355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Решетников » Между людьми » Текст книги (страница 3)
Между людьми
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:08

Текст книги "Между людьми"


Автор книги: Федор Решетников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Много есть таких нищенок, которые с самого детства нищенствуют. Зато они ругаются, как иной пьяница не ругается, предаются разврату с мужчинами ихнего сорта, пьянствуют, дерутся и обижаются, если им подают мало.

Нищенка Танька росла в чужих людях. Много она приняла горя в чужих людях, много была бита. Но и в чужих людях бывают радости. Она полюбила одного гимназиста. Ее выгнали из дома. Долго она ходила из дома в дом, ее не принимали; не принимали ее и в больницу, и она, чтобы найти себе приют, украла на рынке у какой-то старухи кошель с деньгами, и ее посадили в острог. В остроге ребенок ее умер. Ее оставили в подозрении, а после трех лет ее обвинили опять в воровстве. Она пробыла год в остроге, испортилась там совсем, и когда получила свободу, то пошла по миру. И часто эта Танька сидела в остроге и в полициях безвинно. И никто не любил ее, а подавали ей милостыню только ради Христа, хотя и знали, что не впрок эта милостыня. И жалко было смотреть на эту бедную, но ее никто не жалел…

И много-много я видел таких нищенок!

Весело и грустно мне казалось, когда мне приводилось быть в их компании, а отчего это так – я плохо смыслил в то время… Шумно они проводили время, но не все так проводили время, многие плакали. Сидит, например, какой-нибудь отставной солдат, с орденом на шинели, с деревяшкой под левым коленком, сидит он грустно. Над ним смеются, а он то и дело поет: "Ах, больно сердцу моему!" – и стучит кулаками отчаянно по столу.

– Где ты ногу-то пропил?

– Где? На войне…

– Врешь ты все – отморозил.

Сердится солдат и выкладывает с досады остальные гроши, приговаривая: вот где! – и потом рассказывает в сотый раз историю, как он лишился ноги и отчего он пошел нищенствовать. Я только знаю его слова такого рода: "Вы думаете, я стал бы якшаться со всякой швалью?.. а я, поди-ка, – жрать хочу; нажить деньги могу… Ну, и наживаю да пропиваю, а как пропью, и пойду сбирать".

– Так зачем ты по миру ходишь, коли работать можешь?

– А обидно, что за работу мало дают. Обидно, что за ногу мало дали… А будь-ка нога, я бы козырем ходил и с вашим братом не стал бы якшаться. Думаете, мне не обидно, что ли, сволочь вы экая! – И запоет: – "Больно сердцу моему!"

На меня все смотрели как на зверя. Многие думали, что я непременно барского роду, потому что на мне была ситцевая рубашка и лицо у меня было незагорелое.

– Ты, парень, кто такой?

– Материн, – обыкновенно отвечал я. На это мне отвечали ругательствами. Обзывали мою мать, моего отца – и многим тут доставалось.

– Чей ты? – спрашивали меня опять.

– Не знаю.

Меня опять ругали и били, и снова доставалось всем, живым и мертвым.

– Пей водку!

– Не хочу.

– Тебе говорят: пей!

Ко мне приставала вся честная компания: кто теребил меня за волосы, кто наливал мне на голову водки, кто засовывал руку за мою пазуху и обирал все, что было у меня там спрятано.

– Пляши!

– Не умею.

Меня начинали бить и силой заставляли плясать.

После подобных сцен у меня голова ходила кругом. Я долго не мог опомниться от всего слышанного и виденного. Я даже досадовал на себя, зачем я пошел в завод. Так мне показались гадки все нищие, что я всячески старался избегать их; но они все-таки находили меня и тащили с собой. Я кричал и просил встречных чтобы меня спасли от них, но никто не давал помощи. Искал я в заводе и такого человека, который заставил бы меня работать, но меня не хотели брать без имени, а своего имени я не хотел сказывать… И бог знает, что бы было со мной дальше, если бы не спасла меня одна женщина. Раз я пришел в один дом просить ради Христа. Лишь только я вошел в избу, меня взял страх: я увидел ту самую женщину, которая по два раза в неделю носила тетке молоко и знала меня очень хорошо. Эта женщина любила меня и носила мне пряничных петушков в праздники.

– Что это с тобой? – сказала она, увидев меня, и хлопнула руками по бокам.

– Ничего.

Зачем ты здесь? Ах, страм какой!

Я заплакал.

– Вот-то будет тебе пару и жару!.. Отец хороший человек, а он, гляди же ты, по миру ходит. – Меня обступили ее дети; я плакал.

– Ай, ай! беда какая! Тебя там, сбились, ищут, а он – гляди же ты.

– Не сказывай, тетушка, родименькая… – плакал я, чувствуя всю свою беду.

– Ах ты, пострел ты эдакой! Ну, как я приму тебя? Ну, зачем ты пришел ко мне?..

Я не знал, что отвечать, и плакал. Она сжалилась надо мной: умыла меня, одела, накормила и уложила спать, а сама отправилась в город. Она ушла потому, чтобы ей выслужиться перед дядей и наговорить про меня ужасов, вероятно, из сострадания, так как и у нее были дети, только ее родные…

Дело известное, что было после этого… Результатом моего бегства было то, что меня исключили из духовного сословия, и я сделался работником на своих воспитателей. Мне тогда исполнилось только что десять лет, то есть пошел уже одиннадцатый. Трудно мне жилось в это время! Я забыл всех своих товарищей по бурсе, забыл учителей и знал, что меня все забыли. Последнее мое бегство было скрыто от семинарского начальства. Помню только то, что в это время я был очень задумчив и сам собою выучился читать и писать.

В течение одного года, после моего бегства на завод, я предоставлен был решительно самому себе. Сделавши, по силам, что нужно у дяди, я забивался в угол и там сидел до тех пор, пока меня не вызовут оттуда зачем-нибудь. Мне скучно и неприятно было сидеть там; я много думал о своем положении и ничего не видел хорошего ни в настоящем и не ждал ничего утешительного в будущем. Когда мне становилось очень тяжело, я плакал, – да и было отчего: меня укоряли отцом, моими поступками и с утра до вечера никуда не выпускали, да я и сам никуда не шел: мне почему-то стыдно было людей. Теперь я уже не делал никаких пакостей. Одно только было у меня удовольствие – это когда меня отпустят рыбачить. Лодки мне не давали; а когда отпускали, то делали строгие внушения, чтобы я не посмел бежать; но я решительно не имел этого намерения, зная по опыту, что десятилетнему бежать очень трудно и очень глупо. И куда бежать? Рыба меня мало занимала, и я больше думал. И бог знает, о чем я думал… Я нисколько не винил воспитателей в том, что они строги; я даже благодарил их, что они содержат меня, и мне досадно было только за то, что они сердятся на меня во всех своих неудачах, как будто в их неудачах я один виноват.

Вот как я понимал тогда своих воспитателей. Дядя сетует на судьбу, что он беден. При своей бедности и при своем грошовом воспитании, он не мог, конечно, выставиться перед начальством и получить хорошее доходное место, хотя и чувствовал способность к такому месту. Я полагал, что дядя умный человек, и заключал это из того, что с ним говорил ласково начальник, который служащих отличал по-своему… Дядю я считал простым и добрым человеком, потому что все отзывались о нем как о хорошем человеке, и он ни на кого не сердился. Вскричит он, а потом смягчится и скажет: "А бог с ним!" Если у него были лишние деньги, он давал их тем, кто был очень беден; и знаю я, что он редко получал долги. Он до того был прост, при своей должности, что играл в бабки с почтальонами, чего бы, конечно, не сделал другой человек при его должности; а это я знал из того, что над ним смеялись люди, старше его по должностям. Сколько я ни сличал его обращения со мной и с другими, я находил, что все-таки он добр ко мне: он взял меня к себе, хотя у меня есть какой-то отец, принял через меня много неприятностей… Я сознавал, что я глуп и мне должно любить его, потому что он держит меня, как сына; а это я знал из того, что все, что на мне, пища, чистый угол, – все его. Чего же мне-то надо? Отчего же я-то такой?

Тетка была капризная женщина, но добрая и уступчивая; она даже была мягче дяди. Своим врагам она сгоряча готова была бог знает что сделать, но потом плевала на все и на другой же день говорила с ними, как и прежде. Ее называли все доброй и часто советовались с ней. Она была только ворчлива; любила, чтобы все делалось скоро и так, как она хочет; не любила, чтобы ей говорили наперекор, а исполняли все то, что ей хочется, и ей было обидно; что выходило иначе; но всего обиднее было то, что тот, кого она лелеяла ребенком, не хочет так сделать… Она думала, что выкормила какого-то врага себе, и это ее бесило; она и высказывала это, как умела… Впоследствии мне приходило на мысль, что ей скучно и потому она рада поворчать и потешиться надо мной. Будь она образованнее, она не мучила бы меня криком, бранью и разными ужасами… Теперь ей всячески хотелось сделать из своего воспитанника хорошего человека, такого, чтобы он не сказал после об ней ничего худого и был на зависть людям; но она не умела растолковать это мне, приучить меня к тому, что ей хочется, и она излагала свое ученье, как было ей лучше и как она умела. Ведь говорили же мне чужие люди, что она хорошая женщина и желает мне добра; говорили они, что редкие дети воспитываются так!.. Да, я ел хорошо, одевался чисто, и она нередко давала мне даже пряники и конфеты, говорила ласково – в таком роде: "Ты думаешь, мне не жаль тебя!.. Ты ноги мои должен мыть да воду пить. Ну, что бы ты был без нас, скотина ты эдакая?"… Хотя мне и не нравились эти слова, но я молчал, смотрел на нее, утирая слезы, и готов был бог знает как благодарить ее…

Дядя каждый день говорил тетке об моем отце в это время. Он говорил, что мой отец просил похлопотать насчет места почтальонского; потом говорил, что это место он выхлопотал ему в одном уездном городе и только ждет его сюда. Я очень радовался, узнав о том, что наконец-то увижу настоящего отца. Но меня брало раздумье: как мне встретить отца, что говорить с ним? – а спросить об этом тетку я боялся; я даже боялся того, что испугаюсь его. Тетка мне только говорила: "Погоди, ужо вот, как приедет отец, мы отдадим ему тебя. Подожди! Уж тогда, брат, на нас не пеняй, и мы тебя уж к себе не возьмем". Мне досадно и больно было слышать эти слова. Я думал: чем же виноват мой отец, что дядя взял меня к себе? Ведь отец мог бы, кажется, содержать меня, коли он до сих пор еще жив? или он уж так беден, что постоянно нуждается в дяде и сам собой не может прокормить самого себя? Эти мысли я развил еще потому, что дядя и тетка постоянно говорили мне, и между собой, и знакомым, что дядя воспитал моего отца, женил и во всю жизнь помогает ему, так что он сидит у него на шее или, сказать проще, дорого стоит ему. Я так и решил, что мой отец, вероятно, так же рос, как и я, и ужасался, чтобы такая же участь не постигла меня в будущности… А ведь я очень мог быть таким же, как и мой отец. Но как я ни думал об отце, все же мне было жаль его, жаль потому, что он мой отец. Мне приходила в голову и такая мысль: неужели ему не жалко меня? неужели он забыл, что у него есть сын? или он рад, что избавился от своего детища, поручив его тому, кто воспитал его? Думал ли он обо мне сколько-нибудь? Знал ли он то, что будет со мною в будущем? Вероятно, он думал, что я буду почтальон или сортировщик в губернской конторе… Вероятно, он не допускал мысли, что я могу быть и хуже его… Ничего я этого не знал, а только представлял себе его положение; мне жалко было моего бедного отца, и я горько плакал, моля бога, чтобы моему отцу он дал счастия и благополучия… Не знаю почему, а в это время я сильно задумывался об отце, и даже хотел, если бы у меня было богатство, отдать ему все мое богатство и жить только с ним одним.

Я представлял себе отца измученным, избитым человеком, в самой худой, никуда не годной одежде, таким, какими я представлял себе нищих. Это я представлял потому, что я видал много людей. Все, кто сколько-нибудь имеет денег, живут, не жалуясь на свою судьбу, ходят не оборванные, и хотя просят в долг, но все-таки живут так, что об них не говорят ничего худого… А подобных людей я видал в почтальонских семействах и эти семейства сравнивал с мещанами и рабочими людьми в городе; по моему мнению, каждый человек в изодранной одежде, едва прикрывающей тело, уже был пьяница, нищий, и я злился почему-то и на кого-то, сам не зная причины бедности. Мне только казалось, что эти люди сами виноваты; а это я заключил из того, что мой дядя и люди, которых я привык уважать, ходят лучше таких людей, что они все-таки умеют как-нибудь приобрести себе что нужно, работают и не пьют водку так, как эти оборванцы. Наконец, мне противно было смотреть на этих людей потому, что я сам живал в обществе нищих и наслышался много такого, чего я никогда не слыхал у дяди, у его родственников и знакомых; а по одним ругательствам я считал в то время человека за самого отчаянного, от которого не может быть никакой пользы и которому, может быть, очень скоро придется быть грешником… При этом мне опять представлялись картины нищенства со всеми ужасами, и я удивлялся, каким это образом дядя не боится держать меня у себя?..

Почты часто приходили по ночам, и я нисколько не интересовался тем, что дядя уходил в контору и приходил домой ночью. Меня не тревожили в это время, и я спал спокойно. Но один раз дядя пришел с кем-то. Было очень темно, когда вошел дядя и с ним какой-то человек, присутствие которого я узнал из шороха и кашля.

– Вот ты где живешь! – сказало другое лицо грубым голосом и закашлялось.

– Это ты, брат? – сказала тетка; голос ее дрожал.

– Я, сестра. (Я подумал: что это он все кашляет и как будто сопит.)

– Ну, зажигай свечку. А тот спит? – проговорил дядя.

– Что ему… – сказала тетка.

Я догадался, что это, верно, мой отец приехал. Я задрожал, сам не знаю почему, и стал вслушиваться.

– Ну, что он?.. – говорил посторонний.

– Смучились, брат, смучились, – сказала тетка, зажигая свечку.

– Она избаловала, – проговорил дядя.

– А вы бы его хорошенько утюжили… заправски. Я приподнял немного голову и стал смотреть на постороннего человека, который, стоя у стола в комнате, закуривал дядину папироску, между тем как дядя снимал с себя сперва сюртук, потом жилетку и брюки. Гость был в почтальонской одежде; лицо его запухло, и видно, что давно не брито; сам он роста среднего, не толст, – а видно, что телосложения здорового! Он ничем не отличался от обыкновенных разъездных почтальонов. На вид ему было годов двадцать восемь.

– А меня, брат, просто измучили!.. – говорил он. – Я даже слышать стал плохо.

– Слышал я.

Тетка подошла ко мне и сказала тихо:

– Вставай! отец приехал…

Меня опять как будто обдало морозом; я не мог пошевелиться, не мог вымолвить слова.

– Вставай! Экой бесстыдник… Тебе говорят, отец приехал! – И тетка толкнула меня ногой. Я нехотя сел на войлок, который был постлан на полу и на котором я спал.

– Боюсь, – сказал я.

– Ну-ну, не съест.

Я встал, надел халат. Тетка потащила меня в комнату и подвела к моему отцу, который оглянулся в мою сторону и стал смотреть на меня как-то дико. Последовала немая сцена.

– Большой вырос; жених… – сказал отец.

– Что же ты не здороваешься с отцом-то?.. Ведь это отец твой, – сказал дядя. Голос его дрожал.

– Ну, поцелуй у него ручку, – сказала тетка и утерла глаза рукавом. Я не двигался, молчал, дико смотрел на своего родителя и хотел убежать из комнаты поскорее, сам не зная почему.

– Зачем!.. Ну, здравствуй… Слушаешься ли ты дядю и тетку? – проговорил отец и закашлялся.

– Слушаюсь, – сказал я и хотел еще что-то прибавить, да ничего не прибавил.

– Ну, и ладно… Слушаться надо.

Опять настала немая сцена. Все как будто тяготились чем-то; у всех как будто в это время было тяжело на душе, но никто никому не высказывал своих чувств. Отец мой как-то печально смотрел на меня, дико смотрел на дядю и тетку и изредка кашлял.

– Что же ты не поцелуешь сына? – сказала тетка моему отцу.

– Да что его целовать-то?

– Все же, ведь он сын тебе.

– Что сын! не я выростил.

– Ну, поцелуй! – настаивал дядя.

Тетка подвела меня ближе к отцу; тот нехотя прикоснулся своими щеками к моему лицу и уколол его мне своими щетинами. От него пахло водкой.

– Ты называй их отцом и матерью, слышишь? – сказал мне отец. Я ничего не сказал ему на это.

– Ну, спите, – сказал дядя.

Я ушел в кухню и лег на свою постель. Отец говорил с дядей.

– Ах, брат, как меня избили там! Ты не поверишь, что этот смотритель каждый день топтал меня ногами, бил меня в грудь…

– Плохо, брат… Говорил я тебе: пей, брат, меньше, а ты все свое.

– Не могу, брат, досадно больно.

Разговор продолжался в этом роде недолго. Дядя и тетка уговаривали отца остаться ночевать у них, но отец ушел спать в контору. Когда он уходил, то сказал им: "Прощайте!" – а меня даже и не помянул. После его ухода я долго думал об нем. Я раньше думал, что он когда увидит меня, то обрадуется, будет целовать и плакать, – это я видал во многих семействах, где отцы долго беседовали с детьми после долгой разлуки с ними; но вместо этого я заметил, что отец мой обошелся со мной как с чужим. Я даже рассердился на него: отец ли он мне, если и поговорить-то со мной как следует не хотел?.. Утром отец пил у нас чай и мне ничего не сказал. Он говорил с дядей и теткой больше о своем бедном положении, о смотрителе, у которого он служил писарем, о разных почтмейстерах и новом своем месте. За обедом я уже не дичился его; я узнал, что он не сердитый, и когда он остался один со мной, – в то время, когда дядя ушел в контору, а тетка на; рынок, – я начал говорить с ним, как со старым знакомым.

– Вы, тятенька, долго здесь проживете?

– Нет, а что?

– Так… Вы поживите!

– Чужой хлеб есть?.. Нельзя. (Он говорил нехотя, покуривая трубку с махоркой и глядя в угол.)

– А скоро вы опять сюда будете?

– Не знаю…

– А у вас есть деньги?

– Тебе на что?

– Надо… На пряники надо.

– Нету у меня денег.

Я почему-то выхватил у него трубку и стал курить, как обыкновенно делывал с почтальонами. Отец не препятствовал мне, а только сказал:

– Балуешь ты много! Драть тебя надо, как Сидорову козу… Дай трубку, ножевое вострее!

– А я не боюсь тебя, не боюсь! – и я корчил свое лицо.

– Тебе говорят – дай! – и он выхватил трубку.

– А ты, тятенька, как мне будешь отец-то?

– Скажу я ужо брату-то, он те скажет! – Отец плюнул в угол и ушел от меня.

Вечером, за чаем и ужином, тетка долго говорила отцу об моем непослушании и обо всех моих штуках; отец только отвечал: дери ты его, сестра, что есть мочи дери… Ишь, какой он востроглазый, так и глядит разбойником…

– А ты, брат, возьми его с собой!

– Куда мне с ним?.. Не надо.

– Все же лучше. Тогда узнаешь, какой он.

– Мне и одному-то горько жить, а он меня совсем свяжет.

– Теперь уж он не маленькой.

– Не надо мне его, сестра… Делайте вы с ним что хотите, а мне не надо.

– Только смотри, брат: как он сделает что-нибудь, мы непременно отошлем его к тебе.

Отец на это ничего не отвечал. Пришла почта, и он стал собираться в дорогу.

– Простись с отцом-то, – сказала мне тетка. Мне не хотелось прощаться с ним, и жалко было, что он уезжает.

– Ну, прощай! да смотри, слушайся, – сказал он мне и пошел прочь.

Мне тяжело было, что отец уехал, а я не высказал ему своего горя. Я готов был жить с ним, и жалко мне было дяди и тетки. Нет, думал я, он не отец мне. Все они врут, что он отец. Это я говорил с досады, хотя и верил, что он отец мне. И долго я думал об нем. Часто я видел его во сне с поднятым на меня кулаком и с угрозами. Но потом я забыл его совсем, до тех пор, пока дядя не получил от него длинного письма, в котором он писал, что он оглох и его обижает почтмейстер… Через год он проезжал через наш город и обедал у нас. В то время он был уже совсем глух, разговаривал мало, а со мной вовсе ничего не говорил и даже не простился, как поехал. Его перевели в другой город. Целый год он посылал дяде письма, в которых описывал свое горе и то, что его все обижают. Там он редко пил водку и скоро умер скоропостижно. Когда я узнал об его смерти, я долго плакал об нем. Горячи и ядовиты были мои слезы, и плакал я, как помню, потому, что теперь я остался без отца и без матери.

Дяди и тетки я в это время как огня боялся, но так приучился к их брани, что даже не обращал на нее внимания. Кричит тетка, я вздрогну, побегу, куда она скажет, не дождавшись того, зачем мне идти, и останавливаюсь дослушивать приказ того, чьи меня остановят затрещины. Кажется, уж можно бы было приучить себя к тому, чтобы на все смотреть равнодушно, однако я был все-таки дик. Я постоянно сидел в углу за дверями с какой-нибудь книжкой или катехизисом, но эти книги были для меня мученьем. Хотя я и читал их, но решительно ничего не понимал. Бывало, держишь книгу, смотришь на буквы бессознательно, рассердишься, буквы словно прыгают; потом плюнешь на страницу, закроешь ее другой страницей и любуешься, как слюна расползается; или намочишь палец слюной, прижмешь его к буквам и вырвешь таким образом несколько букв. Это мне очень нравилось, и я целые дни проводил время таким образом. Когда надоест это, станешь что-нибудь рисовать на страницах или пишешь на лоскутке бумаги что-нибудь, обыкновенно два или три слова, до тех пор, пока на бумажке уже не останется места. Это я делал секретно, потому что тетка часто заглядывала за дверь – что я делаю.

– Что ты делаешь?

– Учу.

– То-то – учу.

Я знал, что она не умела читать, и закрывал свое маранье страничкой. Но и это мне надоедало. Мне завидно было, что дети дяди Антипина читают книги, и я стал воровать книги из дядина сундука, который стоял на погребе. Книги эти были старые, разрозненные, доставшиеся дяде неизвестно каким образом. Сам дядя теперь не мог читать никаких книг. Книги эти я крал таким образом: пойду на погреб за сливками или молоком и подхожу к сундуку. А что сундук этот с книжками – я узнал из того, что тетка однажды перебирала их там, отыскивая какие-то инструменты. Если в погребе нет никого, я прежде всего подбегаю к сундуку, и если на него ничего не поставлено, тотчас отпираю крышку и вытаскиваю такую книгу, какая попадется под руку. Тетка не могла понять, что я так долго делаю в погребе, а я говорил ей что-нибудь такое, за что она ограничивалась только одною бранью. Читал я секретно таким же образом, как и рисовал секретно: и дядя, и тетка долго не знали, чем я занимаюсь в углу. Читал я все, что попадалось, с любопытством, хотя из этих книг я очень мало мог приобрести для ума и много в них не понимал. Антипин говорил дяде, что мне не мешает читать книги, и эти книги может дать мне его сын, но дядя сердился, говоря: "Ему нужно уроки учить, а не книжки читать". Дядя рассудил так об этом потому, что был убежден, что читать книги есть праздность. Тетка же была такого мнения, что можно читать только божественное, но и с этим дядя редко соглашался; и если тетка заставляла меня читать какие-нибудь проповеди, взятые ею у какой-нибудь знакомой, дядя гнал нас из комнаты, говоря, что мы мешаем ему. Каково же было удивление дяди и тетки, когда они узнали, что я таскаю книги из сундука! Тетка меня сама застала на практике. И была же мне хорошая баня после этого, и хотя за мной строго следили, чтобы я не читал ничего постороннего, кроме арифметики и катехизиса, и не одну книгу бросили в печку, я все-таки продолжал читать тайком.

При гостях я вел себя чинно, так что даже сама тетка удивлялась моему смирению и прозвала меня подхалюзой. Если кто защищал меня, говоря, что я смирный, то тетка говорила: "Полно-ка! в тихом-то омуте черти и водятся", – и при этом начинала подробно рассказывать о моих шалостях и проказах. Зато если я уходил из дома, я, как говорится, "на коле дыру вертел". Там я никого не боялся. Я дразнил почтальонов, как только умел, за что получал колотушки, за которые на них же жаловался своим воспитателям. В семействах мне случалось редко бывать; но зато если я бывал, то смешил всех своей фигурой и тем, что умел всякого представить: как кто говорит, ходит и рассказывает, – все то, что только замечал из чьей-нибудь жизни или подслушал от нечего делать. А подслушивать я был мастер и большой охотник. Я когда сидел в углу за дверями, то часто, от нечего делать, вертел в стене дыру гвоздем, и когда удостоверялся, что дыра насквозь, я осторожно наставлял на дыру ухо и слушал; если за стенкой было тихо, я залепливал дыру бумажкой. Впрочем, подслушивал я больше у дверей. Если, например, я слышал, что ругали тетку те, которые не любили ее, я радовался и желал услышать еще что-нибудь, посердитее, а потом пересказывал ей. Таким образом, я был сплетником у воспитателей и у почтовых семейств… Тетка верила моим пересказываньям и старалась мстить тем, кто обижал ее сплетнями; а почтовые не догадывались, как это тетка подслушала, потому что меня все считали за такого человека, который не любит воспитателей и за хорошую подачку готов им сделать всякую пакость. Почтовые не обижались тем, что я, по своему уму, дразнил их; для них даже было удовольствием потеребить меня, обругать и обозвать; хотя я и обижался этим, но все-таки лез к ним, потому что дома мне было скучно, а они на меня никогда не жаловались. В контору я ходил чуть не каждый день, и там меня встречали со смехом. Дядя сам требовал, чтобы я бывал в конторе, для того, во-первых, чтобы я не баловался дома и не мешал тетке, и во-вторых, он знал, что я дома не учусь нисколько, и думал, что, ходя в контору, я приучусь к почтовой службе. Сначала я только мешал почтовым: лазил на столы, кривлялся, ходил по тюкам, толкал почтальонов и сортировщиков под руки, когда они писали, и лез к ним. В конторе мне больше приходилось получать побоев, чем дома, но в конторе мне было очень весело. Такой простоты между служащими и бесцеремонных обращений я впоследствии не замечал ни в одном присутственном месте; даже в этой конторе, со временем, многое изменилось от новых порядков и от людей, которые теперь там гораздо развитее, чем были в мое время. В продолжение двух лет, как я ходил в контору, я выучил всю почтовую премудрость и даже умел класть на счетах, что было величайшей мудростью для многих почтовых. В то время почтовые умели едва-едва писать, и с них большой грамотности не требовали. Почтмейстер меня любил и называл маленьким почтальоном. Я даже имел тогда доходы от того, что записывал в книгу, вместо крестьян, денежные письма, расписывался за неграмотных и получал с каждого по три копейки серебром за одну расписку.

На двенадцатом году меня отдали опять учиться – в уездное училище. Но я три года проучился в первом классе и ничего не понял. Об умственном развитии учителя не заботились, а учили нас на зубряжку и ничего не объясняли; хорошие же ученики друг другу не показывали. Учителя считали за наслаждение драть нас. Здесь бегали от классов по крайней мере две трети учеников. Это были дети самых бедных родителей-мещан, дети чиновников и купцов. Купеческие дети, правда, не бегали, и их не наказывали, потому что отцы их дарили учителям. Я уже не бегал, потому что привык к розгам, и дома меня уже не так стесняли. Дядя радовался, что я учусь, то есть привыкаю к чистописанию, и радовался тому больше, что очень много смыслю почтовую часть.

Я никого не боялся в это время, кроме дяди и тетки, и обо всех рассуждал худо. Мне никто не нравился в губернском городе, вероятно потому, что о жителях его рассуждали мои воспитатели, родня и знакомые очень худо. Аристократию дядя ненавидел и ругал ее при встрече почти что вслух. Смотря на него, не любил аристократию и я. Дядя говорил, что в уездном суде и в прочих местах берут взятки, – этому верил и я, верил потому, что все говорили так. О своей конторе я думал, что это самое лучшее место, где только можно служить. Я видел, что все, сколько ни есть в городе людей, не могут обойтись без почты, – все ходят получать и отправлять корреспонденцию, значит, почитают почту, и я гордился почтой, дядей, почтмейстером, который ругал в глаза даже равных ему. Вся почтовая дворня жила очень просто, патриархально: никто не стеснялся ничем, сортировщики играли с почтальонами в бабки, женщины гостили друг у дружки, и хотя было развито чинопочитание в высшей степени, но все как-то выходило с толком, и никто ни на кого очень не сердился, а был доволен своим положением. Я знал, что многие служащие других ведомств жили на квартирах и жаловались на начальников и на то, что им дают маленькое жалованье; я видел, что когда шел губернатор или какой-нибудь председатель, – народ сторонился, и этот же народ не одобрял их; я видел также, что все эти важные люди ездили в каретах, приказывали брать в часть пьяных, распекали на улицах бедных людей; я видел, что эти люди важничали, гордо говорили с людьми ниже их положением в обществе, и как обегали их те, которые небогато одевались. Я и товарищи мои по училищу всячески старались передразнить их; кроме этого, товарищи рассказывали про них разные анекдоты, интересовались ими каждый день. Мне досадно было, что товарищи наперерыв рассказывают городские скандалы, а мне нечего было рассказать из почтового быта. Дома я рассказывал тетке городские скандалы и происшествия так, как слышал их от товарищей, но там уже знали про эти скандалы и происшествия. Долго после этого я удивлялся тому, отчего это так все интересуются разными происшествиями, и если, например, к губернатору приехала сестра, то на другой день знает весь город об этом и везде только и разговора, что о приезде к губернатору сестры. А это очень просто: отец мальчика скажет дома о происшествии, или мальчик узнает это от такого же мальчика, игравши на улице. Придет он в училище, скажет одному, и весь класс знает, а в перемену – все училище. Это же пересказывание идет и у служащих и их жен на рынке, где всякую новость с радостью сообщают друг другу, и она долго занимает праздных людей.

В это время в городе было только одно гулянье летом – бульвар. Я часто ходил туда. Публики собиралось немного, и то только у ротонды, где играли гарнизонные солдаты. Другой музыки в нашем городе тогда еще не существовало. Потом появился плохонький оркестр, но этот оркестр играл только в благородном собрании, для аристократии… Мне часто случалось с людьми заглядывать в окна дворянского собрания, несмотря на то, что нас гнали прочь казаки палками. Мы смотрели из любопытства, как там отплясывают, и это перенимали, стараясь так же отплясывать на улицах или где-нибудь на вечерках. Я даже заходил в самое собрание, но меня всегда гнали прочь кулаками, и мне больно было завидно, что есть счастливчики, равные мне по годам, которые удостаиваются быть там, и этих счастливчиков, как я, так и товарищи мои не любили до того, что не давали им прохода по городу. Попадется, например, барич – я ему язык высуну. Он обидится – я толкну его; он обзовет меня подлецом – я шапку с него сброшу и убегу. Конечно, это делалось один на один; или толпа нашего брата нападала на толпу баричей – и тогда завязывалась драка, за которую нас жестоко пороли… Мы ненавидели гимназистов по-своему, те ненавидели нас, потому что мы были всегда сильнее их. Они называли нас уездниками и разными неприличными именами, мы тоже дразнили их, как умели, и между ними и нами шла непримиримая вражда. Так же точно шла вражда и между семинаристами и гимназистами, и семинаристы сильно били за городом своих противников.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю