Текст книги "Капитализм и шизофрения. Книга 1. Анти-Эдип"
Автор книги: Феликс Гваттари
Соавторы: Жиль Делез
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)
Каков же этот порядок? То, что первоначально распределяется на теле без органов, – это расы, культуры и боги. Пока еще недостаточное внимание было уделено тому, в какой мере шизофреник занимается историей, галлюцинирует и бредит мировой историей, рассеивает разные расы. Любой бред является расовым, но это не означает, что он по необходимости расистский. Дело не в том, что области тела без органов «представляют» расы и культуры. Полное тело без органов вообще ничего не представляет. Напротив, именно расы и культуры обозначают области на этом теле, то есть зоны интенсивности, поля потенциалов. Внутри этих полей производятся феномены индивидуализации или сексуализации. От одного поля к другому переходишь, преодолевая пороги, – постоянно мигрируешь, изменяешь индивидуальность, как и пол, отправление становится столь же простым, как рождение или смерть. Случается, что ты борешься с другими расами, разрушаешь цивилизации на манер великих мигрантов, после которых даже трава не растет, хотя подобные разрушения, как мы убедимся, могут осуществляться двумя совершенно разными способами. Как преодоление порога могло бы не повлечь опустошения в другом месте? Тело без органов затягивается на оставленных местах. Так, мы не можем отделить театр жестокости от борьбы с нашей культурой, от столкновения «рас», от великой миграции Арто в Мексику, к ее потенциям и религиям – индивидуации производятся лишь в полях сил, явно определенных интенсивными вибрациями, в полях, которые оживляют жестоких героев лишь в качестве индуцированных органов, деталей желающих машин (манекенов)[90]. Как отделить сезон в аду от разоблачения семей Европы, от призывов к разрушениям, которые наступят не так скоро, от восхищения каторжником, от напряженного преодоления порогов истории, от этой удивительной миграции, этого становления-женщинои, становления-скандинавом и монголом, этого «смещения рас и континентов», этого чувства грубой интенсивности, которое властвует как над галлюцинацией, так и над бредом, и особенно от этой взвешенной, упрямой, материальной воли быть «низшей из рас в любой вечности»: «Я узнал каждого из сынов семьи… Я никогда не принадлежал к этим людям, я никогда не был христианином… Да, я закрыл глаза от вашего света, я животное, я негр…»
Так и с Заратустрой – можно ли отделить его от «большой политики», от оживления рас, которое заставляет Ницше сказать: я не немец, я поляк. И здесь индивидуации снова производятся только в комплексах сил, которые определяют лица лишь в качестве интенсивных состояний, воплощенных в «преступнике», постоянно переходя через порог в разрушении фальшивого единства некоей семьи и Эго. «Я Прадо, я отец Прадо, я осмелюсь сказать, что Лессепс; я хотел подарить возлюбленным моим парижанам новое понятие – понятие благородного преступника. Я Шамбиж, еще один благородный преступник… Неприятно для меня и стеснительно для моей скромности, что в глубине своей каждое имя истории – это я»[91]. Но никогда речь не идет о том, чтобы отождествить себя с героями – на манер того, как ошибочно говорят о сумасшедшем, что он «принимает себя за…». Речь идет о совсем ином – об отождествлении рас, культур и богов с полями интенсивности на теле без органов, об отождествлении героев с состояниями, которые заполняют эти поля, с эффектами, которые вспыхивают на этих полях и блуждают по ним. Отсюда роль имен и свойственной им магии – нет Эго, которое отождествляет себя с расами, народами, лицами на сцене представления, есть имена собственные, которые отождествляют расы, народы и лица с областями, порогами или эффектами в производстве интенсивных количеств. Теория имен собственных не должна мыслиться в терминах представления, ведь она отсылает к определенному классу «эффектов» – последние являются не просто чем-то производным от причины, они оказываются заполнением некоей области, реализацией системы знаков. Это хорошо видно в физике, где имена собственные обозначают некие эффекты в полях потенциалов (эффект Джоуля, эффект Сибека, эффект Кельвина). В истории то же, что и в физике: эффект Жанны д'Арк, эффект Гелиогабала – все имена истории, а не имя отца… О нехватке реальности, о потере реальности, о недостаточном контакте с жизнью, аутизме и аменции все уже сказано, шизофреники сами об этом все сказали – склоняясь к тому, чтобы перетечь в заготовленную для них клиническую матрицу. Темный мир, разрастающаяся пустыня – одинокая машина, хрипящая на пляже, атомная станция, установленная в пустыне. Но если тело без органов является этой пустыней, то лишь в качестве неделимого, неразложимого расстояния, которое шизофреник перелетает, чтобы присутствовать повсюду, где производится реальное, повсюду, где реальное было и будет произведено. Верно то, что реальность перестала быть принципом. Согласно подобному принципу, реальность реального полагалась в качестве делимого абстрактного количества, тогда как реальное было распределено в качественных единицах, различенных качественных формах. Но теперь реальное является продуктом, который покрывает расстояния интенсивными количествами. Неразделимое покрыто, оно означает, что покрывающее его не может разделяться без изменения природы и формы. Шизофреник не имеет принципов – он является чем-то, какой-то вещью, лишь будучи чем-то другим. Он является Махудом, лишь будучи Уормом, он является Уормом, лишь будучи Тартемпионом. Он является девочкой, лишь будучи стариком, который изображает девочку или прикидывается ею. Или, скорее, будучи кем-то, кто прикидывается стариком, прикидывающимся в этот момент девочкой. Или, скорее, прикидываясь… и т. д. Это уже было в восточном искусстве римских императоров, у двенадцати параноиков Светония[92]. В прекрасной книге Жака Бесса мы снова находим двойную прогулку шизика, внешнее географическое путешествие, следующее неразложимым расстояниям, и внутреннее интенсивное путешествие, следующее покрывающим интенсивностям, – Христофор Колумб успокаивает свою мятежную команду и снова становится адмиралом, лишь прикидываясь (ненастоящим) адмиралом, который прикидывается танцующей шлюхой[93]. Но эту симуляцию следует понимать точно так же, как и отождествление. Она выражает неразложимые расстояния, всегда вложенные в интенсивности, которые разделяются друг в друге, изменяя форму. Если отождествление является именованием, обозначением, то симуляция – это письмо, которое ей соответствует, удивительно многозначное письмо на самом реальном. Оно выносит реальное за пределы принципа реальности в той мере, в какой реальное действительно производится желающей машиной. В той мере, в какой копия перестает быть копией, чтобы стать Реальным и его искусством. Схватывать интенсивное реальное в том виде, в каком оно производится в равнообъемности природы и истории, обшаривать римскую империю, мексиканские города, греческих богов и открытые континенты, чтобы извлекать из них этот постоянный прибыток реального, чтобы создавать россыпи параноических пыток и безбрачных побед: все погромы истории – это я, и все триумфы – это тоже я, как если бы несколько простых однозначных событий высвобождались из этой крайней многозначности – таков «гистрионизм» шизофреника, если следовать формуле Клоссовски, подлинная программа театра жестокости, выведение на сцену машины для производства реального. Шизофреник, ни в коей мере не теряя контакт с какой-то там жизнью, стоит ближе всех к трепещущему сердцу реальности, к тому напряженному участку, который смешивается с производством реального и заставляет Райха сказать: «Шизофрению характеризует не что иное, как этот опыт витальной стихии… В том, что касается чувства жизни, невротик и извращенец относятся к шизофренику так же, как скаредный лавочник к великому авантюристу»[94]. В таком случае снова встает вопрос: что сводит шизофреника к этой аутистской фигуре, помещенной в больницу и отрезанной от реальности? Процесс или, наоборот, прерывание процесса, его расстройство, его продолжение в пустоте? Что заставляет шизофреника сворачиваться на теле без органов, ставшем снова глухим, слепым и немым?
Говорят: он принимает себя за Людовика XVII. Ничего подобного. В случае Людовика XVII или, скорее, в наиболее замечательном случае претендента Ришмона в центре находится некая желающая или безбрачная машина – лошадка с короткими связанными ногами, в которой как будто был помещен дофин, когда готовился его побег. Кроме того, вокруг нее повсюду находятся агенты производства и антипроизводства, организаторы побега, заговорщики, суверены-союзники, враги-революционеры, враждебные или ревнивые дяди, которые оказываются не отдельными лицами, а множеством состояний повышения или падения, через которые проходит претендент. Кроме того, гениальное изобретение претендента Ришмона не только в том, что он осознает себя в качестве Людовика XVII, но и в том, что он осознает себя в качестве других претендентов, разоблачая их. Это осознание себя в качестве других претендентов, которое брало ответственность за них на себя, утверждало их, то есть, в конце концов, превращало их также в состояния, через которые проходил претендент: я Людовик XVII, но я также Эрваго и Матюрен Брюно, которые говорили, что они тоже Людовик XVII[95]. Ришмон не отождествляет себя с Людовиком XVII, он требует награды, которая причитается тому, кто проходит через все сингулярности серии, сходящейся к машине для похищения Людовика XVII. В центре нет Эго, как нет и лиц, распределенных по периметру. Ничего, кроме серии сингулярностей в дизъюнктивной сети или интенсивных состояний в конъюнктивной ткани, а также транспозиционный субъект на этом круге, проходящий через все эти состояния, берущий верх над одними состояниями как своими врагами, наслаждающийся другими как своими союзниками, собирающий повсюду мошенническую награду за своих аватар. Частичный объект: местный рубец, достаточно неопределенный, является лучшим доказательством, чем все детские воспоминания, которых нет у претендента. Конъюнктивный синтез в таком случае может выразиться так: значит, король – это я! значит, королевство возвращается мне! Но я, это Эго – это только остаточный субъект, который пробегает круг и выводится в качестве заключения своих колебаний.
Любой бред обладает историко-мировым, политическим, расовым содержанием – и еще спрашивают, не образует ли этот долгий дрейф всего лишь одно из производных Эдипа. Семейный порядок раскалывается, от семей, как и от сына, отца, матери, сестры, отказываются: «Я слышу такие же семьи, как и моя, они всем обязаны декларации прав человека!», «Если я буду искать свою самую глубокую противоположность, я всегда найду свою мать и свою сестру; видеть, что я породнен с подобной немецкой сволочью, – это настоящее богохульство… Самое сильное возражение против моей мысли вечного возвращения!» Речь о том, чтобы узнать, является ли историко-политическое, расовое и культурное содержание всего лишь частью явного содержания, формально завися от переработки, или же, напротив, за ним нужно следовать как за нитью латентного, которое спрятано от нас семейным порядком. Должен ли разрыв с семьей рассматриваться в качестве некоего «семейного романа», который как раз и возвратил бы нас обратно к семье, отослал бы нас к некоторому событию или структурному определению, подчиненным самой семье? Или же такой разрыв является знаком того, что проблема должна быть поставлена совсем иначе, поскольку она действительно ставится для шизофреника в другом месте, за пределами семьи? Являются ли «имена истории» производными от имени отца, а расы, культуры, континенты – заместителями папы-мамы, ответвлениями эдиповой генеалогии? Имеет ли история в мертвом отце свое означающее? Рассмотрим еще раз бред судьи Шребера. Несомненно, использование рас, мобилизация или понятие истории развертываются в нем совсем не так, как у только что процитированных нами авторов. Так, «Мемуары» Шребера говорят о некоей теории избранных Богом народов, а также о тех опасностях, которым подвергается действительно избранный народ, немцы, которым угрожают евреи, католики и славяне. В своих превращениях и интенсивных переходах Шребер становится воспитанником иезуитов, бургомистром одного города, в котором немцы сражаются со славянами, девочкой, которая защищает Эльзас от французов; наконец, он преодолевает арийский градиент или порог, чтобы стать монгольским князем. Что означает это становление-воспитанником, бургомистром, девочкой, монголом? Не бывает параноического бреда, который не перебирал бы подобные исторические, географические или расовые массы. Ошибочным был тот вывод, будто фашисты, например, являются простыми параноиками; это была бы несомненная ошибка, поскольку в актуальном положении дел она означала бы сведение исторического и политического содержания бреда ко все тому же внутреннему семейному определению. Но еще более тревожным мы считаем то, что все это гигантское содержание вообще исчезло из проделанного Фрейдом анализа – не сохранилось ни одного его следа, все раздавлено, перемолото, загнано в Эдипа, все спроецировано на отца, так что в итоге как никогда ясно обнаруживается недостаточность эдипова психоанализа.
Рассмотрим другой пример бреда с особенно богатым политическим содержанием, описываемым Мод Манно-ни. Этот пример представляется нам тем более поразительным, что мы испытываем восхищение работой Мод Маннони и тем, как она умеет поднимать институциональные и антипсихиатрические проблемы. Вот мартиниканец, который в своем бреде определяет свое положение по отношению к арабам и алжирской войне, к белым и к майским событиям и т. п.: «Я заболел алжирской проблемой. Я совершил ту же глупость, что и они (сексуальное удовольствие). Они усыновили меня как брата по крови. У меня монгольская кровь. Алжирцы мешали мне во всех моих начинаниях. У меня появились расистские идеи… Я происхожу из династии Галуа. Поэтому я обладаю качествами благородия… Пусть определят мое имя, пусть его научно определят, и потом я смогу устроить гарем». Итак, признавая подразумеваемый психозом момент «восстания» и «правды для всех», Мод Маннони хочет, чтобы разрушение семейных отношений ради тем, которые субъект сам объявляет расистскими, политическими или метафизическими, брало свое начало внутри семейной структуры как некоей матрицы. Это начало поэтому обнаруживается в символической пустоте или в «первичном отвержении означающего отца». Имя, которое нужно определить научно, которое преследует историю, – это больше не родительское имя. В этом случае, как и в других, использование лакановского понятия отвержения [forclusion] приводит к насильственной эдипизации мятежника – отсутствие Эдипа интерпретируется в качестве нехватки на стороне отца, дыры в структуре; затем во имя этой нехватки нас отсылают к другому эдипову полюсу, полюсу воображаемых отождествлений в материнском недифференцированном. Закон double bind действует безжалостно, отбрасывая нас от одного полюса к другому, поэтому то, что вытеснено в символическом, должно в галлюцинаторной форме проявиться в реальном. Но тогда вся историко-политиче-ская тема интерпретируется в качестве системы воображаемых отождествлений, управляемых Эдипом или тем, чего субъекту «не хватает», чтобы подвергнуться эдипизации[96]. И конечно, вопрос не в том, играют ли семейные определения или неопределенности некую роль. Очевидно, что некая роль у них есть. Но является ли эта роль ролью исходного символического организатора (или разрушителя), из которой берутся нечеткие содержания исторического бреда – будто бы множество осколков воображаемого зеркала? Пустота отца, раковые метастазы матери и сестры – такова ли тройственная формула шизофреника, которая приводит его к Эдипу, скрутив предварительно руки? Впрочем, как мы видели, если и есть проблема, которая вообще не возникает в шизофрении, то это проблема отождествлений… И если лечить – значит эдипизировать, понятны чудачества больного, который «не хочет лечиться» и обращается с аналитиком как с союзником семьи, а потом и полиции. Является ли шизофреник больным, отрезанным от реальности по той причине, что ему не хватает Эдипа, что он что-то «упускает» в Эдипе, или же он, напротив, болен именно из-за эдипизации, которая для него невыносима и которую ему пытаются навязать все подряд (до психоанализа – общественное подавление)?
Шизофреническое яйцо существует как биологическое яйцо – у них похожая история, а их изучение наталкивается на одни и те же трудности, одни и те же иллюзии. Сначала считали, что в развитии и дифференциации яйца отдельные настоящие «организаторы» определяют судьбу отдельных частей. Но затем стало ясно, что, с одной стороны, разнообразные испытываемые вещества оказывают то же самое действие, что и предполагаемый стимул, а с другой – части сами обладают специфичными знаниями или потенциями, ускользающими от действий стимулов (опыты с прививками). Отсюда проистекает идея, что стимулы – это не организаторы, а простые индукторы: в пределе вполне произвольной природы. Всевозможные вещества и материи, убитые, прокипяченные, растертые, оказывали одно и то же воздействие. Поводом к иллюзии стала сама идея начала развития – простота начала, состоящая, например, в клеточных делениях, могла навести на мысль о некоем соответствии между индуктором и индуцированным. Но мы знаем, что никогда нельзя судить о той или иной вещи по ее началам, поскольку эта вещь, чтобы появиться, вынуждена изображать структурные состояния, перетекать в состояния сил, которые служат ей масками. Более того – с самого начала можно признать, что она использует их совершенно иным образом, что она уже под маской, посредством маски инвестирует конечные формы или специфичные высшие состояния, которые впоследствии она выставит отдельно. Такова история Эдипа – родительские фигуры являются не какими-то организаторами, а индукторами или стимулами произвольного значения, которые запускают процессы совершенно иной природы, наделенные определенным безразличием к стимулу. И несомненно, можно верить в то, что вначале (?) эдипов стимул или индуктор является действительным организатором. Но вера – это действие сознания или предсознания, а не действие бессознательного по отношению к самому себе. С самого начала жизни ребенка речь уже идет о совсем другой попытке, которая разбивает маску Эдипа, о совсем другом потоке, который протекает сквозь все щели, совсем другом приключении, которое принадлежит желающему производству. Но это, естественно, не означает, что психоанализ вообще не признавал этого. В своей теории первичного фантазма, следов архаической наследственности и эндогенных источников Сверх-Я, Фрейд постоянно утверждает, что активными факторами являются не настоящие родители и даже не родители в том обличье, в каковом их воображает ребенок. Точно так же и с еще большим основанием действуют ученики Лакана, когда они принимают различие воображаемого и символического, когда они противопоставляют имя отца имаго, а вытеснение, которое касается означающего, – отсутствию или реальному дефициту родительского образа. Невозможно лучше признать то, что родительские фигуры являются произвольными индукторами и что настоящий организатор где-то в другом месте, на стороне индуцированного, а не индуктора. Но тут-то и встает основной вопрос, как и в случае биологического яйца. Поскольку разве есть в подобных условиях какой-то иной выход, кроме как восстановить идею «участка» – то ли в форме филогенетической врожденности преформизма, то ли в форме культурного символического априори, связанного с предварительным созреванием? И еще хуже – очевидно, что, обращаясь к подобному априори, мы ни в коей мере не оставляем фамилиализма в наиболее узком смысле, отягощающего психоанализ в целом; напротив, мы в него углубляемся и обобщаем его. Родители были поставлены в бессознательном на их настоящее место, то есть на место произвольных индукторов, однако роль организатора по-прежнему доверяется символическим или структурным элементам, то есть элементам семьи и ее эдиповой матрицы. И на этот раз мы никуда не делись, ведь мы всего лишь нашли средство сделать семью трансцендентной.
Это он, неизлечимый фамилиализм психоанализа, замыкающий бессознательное в Эдипе, связывающий его с обеих сторон, раздавливающий желающее производство, принуждающий пациента отвечать «папой-мамой», постоянно потреблять папу-маму. Поэтому Фуко был абсолютно прав, когда сказал, что психоанализ определенным образом завершал, выполнял то, что клиническая психиатрия XIX века, представленная фигурами Пинеля и Тьюка, поставила себе в качестве задачи, а именно – припаять безумие к семейному комплексу, связать его с «наполовину реальной, наполовину воображаемой диалектикой семьи»: создать микрокосм, в котором символизируются «крупнейшие массивные структуры буржуазного общества и его ценностей», Семья – Ребенок, Ошибка – Наказание, Безумие – Беспорядок, – то есть сделать так, чтобы излечение проходило по тому же пути, что и отчуждение, то есть пути Эдипа с двумя концами, обосновать тем самым моральную власть врача как Отца и Судьи, Семьи и Закона – и прийти в конечном счете к следующему парадоксу: «Тогда как душевнобольной полностью отчужден в реальной персоне своего врача, врач рассеивает реальность душевной болезни в критическом понятии безумия»[97]. Прозрачные страницы. Добавим, что, заворачивая болезнь во внутренний для самого пациента семейный комплекс, а затем сам семейный комплекс в перенос или отношение пациент – врач, фрейдовский психоанализ использовал семью особым – интенсивным – образом. Конечно, такое использование искажало природу интенсивных количеств в бессознательном. Но он еще в какой-то мере уважал общий принцип производства этих количеств. Напротив, когда ему пришлось снова столкнуться с психозом, в тот же миг семья снова развернулась экстенсивно, стала приниматься в качестве измерителя сил заболевания и излечения. Так изучение семей шизофреников придало сил Эдипу, возведя его на царство в экстенсивном порядке развернутой семьи, в котором не только каждый более или менее успешно комбинировал свой треугольник с треугольником другого, но и вся система развернутой семьи колебалась между двумя полюсами «святой» – структурирующей и дифференцирующей – триангуляции и извращенными формами треугольников, расплавляющих самих себя в недифференцированном.
Жак Хохман анализирует интересные разновидности семей психотиков, основываясь на одном «синкретическом постулате» – различаются собственно синкретическая семья, в которой осуществляется дифференциация только между внутренним и внешним (теми, кто не из семьи); раскольническая семья, которая создает внутри себя отдельные блоки, кланы или коалиции; трубчатая семья, в которой треугольник умножается до бесконечности, так что у каждого члена семьи есть свой собственный треугольник, который вкладывается в другие, причем определить границы нуклеарной семьи уже не представляется возможным; отвергающая семья, в которой дифференциация оказывается одновременно как будто заключенной и предотвращенной в одном из ее исключенных, отмененных, отверженных членов[98]. Понятно, что такое понятие, как понятие вытеснения, функционирует в тех расширенных границах семьи, в которых несколько поколений – по меньшей мере три – образуют условие получения психотика: например, проблемы матери по отношению к своему отцу определяют то, что ее сын в свою очередь просто не может «поставить желание» по отношению к своей матери. Отсюда та странная идея, что если психотик и ускользает от Эдипа, то только потому, что он в нем в двойной степени, что он находится в некоем расширенном поле, которое включает родителей родителей. Проблема лечения в таком случае приближается к дифференциальному исчислению, в котором посредством депотенциализации можно найти первые функции и восстановить ядерный или характеристический треугольник – все ту же святую троицу, доступ к ситуации на троих… Очевидно, что этот развернутый фамилиализм, в котором семья получает способности отчуждения и излечения, влечет отказ от базовых положений психоанализа, касающихся сексуальности, несмотря на формальное сохранение аналитического словаря. Настоящий регресс в пользу таксономии семей. Это хорошо видно в попытках коммунитарной психиатрии или так называемой семейной психотерапии, которые действительно порывают с клиническим существованием, сохраняя тем не менее все его предпосылки и восстанавливая фундаментальную связь с психиатрией XIX века, следуя за лозунгом, предложенным Хохманом: «От семьи к институту больницы, от института больницы – к институту семьи… терапевтическое возвращение к семье!»
Но даже в прогрессивных или революционных направлениях институционального анализа, с одной стороны, и антипсихиатрии, с другой, сохраняется опасность этого развернутого фамилиализма, соответствующего двойному тупику растянутого Эдипа, – как в диагностике самих патогенных семей, так и в создании терапевтических квази-семей. Как только признаётся, что речь идет уже не о повторном формировании рамок адаптации или семейной и социальной интеграции, а о создании оригинальных форм активных групп, сразу же встает вопрос о том, в какой степени эти основные группы походят на искусственные семьи, в какой мере они все еще подвергаются эдипизации. Эти вопросы были глубоко изучены Жаном Ури. Они показывают, что, хотя революционная психиатрия порвала с идеалами коммунитарной адаптации, со всем тем, что Мод Маннони называет полицией адаптации, она все равно в каждый момент подвергается риску быть загнанной в рамки структурного Эдипа, лакуна которого диагностируется с тем, чтобы восстановить целостность, святую троицу, которая продолжает душить желающее производство и заглушать его проблемы. Политическое и культурное, историко-мировое и расовое содержание по-прежнему перемалывается в мельнице Эдипа. Дело в том, что семью продолжают упорно рассматривать в качестве матрицы или даже микрокосма, выразительной среды, значимой самой по себе, которая, сколь бы способна она ни была на выражение отчуждающих сил, «опосредует» их именно благодаря подавлению действительных категорий производства в машинах желания. Нам кажется, что такая точка зрения сохраняется даже у Купера (Лэйнг в этом отношении более свободен от фамилиализма благодаря тому, что на его мысль повлиял Восток). «Семьи, – пишет Купер, – реализуют связь между общественной реальностью и своими детьми. Если рассматриваемая общественная реальность богата отчужденными общественными формами, значит, это отчуждение будет для ребенка опосредовано и опробовано им в качестве чувства чуждости в семейных отношениях… Какой-то человек может, например, говорить, что его разум контролируется электрической машиной или же людьми с другой планеты. Подобные конструкции, однако, в своей значительной части являются воплощениями семейного процесса, который представляется как будто исходной реальностью, на деле оказываясь не чем иным, как отчужденной формой действия, или праксиса, членов семьи – праксиса, который буквально господствует в разуме больного психозом члена семьи. Эти метафорические люди из космоса являются буквально матерью, отцом и братьями, которые собираются с утра за столом вместе с рассматриваемым психотиком»[99]. Даже центральный тезис антипсихиатрии, который доводит до предела тождество по природе между общественным отчуждением и душевной болезнью, должен пониматься как производное принятого фамилиализма, а не отказа от него. Ведь именно постольку, поскольку семья-микрокосм, семья-измеритель выражает общественное отчуждение, она должна «организовывать» душевное заболевание в разуме своих членов или одного члена-психотика (вопрос тогда – «Кто хорош в семье?»).
В общей концепции отношений микрокосма – макрокосма Бергсон произвел малозаметную революцию, к которой необходимо вернуться. Уподобление любого живого существа микрокосму является общим местом уже в античности. Но живое, как утверждали, подобно миру потому, что оно было или стремилось стать изолированной, закрытой в своем естественном состоянии системой – следовательно, сравнение микрокосма и макрокосма было сравнением двух замкнутых фигур, из которых одна выражала другую и вписывалась в нее. В начале «Творческой эволюции» Бергсон полностью меняет значение сравнения, открывая обе системы. Живое похоже на мир только в той мере, в какой оно открывается на открытость мира; оно является целостностью только в той мере, в какой целое мира, как и целое живого, всегда находится в становлении, в производстве и продвижении, всегда вписываясь в неуничтожимое и незакрытое темпоральное измерение. Мы считаем, что так же обстоит дело с отношением семья – общество. Не существует эдипова треугольника, Эдип всегда открыт во все четыре стороны общественного поля (то есть даже не 3+1, а 4+п). Плохо замкнутый треугольник, пористый или подтекающий треугольник, взорванный треугольник, из которого, направляясь к совсем иным местам, ускользают потоки желания. Любопытно, что пришлось дождаться сновидений колонизированных народов, чтобы узнать, что в разных вершинах треугольника мама танцевала с миссионером, папу трахал сборщик налогов, а меня бил какой-то белый человек. Именно это спаривание родительских фигур с агентами совсем иной природы, их подавление как борцов мешает треугольнику закрыться, получить самостоятельное значение и претендовать на выражение или представление той иной природы агентов, которые заняты в самом бессознательном. Когда Фанон встречается с психозом преследования, связанным со смертью матери, он сначала задается вопросом, имеет ли он дело «с комплексом бессознательной вины, который был описан Фрейдом в „Трауре и меланхолии“»; но он быстро узнает, что мать была убита французским солдатом, а сам рассматриваемый субъект убил жену одного полковника, истекающий кровью призрак которой постоянно отнимает у него и разрывает на части воспоминание о матери[100]. Всегда можно сказать, что эти предельные ситуации военной травмы, колониального положения, крайней нужды и т. д. не слишком подходят для формирования Эдипа – и что именно поэтому они способствуют психотическому развитию или взрыву, но мы чувствуем, что проблема совсем в другом. Поскольку в подобных тезисах не только признается, что для поставки эдипизированных субъектов необходим определенный комфорт буржуазной семьи, но и всегда отодвигается вопрос о том, что реально инвестируется в комфортных условиях предполагаемого нормальным или нормативным Эдипа.