355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Решетников » Между людьми » Текст книги (страница 15)
Между людьми
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:08

Текст книги "Между людьми"


Автор книги: Федор Решетников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)

Кусков пожал плечами и ушел, не поговоривши со мной.

Обидно мне сделалось. Заплакал я за воротами, – и пошел; хорошо, что люди не заметили моих слез: снег шел.

Пришел я в отделение и сел на свое место,

Помощник и говорит мне:

– Ну, Кузьмин, Черемухин задаст тебе баню. Он тебя два раза спрашивал.

Через полчаса подходит ко мне Черемухин.

– Вам уж я говорил не в первый раз, чтобы не отлучались…

– Я за деньгами ходил… меня столоначальник отпустил.

– Извольте выходить в отставку.

В глазах у меня помутилось, как будто вся кровь прихлынула в голову, но я все-таки сдержался и отмалчивался от насмешек чиновников. Часу в шестом половина служащих разошлась по домам, а я остался для того, чтобы попросить Черемухина оставить меня в департаменте. Вдруг подходит к Черемухину вице-директор с палкой, Тот самый, которого я видел в первый день моего появления в департаменте.

– Нет ли у вас писца? Вот это переписать; нужно очень скоро.

– Кого же бы? У меня все хорошие-то вышли… Господин Кузьмин, перепишите!

Я обрадовался, думая, что Черемухин меня помилует.

– Скорее же! – крикнул на меня вице-директор. Я доставал медленно веленевую бумагу, медленно перо искал, вице-директор торопил. Перо попалось дрянное, так что два слова написались точно мазилкой. Увидав это, вице-директор закричал:

– Это что такое значит! А? Ах ты, господи. Перемени бумагу, скотина…

Опять он стал диктовать мне, а я писал; и он продиктовал какое-то слово, я написал, он, вместо него, продиктовал снова, – другое. Увидав, что я написал первое, он пришел в неописанную ярость.

– Это что!!! Это что!! Господин Черемухин? кого вы мне дали? он и писать не умеет… Он нарочно…

– Он… сочинитель.

– Сочинитель! Выгнать его вон! Вон!!

И вице-директор, выхвативши бумагу, убежал из нашего отделения.

– Извольте подавать прошение в отставку, – сказал мне начальник отделения.

Не помню, как я вышел из департамента; только помню, что я шел домой, как шальной. Дома хозяин спросил меня:

– Что с вами?

– Дайте водки.

– Да за вами два с полтиной долгу; да за квартиру шесть.

– Я заплачу.

Выпивши залпом стакан перцовки, я сказал ему, что меня выгнали.

– А деньги когда вы мне отдадите? Я уж вашу комнату отдал.

– Будто?!

– Да… Вы мне оставьте залог какой-нибудь.

Я выпил еще стакан перцовки и сказал:

– Возьмите мою шинель. Она мне стоит пятнадцать рублей.

– Помилуйте, она всего-то пять рублей стоит.

Я немного поел и скоро лег, но долго не мог заснуть. Положение мое было так скверно, что я решительно ничего не мог придумать…

Утром я пошел на толкучку продавать шинель. Дали семь рублей. Намерзся я сильно в летнем пальтишке и зашел в питейный. Там я встретил Соколова; он был пьяный.

– Что с тобой, Соколов?

– Ничего, – бурлил он. – Попотчуй водочкой, ты ведь литератор!

– Меня, брат, вчера выгнали из департамента.

– Врешь!!-И он с удивлением посмотрел на меня.

Ноги озябли, сам я дрожал от холода и с горя, голова трещала, и я выпил опять стакан водки, еще выпил, закусил, а потом уже не помню, что со мной было. Пробудился от боли в ноге, как будто кто-то ступил на нее. Кое-как я открыл глаза, веки у меня словно вспухли; взглянув кругом себя, я долго не мог понять, где я нахожусь… Передо мной стояло человек десять мужчин с пьяными лицами, в ободранных одеждах, связанные бечевкой спинами друг к другу. В другой кучке стоит городовой, в третьей – какая-то баба воет, и все это кричит, ругается и вырастает надо мной, как лес; движется, как в каком-нибудь омуте.

– Ну ка, ты, черт! вставай! – крикнул кто-то, и я почувствовал пинок в голову. Только теперь я очувствовался и понял, что я лежу на полу в съезжей. Я сел. Пальтишко мое изодрано, замарано, фуражки нет, нет бумажника, голова болит от ушиба, на лице кровь, руки в крови…

– Где я? – сказал я хриплым голосом.

– Вставай, баран! – проговорил один из связанные и толкнул меня ногой.

– Господа, как я сюда попал? – спросил я. Человек пять захохотали.

– Пьяного городовой притащил; на улице, говорят, нашел.

Встал я каким-то полусумасшедшим, на всех глядел дико. А народ словно на пир сюда собрался: ни одного слова не поймешь из этой толпы.

– Мазурик!

– Сам мазурик! – только и слышится с непечатною бранью.

Благовоспитанному человеку здесь от вони и пяти минут не прожить.

Вошел помощник надзирателя.

– Смирно!

– Чево – смирно!

– Ну-ка, подойди.

– Смирно, вам говорят, – закричал надзиратель и ударил одного по лицу. Немного затихли.

– А, вам воровать, грабить! я вас! Городовой! развяжи-ка этого голубчика.

Городовой развязал одного.

– Отведи в контору.

– Мы, ваше благородие, ни в чем не виноваты… Мы…

– Молчать!

– Батюшка! я не виноват! меня самого ограбили.

– Где ты вчера был в семь часов вечера? – спросил надзиратель одного мужика, сидящего смирно в углу.

– Разве я знаю часы-те?

– Ну, вечером?

– Спал.

– Эй, ты, рыжая борода, подойди сюда! – крикнул он в дверь, в которую выглядывал мужичок низенького роста. Тот вошел.

– Знаешь его?

– Как не знать! Вместе третьего дни робили.

– Спал он вчера на квартире?

Обвиняемый хотел было говорить, но надзиратель замахнулся на него. Рыжебородый, по-видимому, не знал, что сказать.

– Ну?

– Да он вечор и не бывал, что есть, на квартире.

– Городовой, отправить его в… часть. Эй, Андреев!

Вошел опять новый городовой.

– Где ты этих молодцов словил?

– У Щукина, ваше благородие,

– Паспорта?

Паспортов ни у кого не оказалось.

– Сведи, – скомандовал надзиратель городовому. Половину увели.

– А этот? – обратился он к дежурному городовому, ткнув пальцем на меня.

– Пьяный валялся,

– У! Еще что?

– Только пьяного привели – Иванов привел, – Позвали Иванова.

– Где ты его взял?

– На Сенной, ваше благородие.

– Кто ты такой?

Я сказал.

Меня препроводили при бумаге в департамент.

Можете себе вообразить мой стыд, когда меня привел в департамент городовой и сдал дежурному. Чтобы ускользнуть скорее из департамента, я занял у одного чиновника два рубля и написал прошение, доверив его подать этому же чиновнику.

Квартирный хозяин не узнал меня. Он сказал, что в моей комнате живет уже какая-то вдова, а мое имущество находится в кухне, где теперь никто не жил. До вечера я проболтался кое-как без водки, а вечером пришли ко мне двое чиновников департаментских и на свой счет поставили водки штоф. Все они жалели меня, старались напоить, но и обвиняли, что я не старался угождать начальнику отделения; потом стали укорять меня, что я пью водку на их счет. Это меня взбесило, и я вытолкал их вон из кухни.

Хозяин мне надоел напоминаньями о том, чтобы я очищал квартиру, и я нанял в Апраксином переулке, в подвале, выходящем во двор, угол за четвертак, а старому хозяину оставил все свои вещи. Эта комнатка имела всего одно окно, в которое проходил со двора удушливый, вонючий воздух. В переднем углу за маленьким столом помещался хозяин этой комнаты, сапожник Гаврила, направо, против него, жил какой-то шапошный мастер, Степан Иваныч. Ближе к дверям, на полу, помещалась немолодая женщина, Маланья Павловна, с тремя ребятами. Она тоже помогала шить шапошному мастеру; против нее лежала молодая женщина и охала. В комнате не было ни одной кровати, ни шкапа; на полу стояли сундучки, лежал какой-то хлам, на стенах висели худенькие одежды; было три табуретки. Я поместился в углу за Маланьей Павловной. Здесь обитала страшная бедность, грязь, вонь. Зайдя в этот чертог, можно было подумать, что тут живут люди-звери; но и здесь у каждого человека был свой характер, свое занятие, свой взгляд на вещи, и каждый ругался по-своему. Ни одного ласкового слова вы не услышите здесь; и, однако же, эти люди были добры, как я узнал с первого раза.

– Маланья Павловна, голубушка, сходи за бабкой.

– Погоди, Катерина, ишь ребенка кормлю.

– Он! – простонала Катерина.

– Гаврила! ты бы сходил…

– Есть когда мне!.. умирай!..

Однако Гаврила ушел скоро. Я подсел к Степану Иванычу. Он сказал, что шьет фуражки и шапки на Апраксин; за каждую, из готового сукна, ему платят по пятнадцати копеек. За угол они, то есть все жильцы этой комнаты, платят по полтиннику.

Через час Гаврила пришел с повивальной бабкой. Мужчин она выгнала на улицу. Мы, то есть Гаврила Матвеич, Степан Иваныч и я, ушли в один из кабаков на Апраксин переулок, устроенный в подвале. Там уже было человек двенадцать веселящихся. Половина из них о чем-то спорили; это были большею частью люди, занимающиеся портным ремеслом, худые, с бледными лицами, в ситцевых и холщовых рубахах, триковых и тиковых брюках и в халатах, – не в таких, какие продают татары, но просто тиковых или коленкоровых. В числе этих пяти человек был один мальчуган лет двенадцати, он тоже о чем-то спорил. Остальные или пели, или пили водку; большинство их состояло из сапожников, тоже с худыми и бледными немытыми лицами, грязными руками, с черными фартуками. Из них каждый рассуждал и спорил. Они уже кончили работать и посвятили окончание дня Бахусу. В кабаке пахнет прокислым, от табаку душно. Как только мы вошли в кабак, нас встретили восклицаниями.

– А! наше вам! Гаврилу Матвеичу!

– Здорово, ребята. О чем спор идет?

– Да вот Павлушка спорит, што Якова Савельева не в нынешнем году в солдаты отдали.

– Я думал, о чем-нибудь путном. Ну-ка, Тарас, про нас рыбы припас, дай-ка косуху! – обратился Степан Иваныч к хозяину кабака и мимоходом поздоровался с сидящими.

– Какой?

– Известно какой! малороссийской. Мои товарищи закурили трубки, сели к сапожникам и стали толковать; я сел около них.

– Ну, как дела, Илюха?

– Дела плохие: не вывозит.

– Плохо. А этот чей с вами?

– Этот сегодня на фатеру переехал к нам.

– Ты по какой части, по торговой?

– Нет.

– А тебя как зовут, я и забыл спросить-то? – спросил меня Степан Иваныч.

Я сказал.

– Так вот што: не будешь ли ты за меня торговлей заниматься?

– Чем?

– А это уж мое дело. Водку пьешь?

– Пью.

– Ну, пей. Да смотри, торгуй – не плутуй; с нами, брат, шутить нечего. Выпьем.

Выпили, крякнули, плюнули.

– Я, брат Степан, сегодня на Александровском славные брюки выменял. Знаешь, те, черные-то?

– Врешь?

– Ей-богу. Замазал так, что мое почтенье. Они мне полтинник стоили, а я дал придачи полтинник, как есть, новые выменял: в магазине и за восемь не купишь.

– Ну, брат, дорого дал.

Говор усиливался все более и более; народ все больше пьянел и пьянел; начался крик, песни, пляски. Вон кого-то ударили, началась драка.

– Савелий! Савелий! Отстань! – кричат со всех сторон.

– Убью! – ревел кто-то.

Чувствую, что я пьян; боюсь я драк, потому могут изобидеть и меня; гадок показался мне этот кабак, и вышел я из него шатаясь. Сел я на крылечке у подъезда, около какой-то торговки калачами.

– Уйди, мазурик! – закричала она. Я встал в воротах и уперся в стену. Хотя и пьян я был, а чувствовал, что один я в этом городе: все мне кажется ново, и никак я не думал попасть в берлогу, где бедность, нищета и живут бог знает какие люди. Грустно мне сделалось, плакать хотелось от разгульных песен, раздающихся глухо из кабака, и от шарманки, играющей против кабака. На панели сидят рабочие, о чем-то толкуют, несмотря на холод; дворник метет панель – и вот он согнал их; они пошли в кабак, говоря: "Скушно на фатере-то, освежимся…" Куда ни поглядишь, все бедность, даже и народ идет мимо бедный. Вон прошла какая-то женщина в шляпке, молодец, вышедший из кабака, остановил ее:

– Душенька! Пойдем.

– Уйди! – И она, рванувшись, пошла своей дорогой, а молодец пошел к воротам, пошатываясь и напевая: "Ах, скучно сердцу моему!.."

Полезли в кабак и женщины… Но бог с ними, пусть лезут, они не богаче меня.

Мои товарищи вышли из кабака пьяные, хотелось и мне еще выпить, да денег у меня не было. Поплелся и я за ними.

В нашей берлоге только тускло теплилась лампа с керосином, отчего в берлоге тяжело было дышать от керосину, который Степан Иваныч прозвал язвой.

– Катька, а Катька! Опять язву зажгла? – кричал он.

– Молчи ты, Степка, спит она, – проговорила его жена.

– Что-о!!

– Спит, тебе говорят.

– А вот! – И Степка хотел сбросить лампу, но Гаврила удержал его.

– Как те не стыдно? – В это время запищал ребенок у Катерины, и Катерина проснулась.

– Слышь, родила! – сказал Гаврила.

– А!! – И Степан повалился на пол.

– Бесстыжие твои глаза. Опять напился, – сказала Катерина больным голосом Гавриле, который стоял перед нею, подперши руки фертом и покачиваясь. Он дико глядел на жену и осклаблялся.

– Родила! – вскричал он, покачнулся, но уперся об стену.

– Уйди, лампу прольешь.

Ребенок ревел.

Через полчаса в лачуге раздавался мужской храп на разные лады, только два ребенка, Катерины и Маланьи, ревели попеременке или вместе, и под их музыку я скоро заснул.

На другой день я проснулся тоже с криком детей. Гаврилы и Степана в лачуге не было; Маланья Павловна тоже пошла куда-то с кофейником, уложив предварительно ребенка на пол; остальные дети, мальчик лет трех и девочка пяти, играли, ползая по черно-грязному полу; Катерина полусидела и качала ребенка, который ревел. Пришли Гаврила и Степан.

– Опять нализался! – сказала Катерина.

– Молчи! не твое дело!

– А где Маланья? – спросил Катерину Степан.

– За кипятком ушла на кофей.

– Я ей этот кофей вышибу. Эк, выдумала! – И он, выкурив трубку табаку, принялся шить фуражку, а Гаврила сел за сапог.

– Шустрой этот Колоколов Мишка, в одно ухо влезет, в другое вылезет.

– Ну, не такие еще штуки делают. Смотри, какие дела делал Васька Ивашов; посадили ведь, судили, а потом и выпустили.

– Людям счастье.

– А нам вдвое! – И Степан Иваныч стал насвистывать: "За рекой, под горой"…

– Гаврила, дай-ка, где-то ровно тряпичка была, – сказала ему Катерина.

– Где?

– Не знаю.

Гаврила стал искать тряпичку в узле под подушкой Катерины и, дав ей тряпичку, стал ласкать ребенка.

– Сын?

– Нет, дочь.

– Ну, в воспитательный!

– Что ты, побойся бога!

– Ну уж, нет. Кормить я тебя не стану. Эдак ты от ремесла отойдешь.

Пришла Маланья с кофейником в одной руке, в другой несла фунт черного хлеба и четверть белого.

– Для кого это ты белый-то хлеб взяла? – спросил ее муж.

– Поди-кось, ребятам-то голодом быть?

Маланья стала пить кофей; к ней присоединился и Степан с ребятами.

– Мне бы, Маланьюшка, кофейку, – проговорила Катерина.

– Нельзя, Степановна; ты вечор родила.

– Чего же я есть-то стану?

Пришла бабка, вымыла ребенка, побранила Катерину, что она не лежит.

– Не могу я лежать-то; больно.

– Потерпи как-нибудь.

– Вот кофейку бы попить…

– Ой-ой! Как можно! Свари овсянку, дешево стоит.

– Да где я ее сварю. Печка-то вон какая. – Печки в комнате не было, и комната нагревалась от соседей, у которых была печь, и от этой печи в этой комнате был только душник.

– Сколько же вам за хлопоты? – спросил бабку Гаврила.

– Вы не беспокоитесь, я еще буду ходить пять дней, если Катерина Степановна поправится, а не то и девять…

– Да ведь она и так здорова.

– Это уж мое дело, а не ваше. Я у вас денег не прошу; сколько дадите, столько и ладно.

– Неужели эти молодые бабки кое-что смыслят? – удивлялся Гаврила.

Меня подозвали выпить чашку кофею. Мне совестно было объедать и опивать бедных людей, но я все-таки рад был теплому и особенно даровому. Двое суток, кроме редьки, я ничего не едал.

Расспросили меня, кто я такой; пожалели.

– Так как же теперь думаешь? – спросил меня Гаврила Матвеич.

– Право, не знаю. В чиновники не пойду; работать стану.

– Ну, брат, этого не скажи! Ты работать не можешь. Ну, что ты будешь делать?

– Не знаю.

– Ну, то-то. Я вижу, что дело твое бедное. А вот что,– сказал Гаврила, – поди завтра на Семеновский плац, продай эти сапоги. Я их купил за четвертак, товару употребил на рубль, продай за пять, а не то – за три.

– Ладно.

– Умеешь торговать? Так торгуй: торгуй там, где народу больше. "Что покупать изволите? сапожки есть, пожалуйте, сапоги хорошие! Суздальские! Самые преотличные, пожалуйте!" Кричи во все горло. Мы с тебя и за квартиру не будем брать, коли будешь хорошо служить.

Я поблагодарил.

Мужчины стали работать; Маланья Павловна пришивала козырек к фуражке, сделанный из бумаги, на которую наклеено старое худое сукно, искусно зачерненное. Пошел я бродить по Щукину и изучать премудрости торговцев.

Часу в первом мужчины выпили водки и стали закусывать: капусту с салакушкой и жареную ряпушку с черным хлебом: Маланья тоже ела с ними, а Катерина пила молоко из стакана, закусывая белым хлебом.

На другой день, выпив стакан перцовки и напутствованный наставлениями Гаврила Матвеича, я пошел торговать двумя парами сапогов на Семеновский плац. Было холодно, но, выпив стакан водки, я как-то не чувствовал холода, только пальцы ног и рук щипало. На ногах у меня были худые носки, сапоги еще того хуже. Утром народу на плацу было мало, особенно таких, как я. Хожу я по мосткам и кричу: сапогов купите! сапогов!

Ко мне подходит востроглазый человек и смотрит сапоги.

– Много ли просишь?

– За эти пять целковых, за эти четыре с полтиной.

– Што ты? Не хошь ли полтинник! Я ответил ему, показывая кукиш.

– Да ты из каких?

– Из ваших.

– А! – И он ушел.

Долго я ходил взад-вперед, крича во все горло, и смешно мне казалось кричать: мне казалось, что я в это время более похож на комедианта, чем на торгаша, – но что станешь делать! К вечеру я изучил премудрости торгашества и насмотрелся всякой всячины. Однако я продал одни сапоги за три рубля двадцать копеек. Зато я ничего не ел, намерзся, спать хотелось. Хозяин мой очень остался доволен и на радостях угостил меня водкой, двумя сосисками и куском ржаного хлеба.

И так я из чиновника преобразился в мелкого торгаша и промаялся две недели, днем голоден, по вечерам пьян. Зато я близко узнал жизнь бедных людей в Петербурге.

Степан Иваныч принадлежал к числу таких людей, которые с детства привыкают к холоду, голоду и горю и в зрелом возрасте становятся закаленными людьми и терпеливо сносят всякие неудачи, и при всем этом живут все-таки честно. Он вырос у какого-то портного, с детства приучился пьянствовать, захотел жить самостоятельно, и теперь – есть у него деньги, он пьет, сколько хочется, ест сосиски, печенку, жена и дети сыты и одежда есть; нет денег – перебивается кое-как, работает усердно, надеясь, что он завтра деньги добудет, стоит только сходить на Щукин или на Семеновский плац. Назад тому пять лет он был хорошим портным, даже имел работников, но как-то раз его обокрали, денег не было, много было долгов за материалы, забранные из гостиного двора, его посадили в долговое отделение, где он просидел два года, и с тех пор, не желая работать на других, стал работать один. Работу себе он достает таким образом: купит на Щукином или на Семеновском плацу брюки или сертук и из обеих штук составит или брюки, или сертук, так хорошо, что покупатель хотя и подумает, что вещь сделана из старого, а купит дешевле, чем ему нужно шить самому. Таких сертуков и брюк, а равно и фуражек он переделал много из старого в новое, и таких рабочих, как я заметил, в столице очень много. Когда я еще служил в департаменте, то многие чиновники хвастались тем, что они купили дешево – тот сертук, те брюки, то пальто, которые на них, – и вещи порядочные. Как Степан Иваныч, так и Гаврила Матвеич за труд брали немного. В провинцию он ни за что не хотел ехать, потому что привык к Петербургу и товарищам.

Жена его постоянно жила с ним, и как она прежде помогала мужу, так и теперь помогает; но она живет аккуратно и от каждого рубля кладет в сундучок копеек пятнадцать, – иначе ей бы не на что было прокормить ребят, потому что она теперь, с грудным ребенком, не может заниматься торговлей.

Гаврила Матвеич немного крепче Степана Иваныча. Он хотя рос так же, как и его товарищ, и также был подмастерьем у немца, но не мог открыть сам заведения и, переставши шляться от хозяина к хозяину, сошелся с Степаном Иванычем и стал промышлять себе хлеб так же, как и он: но он был крепче Степана Иваныча тем, что любил выпить даром, даром поесть – и потом зараз угостить наповал. Жена его, гражданского брака, с ним не жила; она занималась прачешным ремеслом, приходила к нему по воскресеньям и носила ему чай, сахар, кофей, и при ее появлении в лачуге водворялся праздник: пили и ели на славу, чего не было в будни. Гаврила Матвеич часть своих денег отдает своей Кате, на которой он все еще думает когда-нибудь жениться. А так как Катерине Степановне нельзя заниматься прачешным ремеслом с грудным ребенком, то через две недели, окрестив его, отдали какой-то женщине в деревню на воспитание за три рубля в месяц, и она принялась опять за свое ремесла.

В это время я как-то раз послал Кускову письмо такого содержания: довели меня до нищеты, но я еще не нищий; честнее вас, потому что я достаю себе теплый угол и хлеб таким трудом, над которым вы в вашей паршивой газете смеетесь. Идите на плац – и увидите вашего сотрудника с сапогами и сертуками, кричащего: сапоги хороши! сапогов купи, г. редактор! Спросите Петьку Кузьмина. Его все знают. Он, по вашей милости, пьяницей сделался.

Как-то я прочитал один нумер вашей паршивой газеты, – и позвольте вас спросить: какое направление у вашей плюгавой газеты, какие вы идеи проводите? В одном месте кто-то пишет, что вот это бы хорошо сделать для цивилизации нашего отечества, в другом вы отвергаете эту пользу, в третьем говорите черт знает о чем… Вы думаете, я ничего не понимаю? Это вы, цивилизация парикмахерская! Ну, чего вам нужно? Кому вы навязываете свои нелепые мыслишки, пропитанные гнилью… Вы для денег завели газету, славу себе хотите стяжать… Чем? А что говорит народ про вашу газету, – даже мы, простые бедные люди, о которых вы пишете в газете как о мошенниках и которых вы стремились искоренить, сами не зная, я где зло, откуда оно заводится.

Мне стыдно, что я писал у вас. И я даю себе честное слово, что нигде больше не буду писать. Радуйтесь: я дарю вам свои деньги – расплатитесь на них с бедными рабочими вашей типографии".

Проболтался я до февраля месяца. Кашель душит; я похудел, здоровье плохое. Кроме Гаврилы Матвеича в его благоверной, все захворали…

Затем в рукописи Кузьмина записан расход нескольких копеек; что-то написанное выдрано, а потом идет дневник:

"3 февраля. Я на другой квартире, в подвале у кузнеца… Не могу ходить…

… 23 февраля. Вчера выпустили из Обуховской больницы. С какой радостью я вышел в город на свежий, но удушливый воздух. Опять я живу с Гаврилой Матвеичем и продаю его веши днем, по вечерам шляюсь по кабакам и смотрю народ. А для чего?.. Дурак. Маланья Павловна тоже лежала в больнице, да умерла; Степан Иваныч хворает и тоже, верно, помрет, бедный. Детей Гаврила Матвеич рассовал. Живет с ним теперь маляр да еще какой-то портной. Все книги и тетрадки с чемоданом пропали, потому что Андрей Петрович уже не живет там, и я его не мог разыскать. Ну, да… Жаль только писаний… Странно, что я ныне с двух стаканов хмелею. Ах, если бы на годину уехать! А кашель душит…"

После этого что-то написано, но разобрать невозможно; видно, что Петр Иваныч писал пьяный. На другой странице написано карандашом:

"… Апрель. Опять в Обуховской больнице, в этом кладбище живых людей, вокзале, из которого прямая дорога к могиле. Славное место!.. Лежу я уже в другой палате; при мне уже четверо умерли, без стонов, без мучений: помучились вы, бедные, в жизни, нечего вам смерти страшиться. Так и я встречу смерть, может быть, сию минуту. Какая она? По медицине я вычитал, что страшилищ нет… Умирай, Кузьмин, умирай, тварь земная, ничтожное творение природы, и теперь, перед смертью, сознайся, что ты только лягушка, хотящая быть волом. Ну, к чему ты стремился? чего ты желал? чего ты достиг? Ничего, кроме того, что ты скорее умрешь. Кому ты принес пользу?..

Впрочем, к чему глупые эпитафии! Прощайте, люди: все там будем!.."

Этим заканчивается тетрадка. Ею я заканчиваю и записки канцеляриста, с тем добавлением, что издание газеты "Насекомой", по неизвестным для публики причинам, прекратилось в том же году, вскоре после смерти Кузьмина.


This file was created
with BookDesigner program
[email protected]
23.06.2008

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю