355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Гваттари » Капитализм и шизофрения. Книга 1. Анти-Эдип » Текст книги (страница 12)
Капитализм и шизофрения. Книга 1. Анти-Эдип
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:47

Текст книги "Капитализм и шизофрения. Книга 1. Анти-Эдип"


Автор книги: Феликс Гваттари


Соавторы: Жиль Делез
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

Посещение Лондона – это наше посещение Пифии. Там есть Тернер. Если смотреть на его картины, начинаешь понимать, что значит преодолеть стену и в то же время остаться, пропустить потоки, о которых уже не знаешь – то ли они уносят нас куда-то еще, то ли уже возвращаются к нам. Картины распределены по трем периодам. Если бы слово дали психиатру, он смог бы что-то сказать о первых двух периодах, хотя они на самом деле наиболее рациональны. На первых картинах – катастрофы конца мира, лавина и буря. Так Тернер начинает. Картины второго периода подобны бредящей реконструкции, в которой бред скрывает себя или, скорее, идет вместе с высочайшей техникой, унаследованной от Пуссена, Лоррена и из голландской традиции – мир реконструируется при помощи архаических элементов, имеющих современную функцию. Но на уровне картин третьего периода, в серии тех картин, которые Тернер держит в секрете, происходит что-то невиданное. Нельзя даже сказать, что он слишком опередил свое время – здесь есть что-то, что не принадлежит никакой эпохе, что приходит к нам из вечного будущего или же убегает к нему. Полотно углубляется само в себя, оно прорывается дырой, озером, пламенем, ураганом, взрывом. Темы прошлых картин можно найти и здесь, но их смысл изменился. Полотно на самом деле разорвано, рассечено тем, что пронзает его. На поверхности удерживается только туманно-золотистый фон – насыщенный, интенсивный, из глубины разверстый тем, что рассекает всю его толщу, – шизой. Все смешивается – и здесь осуществляется прорыв (а не крушение).

Странная англо-американская литература – от Томаса Харди и Лоуренса до Лоури, от Миллера до Гинсберга и Керуака – эти люди умеют уходить, смешивать коды, пропускать потоки, пересекать пустыню тела без органов. Они преодолевают предел, они разрывают стену, рушат капиталистическую преграду. Конечно, случается, что они проваливают осуществление процесса, они постоянно его проваливают. Закрывается невротический тупик – папа-мама эдипизации, Америка, возвращение в родную страну – или же извращение экзотических территориальностей, а затем наркотики, алкоголь – или еще хуже, старые фашистские грезы. Никогда бред не колебался в большей степени между двумя своими полюсами. Но через тупики и треугольники течет шизофренический поток – неостановимый – поток спермы, река, нечистоты, триппер или поток слов, которые уже не поддаются кодированию, слишком текучее или слишком вязкое либидо: насилие над синтаксисом, сосредоточенное разрушение означающего, бессмыслица, возведенная в статус потока, многозначность, которая начинает преследовать все отношения. Насколько же плохо ставится проблема литературы, когда начинают с той идеологии, которую литература несет, или ее присвоения, которое осуществляет социальный порядок. Присваивают людей, а не произведения, которые когда-нибудь все равно разбудят какого-нибудь спящего молодого человека, ведь они не прекращают передавать свой огонь все дальше и дальше. Что же до идеологии, это самое запутанное понятие, поскольку оно мешает нам понять отношение литературной машины к полю производства, схватить момент, когда испущенный знак прорывает ту «форму содержания», которая пыталась удержать эту машину в порядке означающего. Впрочем, Энгельс уже давно показал, разбирая Бальзака, что автор велик, если он не может помешать себе описывать и пропускать потоки, которые разрывают католическое и деспотическое означающее его произведения, которые по необходимости питают находящуюся на горизонте революционную машину. Вот что такое стиль или, скорее, отсутствие стиля, асинтаксия, аграмматичность: момент, когда язык определяется уже не тем, что он говорит, и еще в меньшей степени тем, что делает его означающим, а тем, что заставляет его течь, притекать и разбиваться, – желанием. Ведь литература во всем подобна шизофрении – процесс, а не цель, производство, а не выражение.

И здесь снова эдипизация оказывается одним из наиболее важных факторов сведения литературы к объекту потребления, подходящему для установившегося порядка и не способному никому причинить вреда. Речь идет не о личной эдипизации автора и его читателей, а об эдиповой форме, которой стремятся подчинить само произведение, чтобы превратить его в ту незначительную экспрессивную работу, которая выделяет идеологию в соответствии с господствующими общественными кодами. Именно так, предполагается, произведение искусства должно вписываться между двумя полюсами Эдипа – проблемой и решением, неврозом и сублимацией, желанием и истиной – между одним регрессивным полюсом, на котором оно замешивает и перераспределяет не решенные в детстве конфликты, и другим проспективным, посредством которого оно изобретает пути некоего нового решения, которое касается будущего человечества. Именно внутреннее «обращение», как принято говорить, превращает произведение в «предмет культуры». С этой точки зрения уже не нужно даже прилагать психоанализ к произведению искусства, поскольку само произведение искусства задает удавшийся тип психоанализа, возвышенный «перенос» с образцовыми коллективными виртуальными сущностями. Раздается лицемерное предупреждение: здоровая доля невроза не повредит хорошему произведению искусства, но не психоза, главное – чтобы не было психоза; мы различаем невротический аспект, при случае оказывающийся творческим, и психотический, отчуждающий и разрушительный… Как будто бы великие голоса, которые смогли осуществить прорыв грамматики и синтаксиса, сделать из всего языка желание, не говорили из глубины психоза и не показали нам точку революционного ускользания, оказавшуюся в высшей степени психотической. Справедливо будет сопоставить официальную литературу с эдиповым психоанализом – именно она развертывает особую форму Сверх-Я, свойственную только ей, еще более вредоносную, нежели нелитературное Сверх-Я. Эдип на самом деле являлся литературным еще до того, как стал психоаналитическим, Всегда какой-нибудь Бретон будет выступать против Арто, Гете – против Ленца, Шиллер – против Гельдерлина, дабы наделить литературу Сверх-Я и сказать нам: внимание, ни шагу дальше, никаких «промахов в такте»! Вертер – пожалуйста, но не Ленц! Эдипова форма литературы – это ее рыночная форма. Мы можем даже решить, что в конечном счете меньше бесстыдства даже в психоанализе, чем в такой литературе, поскольку простой невротик создает одинокое, безответственное, нечитаемое и некодифицируемое произведение, которое при этом должно платить за то, чтобы его не только прочитали, но и перевели и отменили. Он совершает по крайней мере одну экономическую ошибку, одно прегрешение против такта и не распространяет свои ценности. Арто хорошо сказал: любое письмо – это свинство, то есть литература, которая принимает себя за цель, вместо того чтобы быть процессом, который «роется в мерзости бытия и его языка», перевозит слабоумных, афазиков, неграмотных. Избавьте нас по крайней мере от сублимации. Любой писатель продажен. Единственная литература – это та, которая перехватывает его посылку, чеканя поддельные монеты, взрывая его Сверх-Я выразительной формы и рыночную стоимость его формы содержания. Но одни отвечают: Арто не принадлежит литературе, он вне ее, поскольку он шизофреник. Другие говорят: он не шизофреник, потому что он принадлежит литературе, причем самой великой, литературе как таковой. Те и другие сходятся по крайней мере в том, что создают для себя одну и ту же детскую и реакционную концепцию шизофрении и одну и ту же рыночную невротическую концепцию литературы. Один хитрый критик пишет: нужно ничего не понимать в означающем, «чтобы поспешно заявлять, что язык Арто – это язык шизофреника; психотик производит безвольную, спутанную, загруженную речь, следовательно – прямо противоположную любому моменту текстуального письма». Но что такое этот огромный текстуальный архаизм – означающее, подчиняющее литературу мете кастрации и освящающее два аспекта ее эдиповой формы? И кто сказал этому хитрецу, что речь психотика безвольна, отношения проявляется в строго обратной пропорции – шизофреник-сущность возникает с тем большей вероятностью в качестве особого продукта, чем больше процесс производства отклоняется от своего пути, будучи внезапно прерванным. Вот почему мы, с другой стороны, не могли установить никакого прямого отношения между неврозом и психозом. Невроз, психоз, а также извращение – их отношения зависят от положения каждого из них по отношению к процессу, от того, как именно невроз, психоз или извращение оказываются способом прерывания процесса, остаточной землей, к которой ты все еще цепляешься, чтобы тебя не унесли детерриторизованные потоки желания. Невротическая территориальность Эдипа, извращенные территориальности искусственности, психотическая территориальность тела без органов – в одном случае процесс попадает в ловушку и заключается в треугольник, в другом он принимает самого себя за цель, в третьем – продолжается в пустоте и заменяет свое осуществление ужасающим раздражением. У каждой из этих форм в основании лежит шизофрения, шизофрения как процесс является единственным всеобщим. Шизофрения – это одновременно стена, прорыв стены и провалы попыток прорыва: «Каким образом следует пройти сквозь эту стену, поскольку бесполезно громко стучать в нее, необходимо эту стену заминировать и пройти ее насквозь, медленно и с терпением, близким моему вкусу»[125]. И ставка – это не только искусство или литература. Поскольку либо художественная машина, аналитическая машина и революционная машина будут оставаться во внешних отношениях друг к другу, которые заставляют их функционировать в сглаженных рамках системы подавления-вытеснения, либо они станут деталями и колесиками друг друга в потоке, который питает одну и ту же желающую машину, множество отдельных огней, терпеливо подожженных ради общего взрыва, – шизу, а не означающее.

Глава III

Дикари, варвары, цивилизованные

1. Социус-скриптор

Если универсальное – тело без органов и желающее производство – обнаруживается в конце, в условиях, определенных как будто победившим капитализмом, то где взять невинности, необходимой, чтобы заниматься всемирной историей? Желающее производство присутствует уже с самого начала – желающее производство имеется с того самого момента, когда появляются общественное производство и общественное воспроизводство. Но верно то, что докапиталистические общественные машины неотделимы от желания в совершенно особом смысле – они его кодируют, они кодируют потоки желания. Кодирование желания – и страх, боязнь раскодированных потоков – вот дело социуса. Как мы увидим, капитализм – это единственная общественная машина, которая построена на раскодированных потоках, поскольку она заменяет внутренние потоки аксиоматикой абстрактных количеств в форме денег. Следовательно, капитализм освобождает потоки желания, но лишь в тех общественных условиях, которые определяют его предел и возможность его собственного разложения, так что он непрестанно всеми своими перенапряженными силами противится тому движению, которое подталкивает его к этому пределу. На пределе капитализма детерриторизованный социус уступает место телу без органов, раскодированные потоки устремляются к желающему производству. Поэтому действительно всю историю следует рассматривать в свете капитализма, выполняя при этом одно условие, а именно – правила, сформулированные Марксом: первоначально всемирная история является историей случайностей, а не историей необходимости; сначала даны срезы и пределы, а не длительность. Ведь понадобились необыкновенные происшествия, удивительные встречи, которые могли бы случиться и в другом месте, в другое время или не случиться вовсе, чтобы потоки ускользнули от кодирования и, ускользая от него, тем не менее создали новую машину, определимую в качестве капиталистического социуса: такова встреча между частной собственностью и рыночным производством, которые представляются в качестве двух весьма различных форм раскодирования – осуществляемых посредством приватизации и посредством абстракции. Но и с точки зрения самой частной собственности происходит встреча между потоками конвертируемых богатств, которыми владеют капиталисты, и потоком трудящихся, владеющих только собственной рабочей силой (в ней также наличествуют две совершенно различные формы детерриторизации). В определенном смысле капитализм преследовал все формы общества, но он преследует их именно как пугающий кошмар, как панический страх, который они испытывают перед лицом потока, ускользающего от их кодов. С другой стороны, хотя капитализм и определяет условия и возможность всемирной [universelle] истории, это верно только в той мере, в какой он, по существу, имеет дело со своим собственным пределом, своим собственным разрушением: как говорит Маркс, в той мере, в какой он способен критиковать сам себя (по крайней мере, до определенного пункта – того самого, в котором обнаруживается этот предел, даже в том движении, которое противоречит общей тенденции…)[126]. Короче говоря, всемирная история не только ретроспективна, но и случайна, уникальна, иронична и критична.

Первобытное, дикое единство желания и производства – это земля. Ведь земля – это не только множественный и разделенный объект труда, но и единая неделимая сущность, полное тело, которое накладывается на производящие силы и присваивает их, будучи их естественным или божественным условием. Почва может быть производящим элементом и результатом присвоения, однако Земля – это великое непорожденное постоянство, высший по отношению к производству элемент, который обуславливает совместное присвоение и совместное использование почвы. Она является поверхностью, на которой записывается весь процесс производства, регистрируются предметы, средства и рабочие силы, распределяются агенты и продукты. Она проявляется здесь в качестве квазипричины производства и в качестве объекта желания (к ней привязывается связка желания и его собственного подавления). Следовательно, территориальная машина является первой формой социуса, машиной первобытной записи, «мегамашиной», которая покрывает общественное поле. Она не смешивается с техническими машинами. В своих наиболее простых (называемых ручными) формах техническая машина уже предполагает наличие некоего нечеловеческого элемента – агента, передатчика или даже мотора, – который увеличивает силу человека и позволяет ей в какой-то степени высвобождаться. Напротив, деталями общественной машины являются люди, но только если рассматривать их вместе с их машинами, – она их объединяет, интериоризирует в некоей институциональной модели на всех уровнях действия, передачи движения и его запуска. Поэтому она формирует память, без которой не было бы взаимодействия человека и его (технических) машин. Последние в действительности не содержат условия воспроизводства своего процесса; они отсылают к общественным машинам, которые обуславливают их и их организовывают, одновременно ограничивая или замедляя их развитие. Нужно будет дождаться капитализма, чтобы обнаружить полуавтономный режим технического производства, который пытается присвоить себе память и воспроизводство и тем самым видоизменяет формы эксплуатации человека; но этот режим как раз предполагает демонтаж предшествующих крупных общественных машин. Одна и та же машина может быть и технической, и общественной, но не в одном и том же качестве: например, башенные часы – техническая машина для измерения равномерного времени и общественная машина для воспроизводства канонических часов и для обеспечения общественного порядка. Когда Льюис Мам-форд создает слово «мегамашина» для обозначения общественной машины как коллективной сущности, он абсолютно прав (хотя он и не применяет это обозначение к варварской деспотической институции): «Если, в большем или меньшем согласии с классическим определением Рёлё [Reuleaux], машину можно рассматривать в качестве совокупности устойчивых элементов, каждый из которых имеет свою особую функцию и функционирует под контролем человека для передачи определенного движения и выполнения определенной работы, тогда человеческая машина была самой настоящей машиной»[127]. Общественная машина является машиной в буквальном смысле, независимо от какой бы то ни было метафоры, поскольку она представляет неподвижный двигатель и работает благодаря срезам различных типов – выборке потока, отделению цепочки, распределению долей. Кодирование потоков предполагает все эти операции. Это самая высокая задача общественной машины, поскольку выборки производства соответствуют отделениям цепочки, и из этого возникает остаточная доля каждого члена, находящегося в общей системе желания и судьбы, организующей производства производства, производства регистрации и производства потребления. Поток женщин и детей, поток стад и зерна, поток спермы, дерьма и менструаций – ничто не должно ускользнуть. Первобытная территориальная машина со своим неподвижным двигателем – землей – уже является общественной машиной или мегамашиной, которая кодирует потоки производства, средств производства, производителей и потребителей: полное тело богини-Земли объединяет на себе культивируемые виды, земледельческие инструменты и человеческие органы.

Мейер Форте мимоходом делает одно замечание, очень игривое и полное глубокого смысла: «Проблема не в циркуляции женщин… Женщина и так циркулирует сама по себе. Она не является объектом владения, однако юридические права на потомство закреплены в пользу определенного лица»[128]. В действительности у нас нет оснований принимать предполагаемый очевидным постулат эшанжистских концепций общества; общество первоначально является не средой обмена, в которой главное – это циркулировать или заставить циркулировать, а социусом записи, главное в котором – это отмечать и быть отмеченным. Циркуляция существует только в том случае, если запись требует ее или разрешает. В этом смысле метод первобытной территориальной машины – это коллективное инвестирование органов; ведь кодирование потоков осуществляется только в той мере, в какой органы, способные соответственно производить эти потоки и их срезать, сами оказываются четко очерченными, заданными в качестве частичных объектов, распределенных и прикрепленных к социусу. Маска является подобной институцией органов. Общества с инициацией слагают вместе обрывки тела – одновременно органы чувств, анатомические детали и связки. Запреты (не видеть, не говорить) применяются к тем, которые, находясь в том или ином положении или в тех или иных обстоятельствах, не располагают коллективно инвестированным органом. Мифологии воспевают органы – частичные объекты и их отношение к полному телу, которое отталкивает их или притягивает, – влагалища, прибитые гвоздями к телу женщин, огромный пенис, разделяемый мужчинами, независимый анус, который приписывается телу без ануса. Одна сказка народа гурманче[129] начинается так: «Когда рот умер, у других частей тела спросили, которая из них возьмется за погребение…» Единства никогда не заключены в лица – в их собственном или «частном» смысле, – они всегда в сериях, которые определяют коннекции, дизъюнкции и конъюнкции органов. Вот почему фантазмы являются фантазмами группы. Именно коллективное инвестирование органов подключает желание к социусу и объединяет на земле в единое целое общественное производство и желающее производство.

Напротив, наши современные общества перешли к масштабной приватизации органов, которая соответствует раскодированию ставших абстрактными потоков. Первым органом, который должен был быть приватизирован, выведен за пределы общественного поля, был анус. Именно он задал модель приватизации, тогда как деньги стали выражать новое состояние абстрагирования потоков. Тем самым доказывается относительная истинность психоаналитических замечаний об анальном характере монетарной экономики. Однако «логический» порядок таков: замена абстрактным количеством кодированных потоков; коллективное дезинвестирование органов, которое за этим следует, выполняясь по модели ануса; создание частных лиц как индивидуальных центров органов и функций, производных от абстрактного количества. Следует даже сказать, что если фаллос приобрел в наших обществах положение отделенного объекта, распределяющего нехватку между лицами обоего пола и организующего эдипов треугольник, то именно анус так его отделяет, именно он уносит и сублимирует пенис в некоем Aufhebung[130], задающем фаллос. Сублимация по своей сущности связана с анальностью, но не в том смысле, что последняя предоставляла материал, который нужно сублимировать, раз уж ни на что другое он не годен. Анальность не представляет то самое низкое, которое следовало бы превратить в самое высокое. Сам анус переходит наверх в тех условиях своего вывода за пределы поля, которые нам нужно будет проанализировать, причем эти условия не предполагают сублимации, поскольку сама сублимация из них как раз и проистекает. Не анальное предлагает себя для сублимации, а вся сублимация целиком и полностью является анальной; поэтому самая простая критика сублимации состоит в том, что сублимация вообще не позволяет нам вылезти из дерьма (только дух способен испражняться). Анальность значительна именно потому, что дезинвестирован анус. Сущностью желания является, естественно, либидо; но когда либидо становится абстрактным количеством, возвышенный и лишенный инвестирования анус производит целостные лица и специфичные Эго, которые служат единицами измерения для этого самого количества. Арто правильно говорит: «задница мертвой крысы, подвешенная к потолку небес» – вот откуда берется треугольник мама – папа – я, «утробные мать-отец натуженного анала», всего лишь одним из углов которого является ребенок, эта «разновидность одеяния, вечно провисающего на чем-то, что называется „я“». Весь Эдип анален, он предполагает вторичное инвестирование органа, направленное на компенсацию коллективного дезинвестирования. Вот почему комментаторы, в наибольшей степени благоволящие универсальности Эдипа, тем не менее признают, что в первобытных обществах невозможно найти ни один из тех механизмов и ни одну из тех установок, которые реализуют его в нашем обществе. Никакого Сверх-Я, никакой вины. Никакого отождествления специфичного Эго с целостными лицами – вместо этого всегда частичные и групповые отождествления, соблюдающие правило компактной склеенной серии предков, фрагментированной серии товарищей или кузенов. Никакой анальности, хотя она и есть, – скорее, есть коллективно инвестированный анус. Что же в таком случае остается для изготовления Эдипа?[131] Структура, то есть нереализованная виртуальность? Нужно ли считать, что универсальный Эдип преследует все общества, причем именно так, как их преследует капитализм, то есть как кошмар и как тревожное предчувствие того, чем будет раскодирование потоков и коллективное дезинвестирование органов, становление потоков желания абстрактными и становление органов частными?

Первобытная территориальная машина кодирует потоки, инвестирует органы, отмечает тела. И в этом смысле циркуляция или обмен – деятельность второстепенная по отношению к той задаче, которая объединяет в себе все остальные: отмечать тела – а эта задача принадлежит земле. Сущность регистрирующего и записывающего социуса, если он присваивает производящие силы и распределяет агентов производства, заключается в следующем – наносить татуировки, надрезать, срезать, отделять, калечить, покрывать шрамами, делать насечки, инициировать. Ницше определял «нравственность нравов или подлинную работу человека над самим собой в течение самого длинного периода человеческой истории, всю эту доисторическую работу» так – система оценок, имеющая правовую силу, относящуюся к различным членам и частям тела. Не только преступник лишается органов в соответствии с приказом коллективных инвестирований, не только тот, кого должны съесть, съедается в соответствии с общественными правилами, столь же точными, как правила разделки туши быка и распределения ее кусков; но и человек, который в полной мере наделен своими правами и обязанностями, обладает телом, размеченным в таком режиме, который соотносит его органы и их действия с коллективностью (приватизация органов начнется лишь со «стыда, который человек испытывает при виде другого человека»). Ведь это фундирующий акт, благодаря которому человек перестает быть биологическим организмом и становится полным телом, землей, к которой прикрепляются его органы, к которой они притягиваются, от которой отталкиваются и посредством которой преображаются в соответствии с требованиями социуса. Пусть органы выкраиваются в социусе, а потоки текут по ним. Ницше говорит: речь о том, чтобы сделать человеку память; а человек, который создал самого себя благодаря активной способности забвения, посредством вытеснения биологической памяти, должен сделать для себя другую память, которая будет коллективной, – память слов, а не вещей, память знаков, а не последствий. Система жестокости, ужасный алфавит – вот организация, которая чертит знаки по самому телу: «Быть может, нет ничего более ужасного и тревожащего в предыстории человека, нежели его мнемотехника… Никогда не обходилось без пыток, мучеников, кровавых жертвоприношений, когда человек считал необходимым создать для себя память; самые ужасные бойни и самые мерзкие поступки, самые отвратительные членовредительства, самые жестокие ритуалы всевозможных религиозных культов… Мы поймем те сложности, которые присущи земле и которые препятствуют выращиванию народа мыслителей!»[132] Жестокость не имеет ничего общего с произвольным или естественным насилием, на которое возлагают задачу объяснить историю человека; жестокость является движением культуры, которое выполняется в телах и записывается на них, их обрабатывая. Вот что такое жестокость. Эта культура не является движением идеологии – напротив, она насильно вводит производство в желание, и, с другой стороны, она насильно вводит желание в общественное производство и воспроизводство. Ведь даже смерть, наказание, пытки желаемы, все они оказываются производствами (ср. историю фатализма). Из людей и их органов она делает детали и колесики общественной машины. Знак – это позиция желания; но первые знаки – это территориальные знаки, которые вбивают свои знамена в тела. И если эту надпись по живой плоти называть «письмом», нужно в самом деле сказать, что слово предполагает письмо, что именно эта жестокая система письменных знаков делает человека способным к языку и дает ему память слов.

2. Первобытная территориальная машина

Понятие территориальности только кажется двусмысленным. Если под ним понимать принцип постоянного географического местопребывания или распределения, то очевидно, что первобытная общественная машина не является территориальной. Территориальным в таком смысле будет только аппарат государства, который, согласно формуле Энгельса, «разделяет не народ, а территорию» и заменяет родовую организацию географической. Однако именно там, где, как кажется, родство главенствует над землей, достаточно легко показать важность локальных связей. Дело в том, что первобытная машина разделяет народ, но делает это на неделимой земле, на которой записываются коннективные, дизъюнктивные или конъюнктивные отношения каждого сегмента с другими (таковы, например, сосуществование или комплементарность главы сегмента и хранителя земли). Когда же деление распространяется на саму землю под воздействием административной, поместной и жилищной организации, в этом процессе уже нельзя усматривать развитие территориальности, поскольку он представляет собой, напротив, следствие первого серьезного шага в сторону детерриторизации первичных сообществ. Имманентное единство земли как неподвижного двигателя уступает место трансцендентному единству совсем иной природы, единству Государства; полное тело – это уже не тело земли, а тело Деспота, Нерожденного, который отныне отвечает за плодородие почвы и за дождь, падающий с небес, за общее присвоение всех производительных сил. Итак, первобытный дикий социус был единственной территориальной машиной в строгом смысле слова. А функционирование этой машины состоит в следующем: в склонении союза [alliance] и происхождения [filiation], в склонении разных линий родства на теле земли до появления государства.

Эта машина является машиной склонения именно потому, что невозможно просто дедуцировать союзы из происхождения или союзы из линий происхождения. Ошибкой было бы наделять союз лишь способностью индивидуировать лица, принадлежащие к определенной генеалогической линии; скорее, он создает обобщенную различимость. Лич приводит случаи весьма различных матримониальных режимов, из которых, однако, невозможно вывести различие в происхождении соответствующих групп. Во многих исследованиях «акцент ставится на внутренние связи сплоченной однолинейной группы или же на связи между различными группами, имеющими общее происхождение. Структурные связи, которые образуются в результате брака [mariage] членов различных групп, часто игнорировались или же уподоблялись универсальному понятию происхождения. Так, Форте, признавая за союзными связями такую же значимость, как и за связями происхождения, скрывает первые, используя выражение „дополнительное родство“. Это понятие, которое напоминает римское различие агнации и когнации[133], по существу, предполагает, что каждый индивид связан с родителями своего отца и своей матери, поскольку он является потомком отца и матери, а не потому, что они женаты… (Однако) перпендикулярные связи, которые латерально объединяют различные отцовские линии, не воспринимаются самими туземцами в качестве связей происхождения. Непрерывность во времени вертикальной структуры адекватно выражается агнатической передачей имени отцовской линии. Но непрерывность латеральной структуры не выражается подобным образом. Скорее, она поддерживается цепочкой экономических отношений между должником и кредитором…. Именно существование этих непогашенных долгов демонстрирует непрерывность отношений союзного типа»[134]. Происхождение является административным и иерархическим, а союз – политическим и экономическим, он выражает власть, которая смешивается с иерархией и не выводится из нее, и экономику, которая не смешивается с управлением. Происхождение и союз представляются двумя формами первобытного капитала, постоянного капитала или запаса происхождения и оборотного капитала или движимых пакетов долга. Им соответствуют две памяти – одна био-родовая и другая – память союзов и слов. Если производство регистрируется на социусе в сети дизъюнкций происхождения, то все равно необходимо, чтобы коннекции труда отделялись от производительного процесса и переходили в эту стихию регистрации, которая присваивает их, представляясь квазипричиной. Но она не может это сделать, не принимая, в свою очередь, этот коннективный режим в форме определенной союзной связи или некоего спряжения лиц, совместимого с дизъюнкциями происхождения. Именно в этом смысле экономика работает союзами. В производстве детей ребенок записывается по отношению к дизъюнктивным линиям своего отца и своей матери, но и эти линии, в свою очередь, вписывают его только посредством коннекции, представленной браком его отца и его матери. Следовательно, ни в один момент союз не может быть выведен из происхождения, поскольку и происхождение, и союз составляют по своей сущности открытый цикл, в котором социус воздействует на производство и в котором одновременно производство реагирует на социус. Марксисты правы, когда напоминают, что если родство и господствует в первобытном обществе, то оно в самом своем господстве детерминировано экономическими и политическими факторами. И если происхождение выражает то, что является господствующим, оставаясь детерминированным, – союз выражает то, что является детерминантом, или, скорее, выражает возвращение детерминанта в детерминированную систему господства. Вот почему важно изучить, как именно союзы сопрягаются с линиями происхождения на данной территориальной поверхности. Лич достаточно точно определил инстанцию локальных линий родства, которые отличаются от линий происхождения и действуют на уровне небольших сегментов, – это группы людей, живущих в одном и том же месте или в соседних местах, эти группы составляют браки и формируют конкретную реальность в гораздо большей степени, нежели абстрактные системы родства и матримониальные классы. Система родства является не структурой, а практикой, праксисом, методом и даже стратегией. Луис Берт, анализируя отношение союза и иерархии, показывает, что деревня выступает в качестве третьего члена, разрешающего матримониальные связи между элементами, которые были бы запрещены дизъюнкцией двух половин деревни, если подходить только с точки зрения структуры: «третий термин должен поэтому интерпретироваться скорее как метод, а не как действительный структурный элемент»[135]. Каждый раз, когда отношения родства в первобытном сообществе интерпретируются в зависимости от некоей структуры, которая якобы развертывается ментально, происходит соскальзывание к идеологии крупных сегментов, которая ставит союз в зависимость от больших линий происхождения, но при этом разоблачается практикой. «Нужно задаться вопросом, действительно ли в системах асимметричного союза существует фундаментальная тенденция обобщенного обмена, то есть тенденция завершения цикла. У народа мру я не смог найти ничего подобного… Каждый ведет себя так, словно бы ему была неизвестна та компенсация, которая возникнет в результате завершения цикла, каждый подчеркивает асимметрию отношения, настаивая на отношениях кредитора – должника»[136]. Система родства представляется закрытой только в той мере, в какой она отделяется от экономических и политических оснований, которые поддерживают ее в открытом состоянии и делают из союза нечто отличное от простой комбинаторики матримониальных классов и линий происхождения. Здесь разыгрывается вся логика кодирования потоков. Как обеспечить взаимное приспособление и подгонку друг к другу означающей цепочки и потока производства? Великий охотник-кочевник следует за потоками, быстро истощает их и смещается вместе с ними. В ускоренном режиме он воспроизводит всю свою линию происхождения, присваивает ее в том самом месте, которое поддерживает его в непосредственном отношении с предком или богом. Пьер Кластр описывает одинокого охотника, который составляет единое целое со своей силой и своей судьбой, который выкрикивает свою песню на языке, все более ускоряющемся и искаженном: Я, я, я – «я могучая природа, я возбужденная и агрессивная природа!»[137]. Таковы два характера охотника, великого параноика саванны или леса – реальное смещение с потоками, прямое происхождение от бога. Дело в том, что в пространстве кочевника полное тело социуса представляется просто прилагающимся к производству, оно еще не накладывается на производство. Пространство стоянки остается прилагающимся к пространству леса, оно постоянно воспроизводится в процессе производства, но оно еще не присвоило этот процесс. Объективно мнимое движение записи не подавило реальное движение кочевничества. Но не существует чистого кочевника, всегда и уже есть стоянка, где нужно хранить припасы, как бы малы они ни были, записывать и распределять, жениться и кормиться (Кластр хорошо показывает, как у гуаяки[138] на смену коннекции охотников и живых животных приходит дизъюнкция мертвых животных и охотников, дизъюнкция, подобная инцесту, поскольку охотник не может потреблять свою собственную добычу). Короче говоря, как мы увидим и на примере других случаев, всегда имеется извращенец, приходящий на смену параноику или сопровождающий его, – иногда это один и тот же человек в двух разных ситуациях: параноик саванны и извращенец деревни. Ведь, как только социус фиксируется, накладывается на производительные силы, приписывает их себе, проблема кодирования уже не может решаться за счет мгновенности перемещения (с точки зрения потока) и ускоренного воспроизводства (с точки зрения цепочки). Необходимо, чтобы потоки стали объектом выборок, которые создают минимальный запас, и чтобы означающая цепочка стала объектом отделений, которые создают минимум опосредовании. Поток кодируется настолько, насколько отделения цепочки и выборки потоков действуют в соответствии друг с другом, охватывают друг друга и вступают в союз. В этом-то и заключается в высшей степени извращенная деятельность локальных групп, которые заключают браки на первичной территориальности, – это нормальная или непатологическая извращенность, как говорил Анри Эй [Henry Еу], обсуждая иные случаи, в которых проявляется «психическая работа по выбору, уточнению, подсчету». И так происходит с самого начала, поскольку не существует чистого кочевника, который мог бы довольствоваться гонкой за потоками и воспеванием своего непосредственного родства, всегда существует социус, который ожидает собственного проецирования, уже занимаясь выборкой и отделением.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю