашили не меньше, чем речистый незнакомец с номером на руке. Они передали документы Лил; Лил о снимке высказалась так:

– Уолтер, на этой карточке вы ну прямо ешива бухер, – и передала свидетельства отцу, а тот сказал:

– Он мне их уже показывал в «Y», – и передал их Ингрид – практичная Ингрид бесстрастно изучила каждый документ так, будто это предъявленный к оплате чек. В конце концов оба свидетельства вернулись к владельцу, он снова засунул их в конверт и следом за тем извлек, опять же не рукопись, а пачку сделанных уже в наши дни пол ароидных фотографий своих внуков, запечатленных на днях рождения. Снимки обошли стол, и лишь после этого Уолтер вынул из конверта с пяток страниц в прозрачной пластиковой папочке и вручил их мне.

– Я работаю на «Макинтоше», – сказал он. – А вы?

– Все еще на машинке.

Сказать, что Уолтер не обаял Клэр, – значит, ничего не сказать, и я это заметил, тем не менее по дороге домой я спросил, какое впечатление он на нее произвел, и она отозвалась о нем, как о законченном показушнике: из всех присутствующих на обеде только она следила за нашим с ним разговором. Мой отец – шпрехшталмейстер – норовил разговаривать со всеми разом, поэтому он то подключался к нашему с Уолтером разговору, то отключался, остальных же Уолтер интересовал не больше, чем они его. Я и сам не знал, как его трактовать: рвался ли он делиться своим освенцимским прошлым с каждым встречным-поперечным или его (так считала Клэр) подстегнул отец, посуливший, что его сын писатель – зря что ли он дает своим ученикам в колледже читать книги о концентрационных лагерях – окажет ему помощь.

– Я писал по-немецки, – пояснял он, пока я вынимал рукопись из папки. – Перевел сам. Немецкий, правда, я уже подзабыл, а по-английски пишу не так чтобы очень. Дам рукопись дочери – она поправит. – И понизив голос, чтобы слышал только я, сказал: – Что она еще подумает. Она не знает, как мне удалось выжить в Берлине. Хоть она и замужем, все-таки отец – это отец…

И вот что я прочел:

Едва мы кончили, член мой опять восстал – и как!.. Мой сок фонтаном лился в ее сладостную дыру… Ее губы прильнули к моей разбухшей палке… «Так меня, – молила она, – любимый, еще так и еще…» Платье упало, я увидел ее грудь – более красивую, чем у Барбары, и более пышную, чем у Хелен… Я кончил… Она кончила… Упоение.

А в это время, подумал я, свершался Холокост.

– Ну, Фил, что скажешь? – спросил отец.

Все посмотрели на меня, а Уолтер, тот просто ел меня глазами.

– Я еще не дочитал, – сказал я.

Она изголодалась по мужчине – да и как иначе: ей тридцать пять, а все мужчины на войне. Она купала меня в корыте. Пока вода вытекала, я откинулся назад. Для нее я был все равно как обильный обед для голодающего, она накинулась на мой пенис. «Сын мой, – повторяла она, – сын мой». Никто и никогда еще так меня не пожирал. Разве что Катрина, и то не вполне так… «Посмотри только на него, – простонала она, – это же чудо». И я опять кончил. И она опять кончила. И я опять кончил.

И так далее.

Дочитав рукопись, я, ничего не говоря, засунул ее в папку. Уолтер сказал:

– Это только образец.

– Значит, это не все, что вы написали.

– Далеко не все. Можно ли это опубликовать?

– Прежде чем хлопотать о публикации, надо закончить книгу.

– Да я уже закончил. Моя дочь подправит английский – и книга готова.

– Ашер может помочь? – спросил отец.

Я пожал плечами. Уолтер, естественно, не мог и помыслить показать свою писанину отцу, да и отцу не пришло в голову попросить Уолтера дать ему свою книгу. Он всего лишь хотел помочь еврею – жертве Гитлера и приятелю по «Y».

Мое безразличие, как я видел, отца рассердило и в то же время озадачило. Интересует меня книга о Холокосте или что?

– Уолтер, дай твою книгу мне, – сказал он. – Я пристрою ее через Аарона Ашера. А что, если обратиться к Дэвиду Рифу? – это он уже меня спросил.

– Что ж, – сказал я. – На худой конец можно и к Дэвиду.

– У меня есть его телефон? – спросил отец. – У него номер не изменился?

– Не изменился.

– Ну и что ты думаешь? – снова спросил отец, уже не скрывая недовольства.

Я развел руками – жест этот, в сущности, ничего не означал, и сопроводил его любезной улыбкой.

– Ваш сын не любит связывать себя обязательствами, – тактично заметил Уолтер.

– То-то и оно, – буркнул отец и снова принялся за свою «балабусту».

Не прошло и двух дней, как отец в телефонном разговоре сказал мне:

– Я тебе перешлю кое-какие материалы. Меня сегодня навестил Уолтер. Он кое-что для тебя приготовил.

– Пап, бога ради, не надо больше никаких отрывков из его книги.

– Речь идет о манто, Уолтер тебе о нем говорил. Он оставил фотографию и все данные. Хочет, чтобы я переслал их тебе.

После десерта Уолтер сообщил нам с Клэр, что у него есть потрясающее манто – как раз для кинозвезды.

– Его изготовили для нашей зимней коллекции – это что-то особенное: такое манто во всем мире могут носить одна-две женщины, не больше. Соболье, длинное до полу, мягче, легче соболя вам не найти, с дивным шалевым воротником летнего горностая. Мы подгоним его для мисс Блум – будет просто загляденье.

Цена ему без запроса, сказал Уолтер, сто тысяч с гаком, но он переговорит с сыном, и они сделают нам хорошее предложение.

– Такие манто – это что-то особенное, – повторил он. – Вот почему у нас их всего два.

– Беру оба, – сказал я.

– Увы, у нас осталось только одно, – ответил Уолтер.

Начисто лишенный юмора напор, с каким он навязывал нам по низкой, ниже не бывает, цене это уникальное, длинное, до полу, соболье с летним горностаем манто – самое оно, вызвали в моей памяти главу из книги Примо Леви «Выжить в Освенциме», где он описывает куплю-мену между узниками, самой распространенной денежной единицей была пайка хлеба, однако торговали чем угодно – от обрывка рубашки до золотого зуба изо рта. Уолтер вполне мог, совсем еще юнцом, быть одним из наиболее нахрапистых освенцимских торговцев, хотя не исключено, что эту капиталистическую настырность он перенял у американцев.

– Твоего приятеля, – сказал я отцу, – не так-то легко обескуражить.

– А ты знаешь, что он сорок пять раз ездил в Израиль?

– Что он там продает? – спросил я.

– Ну ты и фрукт.

– Как и твой, ты уж меня извини, Уолтер. Хитрющий еврей. Слава тебе Господи, еврейская хитрость пережила и лагеря. Угадай, о чем книга Уолтера?

– Я тебе перешлю снимок манто.

– Прибереги его для себя – купишь это манто Лил. Я сказал: угадай, о чем его книга.

– Ну как же, о лагере.

– А вот и нет, – сказал я.

– О его жизни в Германии.

– Порнография – вот что это такое. Ты об этом знал?

– Откуда? Я же ее не читал.

– Исключительно о том, как он кого поимел. На каждой странице. Я по сравнению с ним – щенок.

– Да ты что? А ты не шутишь? – Он было опешил, но тут же взял себя в руки.

– Вот почему я ушел от ответа на твой вопрос. Я сижу за столом, в семейном кругу, он дает мне читать свою книгу, а это чистой воды порнография, – и я засмеялся; засмеялся и отец.

– Он ушел от меня всего полчаса назад, – сказал отец.

– Вот что он пишет: одну я поимел так, другую – эдак, в нацистской Германии в постельном деле мне не было равных.

Мы еще не отсмеялись, когда отец сказал:

– Не исключено, что его книга станет таким же бестселлером, как твой «Портной».

– Как же, как же. Порнографический бестселлер о Холокосте.

– Ну да.

– Во всяком случае, это будет первый бестселлер такого рода, – сказал я.

– Его дочь поправляет книгу, – сказал отец.

– То-то она удивится.

Все еще продолжая смеяться, он сказал:

– Я сегодня купил трость.

– Какую еще трость?

– Сэнди заставил меня купить. У нее четыре опоры внизу.

– А ты пробовал ходить с ней?

– У-у. Мне она не нравится: к ней легко привыкнуть. Потом не сможешь без нее обходиться, а мне это ни к чему.

– Но ты взял ее, когда пошел гулять? С ней тебе легче ходить?

– Что да то да. Еще бы не легче. С тростью мне не нужно держаться за Эйба. Он и сам не так уж тверд на ногах.

– И о чем вы, ребятишки, беседуете на прогулке?

– О былых временах. О комиках тех времен. Братьях Хоуардах. Лу Хольце[51]51
  Братья Хоуарды (наст. фам. Левкович): Вилли (1886–1949) и Юджин (1880–1965) – комические актеры, сыновья еврейского кантора, родились в Германии, иммигрировали в Америку. Лу Хольц (1893–1980) – актер мюзик-холла.


[Закрыть]
. Канторе, Бенни. Поем песни. Эйб любит петь. Помнишь Лу Хольца? Он все приговаривал: «Так ты-таки там был, Чолли?»

– Это его фразочка? А я-то гадал, от кого она пошла. Она у нас с Клэр в ходу, но я не знал, чья она. Лу Хольца я уже не застал. «Так ты-таки там был, Чолли?»

– Вот-вот. Мы говорим о Гарри Лодере[52]52
  Гарри Лодер (наст, имя Генри Макленнан; 1870–1950) – английский актер мюзик-холла, самый высокооплачиваемый актер своего времени, изображал водевильного шотландца. С 1909 по 1932 гг. двадцать два раза гастролировал в США.


[Закрыть]
. Я пою Эйбу песенку про Гарри Лодера, он мне подпевает. Вот так и гуляем изо дня в день. Эйб обожал Гарри Лодера. Лодер был комик, из Шотландии. Я видел его в ньюаркском «Паласе». Он выходил на сцену и пел всего одну песенку. Забыл какую, потом вспомню. Вылетал на сцену, помахивая тросточкой, и пел эту шотландскую песенку. Эйбу она нравится. Он всегда ее поет. Ох и повеселились мы в свое время.

– Вот тебе и разница между Ньюарком и Берлином в прежние времена.

– То-то и оно. Бедняга Уолтер.

– Да не жалей ты Уолтера, тоже мне бедняга. Он умеет за себя постоять. Он тоже повеселился – и еще как – в свое время.

– Да ты что? И ты поверил, что он написал правду? Поверил всему, что он понаписал?

– А ты нет?

– А я знаю? А что, если он все это просто-напросто напридумывал для книги?

В августе наша семья собиралась отпраздновать отцовский день рождения в Коннектикуте – мы отмечали его там все восемь лет после смерти мамы, но праздник пришлось отменить, потому что по мере того, как лето шло на убыль, здоровье отца все ухудшалось. Передвигаться по квартире в одиночку даже с новой четырехопорной тростью было для него рискованно, а уж выйти на улицу – и подавно. Прогулки с распеванием песен под ручку с Эйбом кончились, затем ему стало трудно глотать, при питье он заходился кашлем, давился. Эти напасти он приписывал затяжной простуде, на самом же деле разросшаяся опухоль начала давить на ту часть мозга, которая ведает глотанием.

В отличие от отца, я ожидал чего-то в этом роде, потому что чуть больше года назад, когда мы отказались от нейрохирургической операции, доктор Бенджамин предупредил меня, что на следующей стадии отцу станет трудно глотать. Я связался с доктором Вассерманом, хотел узнать, как – если это вообще возможно – помочь отцу. Нам велели сделать какие-то анализы, анализы подтвердили, что еда попадает в дыхательные пути, и, если пища или питье будут через дыхательные пути проникать в легкие, у отца не ровен час разовьется пневмония.

– Ему бы лучше перестать есть, – предложил Гарольд Вассерман.

Его слова меня ошеломили, я спросил, что он хочет этим сказать, и Гарольд объяснил, что, если кормить отца через введенный в желудок зонд, пневмонию можно предотвратить. Гастростомия – вот как это называется.

– А со слюной что он будет делать?

– Выплевывать, – сказал Вассерман. – А еще слюну можно удалять отсосом.

Настал час расплаты, подумал я, не решились на операцию – и вот вам.

– Дела идут все хуже, сказал я брату; и еще несколько недель мы не перечили отцу, когда он утверждал, что причина в простуде; пока ему не станет совсем худо, – а мы не сомневались, что ухудшение не замедлит наступить, – мы решили не отягчать его жизнь и не объяснять, почему ему трудно глотать. Тем не менее, он и сам почуял, что дела его плохи: когда в телефонном разговоре я спросил его, не стало ли ему легче есть, он принялся уверять, что никаких трудностей у него нет и не было.

– Мне трудно глотать, только если я пью что-то сладкое.

– Мне трудно глотать, только если я ем что-то очень горячее, и т. д.

– У меня скапливается мокрота из-за простуды, – сказал он. – И ни на какую операцию на горле я не пойду.

– Никто и не говорит об операции. Но, как я понимаю, глотать-то тебе все-таки трудно.

– Ничего подобного. Все в порядке.

Тем временем настало лето, и с утра пораньше я, пока не началась жара, проходил быстрым шагом не меньше семи километров, а под вечер, проработав еще день над романом, который, можно сказать, кончил, полчаса плавал в бассейне. Несмотря на то, что меня постоянно снедала тревога за отца, я давно не чувствовал себя так хорошо: я практически отредактировал «Обман», а кончая книгу, неизменно испытываешь радость и облегчение. Однако в самом начале августа, когда я пошел поплавать в бассейне, стряслось нечто непредвиденное, и на этот раз не с отцом, а со мной: проплыв без труда бассейн из конца в конец, я почувствовал, что голова у меня раскалывается, сердце бешено колотится и я задыхаюсь. Цепляясь за край бассейна, я говорил себе: «Тревога – вот что причиной. Что тебя тревожит?» – такого рода вопросами, если тебя прихватило, обычно достает ума не задаваться до пришествия психотерапевта. То, что грядущее уготовало моему отцу, извело меня не только душевно: я чувствовал себя ужасно, уверял я себя, потому что после долгих месяцев мучений отцу отныне предстоит еще и жить с зондом в желудке.

Диагноз мой оказался ошибочным. Я почувствовал себя скверно, проплыв бассейн из конца в конец всего раз, потому что за пятьдесят шесть лет буквально каждую магистральную артерию в моем сердце закупорило, если не на сто, то на восемьдесят процентов, и мне того и гляди грозил обширный инфаркт. Через сутки после того, как я, хватая ртом воздух, выкарабкался из бассейна, меня спасли от инфаркта, поставив в срочном порядке пять шунтов, – иначе я сошел бы в могилу раньше отца, и ему пришлось бы хоронить меня.

В два часа ночи перед операцией, когда симптомы приняли опасный для жизни характер и с пяток интернов, ординаторов и сестер деловито сновали у приборов, отражающих, как ухудшается мое состояние, позвонили хирургу: узнать, не захочет ли он изменить свои планы и приступить к операции незамедлительно. Я осознал, что никогда не ощущал такой слитности с отцом: со времен колледжа, когда я тайно проводил в аудиторию его, интеллектуального гомункулуса, за чье развитие чувствовал такую же ответственность, как за свое, наши жизни не были так взаимосвязаны и жутковато взаимозаменяемы, если не идентичны. Почти что бездыханный посреди этого медицинского коловращения, я смотрел – трезво, потрясенно – в лицо неотвратимости, которой был исполнен теперь каждый миг его жизни.

Разница, конечно же, заключалась в том, что я после операции чувствовал себя так, будто возродился – возродился и разродился разом. Мое сердце, а оно до операции бог знает сколько лет получало, по всей вероятности, лишь двадцать процентов от должного объема крови, теперь насыщалось кровью вдосталь. На больничной койке я по ночам улыбался сам себе: мое сердце представлялось мне младенцем, который кормится не молоком, а кровью, отныне беспрепятственно циркулирующей по новым, пересаженным из моей ноги артериям. Такой же восторг, думал я, наверное, испытываешь, когда кормишь грудью ребенка, – резко, как бьет барабан, билось после операции не мое, его сердце. И я, так чтобы не услышала ночная сестра, шептал этому младенцу: «Соси, соси сильней, это всё – тебе, всё – для тебя…» – и никогда в жизни не был счастливее.

Не знаю, в какой мере сопровождающуюся этой литанией иллюзию и эйфорию можно объяснить тем, что меня спасли от смерти, а в какой – последствиями тяжелой, длившейся пять часов анестезии, но несколько ночей после операции, когда я то и дело просыпался от боли в грудной клетке, меня бесконечно радовала мысль, что я кормлю свое вновь народившееся сердце; в эти долгие часы я, не напрягая воображения, чувствовал себя так, будто я – обоеполо – причастился безумной радости материнства. Сейчас – задним числом – меня поражает, что в безудержных фантазиях тех первых послеоперационных ночей я представлялся себе чуть ли не двойником мамы в ту пору, когда она кормила меня грудью, – так же, как в те тревожные, чреватые опасностью часы накануне шунтирования, чувствовал, будто замещаю, подменяю – приношу себя в жертву вместо – моего слабеющего день ото дня отца, которому за обедом вставала поперек горла надвигающаяся смерть. На больничной койке я был не один: там со мной лежала семья из четырех человек.

Я рассчитывал утаить операцию от отца, пока не встану на ноги, а если удастся, и навсегда, но не тут-то было. В четверг вечером, перед операцией, всего за несколько часов до того, как мне стало совсем худо, я позвонил ему из кардиологического отделения, и так, будто звонил из дому, из Коннектикута, сказал, что меня попросили выступить на литературной конференции взамен внезапно заболевшего писателя и что субботу и воскресенье я проведу в Ньюхейвене, а позвонить оттуда мне будет сложно.

– И сколько тебе заплатят? – спросил он.

– Десять тысяч, – сказал я: эту несколько завышенную цифру я взял с потолка, рассчитывая, что она его безусловно порадует и отвлечет от дальнейших расспросов – так оно и оказалось.

– Отлично, – сказал он, однако, судя по его тону, он считал, что по моим заслугам мне причитается никак не меньше.

В воскресенье вечером, часов через шестьдесят или около того, после операции, я позвонил ему снова, объяснил, что голос у меня слабый, оттого что я весь уик-энд выступал.

– Они тебе заплатили?

– Еще бы. Банкнотами в один доллар. Чтобы привезти гонорар, им понадобилась тележка.

– Вот и хорошо, – он засмеялся. – Выходит, ты не зря потратил время.

После этого я еще несколько дней каждое утро уверял его по телефону, что ничего особенного в моей жизни не происходит, пока мне в палату не позвонила дама из больничного отдела по связям с общественностью и не сказала, что с ними связались «Ньюс» и «Пост» и попросили рассказать, как я перенес операцию. И хотя дама заверила меня, что ничего им не сообщила, все же какую-то информацию, по ее мнению, они опубликуют. Из опасения, как бы мой отец – а он совсем зачах, и без того в чем только душа держится, – завтра же, ничего не подозревая, не наткнулся на сообщение о моей операции в хронике или не узнал о ней от кого-то, кто позвонит ему поболтать о том, что прочел в газете, я собрался с силами и позвонил в Нью-Джерси.

Когда я сказал, что успешно перенес операцию аортокоронарного шунтирования (покамест удалось обойтись пятью шунтами), он опешил.

– Так с кем же я разговаривал?

Я объяснил, что разговаривал он со мной, что я звонил ему так же, как и сейчас, с больничной койки. Заверил, что иду на поправку, сказал, что хирург рассчитывает к концу недели отправить меня домой.

Тут он взвился, чем немало меня удивил.

– Помнишь, когда ты учился в колледже, маму положили на операцию, а мы от тебя это скрыли. Помнишь, что ты сказал, когда узнал, что мы тебя обманули?

– Нет, не помню.

– Ты сказал: «Семья мы или не семья?» Вломился в амбицию. Сказал: «Чтобы вы никогда больше не пытались меня „щадить“». Задал нам по первое число.

– Послушай, ну не пришлось тебе дрожать от страха, пока я лежал на операционном столе, – чем плохо?

– Сколько продолжалась операция?

Часа два жизни съела, сообщил я.

– К чему тебе было изводиться два часа в ожидании, – сказал я. – Мало тебе своих трудностей.

– Это не тебе решать.

– Герм, тем не менее я взял решение на себя, – сказал я и засмеялся: хотел перевести разговор в шутливый тон.

Но он не развеселился, а серьезно, чуть ли не грозно сказал:

– Так вот, никогда больше так не поступай, – можно подумать, у нас впереди еще целая жизнь.

Пока я лежал в больнице и в первые несколько недель мало-помалу отходил от операции, я ежедневно и ежевечерне молился – и молитвы воссылал напрямик отцу:

– Не умирай. Не умирай, пока я без сил. Не умирай, пока я не смогу сделать все, как следует. Не умирай, пока я так беспомощен.

Порой, когда я говорил с ним из больницы по телефону, мне приходилось сдерживаться, чтобы не сказать это вслух. И сейчас мне кажется, что он понимал, о чем я безмолвно умолял его.

– Как ты себя чувствуешь? – спрашивал я его.

– Я-то? – отвечал он. – Лучше не бывает. Закатил обед: Эйбу стукнуло девяносто четыре. Ингрид приготовила свиной рулет и картофель с петрушкой. Пришли Сет и Рут, Рита, Эйб, Ингрид, мы с Лил. Отлично посидели. Эйб, слава тебе Господи, может есть. Он и ходить может, и есть, а на следующий день даже вспомнил, что мы устроили ему день рождения.

Месяца полтора спустя, когда я наконец смог навестить его, он снова меня удивил – на этот раз тем, что держался так, словно в чем-то провинился передо мной. Я не мог взять в толк, что его так тяготит, еще и потому, что был донельзя удручен переменами, которые произошли в нем со времени нашей последней встречи. Можно было бы сказать, что с той встречи прошел год, но, глядя на него, можно было бы точно так же сказать, что прошла целая жизнь. Он – подумать только: ведь не так давно он закатил обед в честь дня рождения Эйба – сам превратился в одного из тех старцев, чей возраст невозможно определить: тело усохло, лицо бог знает на что похоже, на глазу черная повязка, вид отрешенный, даже я узнал бы его с трудом. Он сидел на своем обычном месте в углу дивана, подпертый со всех сторон подушками, – казалось, ему не сдвинуться с места, разве что кто поставит его на ноги. У него еще не зажил и очень болел палец ноги – он сломал его месяц назад, когда снова потерял сознание в ванной и упал. Позже я понял, что даже с помощью недавно купленных ходунков самостоятельно он может сделать шага два, не больше.

На секретере напротив дивана стояла увеличенная фотография полувековой давности, снятая на побережье Джерси допотопным ящиком; мы с братом вставили такие же в рамки – они стоят на видных местах в наших домах. Мы позируем в купальных костюмах, три Рота, выстроившись по росту, во дворе меблирашек на Брэдли-бич, где наша семья каждое лето снимала на месяц спальню и – на паях с соседями – кухню. Фотография сделана в августе 1937 года. Нам соответственно – четыре, девять и тридцать шесть. Наша троица поднимается все выше, образуя букву V–Victory, Виктория, Победа; ее острый низ – две мои крохотные сандалии, мусукулистые плечи моего отца, между которыми строго посередине озорная рожица Сэнди, – две внушительные засечки литеры. Да, V – Виктория, Вакации, Вертикаль, прямая и несгибаемая! Вот она, мужская линия нашего рода, невредимая, счастливая поднимается вверх от младенчества к зрелости!

Связать плотного, литого мужчину на снимке с воплощенной немощью на диване было и возможно, и невозможно. Соединить этих двух отцов, как я ни напрягал воображение, оказалось задачей, ставящей в тупик, даже страшноватой. Тем не менее я вдруг почувствовал (или заставил себя почувствовать), что могу очень четко вспомнить (или заставить себя подумать, что вспомнил) тот миг полвека тому назад, когда этот снимок делали. Я мог бы даже поверить (или заставить себя поверить), что нам лишь мнится, будто наши жизни протекают во времени, на самом же деле все происходит единовременно, и что сейчас я с отцом и на Брэдли-бич, где он высится надо мной, и здесь, в Элизабете, где он, разбитый болезнью, скрючился чуть ли не у моих ног.

– В чем дело? – спросил я, когда понял: от одного моего вида он так расстроился, что того и гляди заплачет. – Пап, я чувствую себя прекрасно, – сказал я. – Суди сам. Посмотри на меня. Ну посмотри же. Пап, что с тобой?

– Мне следовало быть с тобой, – голос у него пресекался; что он говорил, можно было только угадывать – так сковал его рот паралич. – Мне следовало быть там! – повторил он, и в голосе его прорвалась ярость.

Он хотел сказать: рядом со мной, в больнице.

Умер он три недели спустя. Двенадцать часов – с полуночи 24 октября 1989 года до полудня следующего дня, – пока длились его муки, он, хотя дыхание его вырывалось со страшным клокотанием, бился за каждый вздох, в последний раз выказав упорство и непреклонность, не оставлявшие его на протяжении всей жизни. Да, это стоило видеть.

В день его смерти, когда я с утра пораньше пришел в реанимацию, куда отца примчали прямо из дому, меня встретил его лечащий врач – он собирался принять «срочные меры» и подключить отца к аппарату искусственного дыхания. В ином случае не останется никакой надежды, однако, добавил врач, вам, я думаю, ясно, что аппарат искусственного дыхания не остановит развитие опухоли, а она уже начала разрушать дыхательный центр. Врач также сообщил мне, что, если подключить отца к аппарату, по закону отключить его будет нельзя, разве что он снова сможет дышать самостоятельно. Решение следует принять немедля и – так как с братом связаться невозможно: он уже вылетел из Чикаго – в одиночку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю