355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Панферов » Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье » Текст книги (страница 9)
Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье
  • Текст добавлен: 23 марта 2017, 09:30

Текст книги "Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье"


Автор книги: Федор Панферов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Наступила пауза…

Аким Морев нарушил ее:

– Мы беседовали, правда накоротке, с вашими доярками… И что-то я не пойму: они получили за месяц, как мне показалось, аванс в шестьсот, в семьсот рублей каждая. Это что же у вас такое?

Усов, сощурив глаза, из которых так и брызнуло жизнерадостное веселье, взмахнул руками и, повернувшись к Астафьеву, сказал:

– Открыть карты перед секретарем обкома, Иван Яковлевич? Что-то верю я ему…

Астафьев поежился и, стараясь шутить, произнес:

– Да открывай уж. Чего уж. Если за это нам будут мылить шею, начнем с тебя: самостийно проводишь, райкому об этом на днях только стало известно, – подчеркнул последние слова секретарь райкома, чтобы Усов понял: держись, дескать, такой линии – райком не в курсе.

Усов задумался и, глядя куда-то вдаль, как бы обозревая все хозяйство колхоза и людей, работающих в этом колхозе, начал:

– Что такое трудодень, Аким Петрович? Это, по выражению моего заместителя, туман. Сплошной туман: через него не видать ни хат, ни леса, ни светлого солнышка. Лет шесть тому назад меня из райкома рекомендовали сюда председателем колхоза. И когда я приступил к работе, то сразу натолкнулся на него. Те же люди у нас работают, что и в те поры, но тогда они на работы шли нехотя: бригадирам по утрам десятки раз надо было подходить под окна, стучать, упрашивать: «Идите, товарищи, поработайте». А те чертыхались. Я, Аким Петрович, к сожалению, не из грамотеев, не из тех, кто высшее там окончил. Но почитываю… и особенно интересуюсь историей развития человеческого ума. Ученые доказали, что человек выделился из мира животных, то есть из мира скота, птиц и прочих, благодаря тому, что овладел трудом. Стало быть, это качество присуще только ему, человеку, а оно ему дано от природы, стало быть, трудиться – это его естественная потребность, как и любить, думать. Может, я тут что путаю? Но мысль моя такая: никогда еще в истории человечества не было такой свободы для проявления этой способности человека – трудиться там, где хочу, – как это предоставлено ныне у нас в стране… И вот я представляю себе: я рядовой, честный колхозник. Работаю не покладая рук… А мне за мой труд осенью выдают «вязанку палочек». А весной горы сулили! Ведь такое, кроме материального ущерба, наносит мне еще и страшное оскорбление. – Усов сделал паузу, видимо решившись сказать такое, что еще никому не открывал, и вдруг, побледнев, загремел басом: – Ведь это оскорбительно: результат моего труда безнаказанно растащили, пропили, разворовали Гаранины и их собутыльники. Я, колхозник, все это вижу, все это происходит у меня на глазах, а мне еще Гаранины бросают в лицо: «Ты саботажник. Ты лежебока. Ты лодырь». Когда партия обращалась ко мне и говорила: «Дорогой друг, государство в нужде: надо в стране создать мощную индустрию, иначе мы погибнем, подтяни живот», – я подтягивал. Когда грянуло народное бедствие – война, я, колхозник, не только подтянул живот, но и пошел на фронт и бил там врага. А теперь? А, да что там… – Снизив голос и с трудом перебарывая себя, Усов насильственно улыбнулся. – Давайте лучше еще чайку выпьем.

Наступила тревожная тишина. Усов потянулся к пустому стакану. Но стакан перехватила Уля и сказала:

– Давай уж, Гриша!

– Говорить?

– Выкладывайте уж! – в тон хозяйке произнес и Аким Морев.

– А по загривку не схвачу? – Усов расхохотался. – У нас в колхозе старичок живет. Ефимыч. Мудрый. Редко бывает в правлении, но если придет, то сядет за стол и долго смотрит мне в глаза. Спрошу: «Ты что, Ефимыч?» Отвечает: «Сказать хочу». – «Говори». – «А не схлопочу по загривку?» И скажет. Всегда хорошее для колхоза.

– Этого даже в шутку выставлять здесь не положено, – хмурясь, проговорил Астафьев.

– Так вот, самая страшная эта штука, когда меня оскорбляют в моем труде, – ответил Усов, – заставляют работать там, где растаскивают, пропивают результат моего труда. Лучше уйду отсюда. Куда? В город. Там мои братья, рабочие, с которыми мы плечом к плечу защищали Советскую власть на фронте. Они помогут мне. А мне паспорт не выдают… Кто? Гаранины. Ах, так? Уйду без паспорта… Оврагами, глухими тропами.

«Так вон о чем говорил мне по дороге Астафьев: оскорбляем людей в самом главном – в труде!» – мысленно воскликнул Аким Морев.

А Усов в эту минуту резко изменил тон и – в упор к секретарю обкома:

– Аким Петрович, скажите не кривя душой, если бы систему трудодня перенести на фабрику, долго бы продержалась эта фабрика? Рабочему, к примеру, надо за квартиру платить, а ему на заводе выдают вместо рубля трудодень. Ведь не примет банк за квартиру трудодень! И магазин не примет. И базар не примет. Так как же рабочему быть? Не развалилось бы в таком случае производство?

– Надо подумать.

– Подумать? Это правильно, подумать надо. Но ведь то, что завод при такой оплате труда, какая введена на основе трудодня в колхозах, непременно развалился бы, это и без дум ясно.

– Возможно, – ответил Аким Морев.

Усов, натолкнувшись на это «возможно», как на каменную стену в темную ночь, смолк, даже перепугался, как бы следом за «возможно» секретарь обкома еще не обрушился на него за «отсебятину», и только пробормотал:

– Я, конечно, недавно работаю в колхозе. Раньше, говорят, трудодень звал к труду. Не знаю.

На выручку ему пришел Астафьев:

– Усов первый прислушался к голосу колхозников, и мы разрешили ему в порядке опыта внедрить в колхозе денежную сдельщину.

– А как? – спросил Аким Морев.

Но ответа не получил: спугнутый словом «возможно», Усов молчал, старательно разливая по чайным стаканам натуральное, местного производства вино.

5

Поздно вечером, распростившись с Усовым (тот отправлялся на собрание колхозников) и с его женой, Аким Морев и Астафьев забрались в машину. Астафьев намеревался было растолковать Ивану Петровичу, как выбраться из села и какое взять направление, чтобы попасть в Нижнедонскую станицу, когда секретарь обкома проговорил:

– Мне хочется еще раз побывать у костра, Иван Яковлевич, а уж завтра – к вам.

И вот снова на том же берегу Дона секретарь обкома сидит у костра.

Иван Петрович, сказав: «Жареная свининка требует водички», – и выпив кружку чаю, ушел в машину, а Астафьев отправился к рыбакам (вчерашних судаков он подарил своей крестной, чем очень порадовал ее).

Аким Морев сидел перед костром и напряженно думал:

«Да. Да. Это самое страшное, когда у человека воруют и растранжиривают результат его труда. И, пожалуй, он, Усов, прав: такие, как Гаранин, способны на подобное воровство».

Там, за столом, в доме Усова, секретарь обкома не дал прямого ответа на вопросы, поставленные председателем колхоза «Дружба». Да и что он мог сказать: ему не положено с кондачка кидаться словами. Ему положено все взвесить, выверить, изучить, а потом уж делать заключение, тем более что вопрос, поставленный Усовым, имел не частное значение, а являлся общегосударственным. Как же разом решать такие вопросы, тем более что Аким Морев в своей общественной деятельности впервые соприкоснулся с колхозами…

Усов в беседе начал было вскрывать причину ухода колхозников с колхозных полей, и сейчас Аким Морев думал о том, что и на недавно прошедшем Пленуме Центрального Комитета партии ряд руководителей областей, краев и республик тоже ставил вопрос о замене системы трудодня денежной сдельщиной. Большинство участников Пленума, в том числе и Аким Морев, не пошло на такую меру, однако было решено выдавать колхозникам ежемесячный денежный аванс в размере двадцати пяти процентов. Усов пошел дальше: вытеснил трудодень.

«Надо к нему прислать бригаду разумных людей, чтобы они изучили внедрение денежной системы. Человек он дельный, Усов: у Ермолаева побывал, бычка выпросил, Егору Васильевичу Пряхину в помощники паренька своего подбросил, с академиком побеседовал. Да, академик! Давно мы с ним не виделись! А как там Елена? – И мысли секретаря обкома переметнулись к Елене: – А если бы со мной случилось подобное тому, что случилось с Чудиным. Как тогда повела бы себя Елена? Оттолкнула бы меня, как оттолкнула Чудина жена, или пригрела бы, как мать, так, как пригрела его Матреша? А если оттолкнет? Да нет. Что ты так глупо думаешь о ней! Подозрительность в тебе стала уже болезнью!» И ему в этот миг так захотелось увидеть Елену, что он готов был сорваться с места и бежать туда, в саманушку, взять руки Елены, стиснуть ими свои виски и рассказать ей о своих мучительных думах, сомнениях, неясностях, то есть рассказать обо всем, о чем он не может, да и не имеет права рассказывать другим, даже таким разумным людям, как Астафьев.

Не странно ли: лицо у человека покрывается морщинами, стареет тело, слабеет память, а чувство любви – великий дар сердца, – воспеваемое людьми из века в век, всегда остается юным.

И десять и двадцать лет назад Аким Морев, когда разлучался со своей женой, видел ее в отблеске луны, в густых листьях дуба и мысленно всякий раз делился с нею самым сокровенным. А ведь тогда Акиму Мореву не было и тридцати. Ныне ему под пятьдесят, а новое чувство к Елене такое же всеобъемлющее и юное. Правда, он стал более осторожен и недоверчив: его мучит – любит ли его Елена, не стар ли он для нее? Но сейчас и осторожность и недоверчивость погасли в нем. Очнувшись от тяжелых дум, он разогнулся и посмотрел на небо.

Оно бледнело, будто облитое молоком. По нему тянулся, разветвляясь, Млечный Путь… Тянулся на юг… И Аким Морев представил себе, что сейчас Елена сидит в саманушке у открытого окна и тоже смотрит на Млечный Путь.

– Поклон тебе, родная моя! – прошептал он.

Где-то далеко за Волгой снова поднималось солнце, и, как вчера, Дон завихрился снежинками-беляками, отражая в себе восход.

Глава шестая
1

Вчера вечером, воспользовавшись словечком Петина «погодя», Елена еще раз позвонила в обком. Петин ответил, что Аким Морев еще не вернулся в Приволжск, что он находится в Нижнедонском районе и вернется не раньше, как дня через три-четыре.

– Так, Елена Петровна, сказал мне Аким Петрович. И как это хорошо, что вы оба Петровичи, – добавил Петин и этим подчеркнул свое особое отношение к Елене.

А Елена встревожилась: Нижнедонской район – сосед Разломовского.

«Аким непременно заедет. Конечно, не в Разлом, а сразу туда, ко мне, в саманушку. Почему же с фермы не шлют коня? Аким, возможно, уже там… а меня нет», – так беспокойно думала она, сидя под окном в ожидании. И на заре увидела, как по улице засеменила лакированными копытцами новая отара, подаренная чабанами Егору Пряхину, и как он сам шел впереди нее, держа в руках высокий посох и раскланиваясь направо и налево. Рядом с ним шагали его сыновья и тоже раскланивались направо и налево, всем своим поведением показывая, что они-то и есть самые настоящие чабаны. А волкодавы, опустив хвосты, окружили овец и зорко посматривали во все стороны: овцы наши – не тронь!

– Егор Васильевич ожил, – тихо произнесла Елена.

Видимо, те же слова произносили и односельчане, приветствуя его из окон, калиток и от ворот.

У домика Анны Арбузиной Егор Пряхин придержал отару, долго смотрел на резное крылечко, на петуха-флюгер, затем перевел взгляд на окна и, увидав Елену, знаками спросил, можно ли ему повидать Анну Петровну. Елена знаками же ответила, что делать этого пока не следует. Егор опустил голову, с минуту стоял в раздумье, затем о чем-то поговорил с сыновьями, и те нехотя направились к своему двору, а отара, как горячая зола, потекла за чабаном и двумя его помощниками, охраняемая волкодавами.

Когда овцы скрылись из села, оставив после себя легкую, как утренняя дымка, пыльцу, в комнату вошел возбужденный Иван Евдокимович. Оказывается, он тоже наблюдал за Егором Пряхиным. Он тихо сказал:

– Народ-то! Народ-то как лечит. Мария Кондратьевна – только микстурку, только порошки. А чабаны душу излечили и зарядили Егора Васильевича, как пушку.

– Вы уже впадаете в идеализм, товарищ ученый: мол, излечили душу, излечится и рана? – возразила Елена.

– Что? – сердито буркнул академик.

– У Анны малярия, а у Егора Васильевича большая неприятность. А вы о душе, как поп.

Иван Евдокимович чуточку оторопел, сраженный столь напористым возражением, и даже подумал: «Экая наша молодежь: все ломает, выпрямляет», – и еще сердитей заворчал:

– Человек, матушка моя, не мертвая, а живая материя, да еще высшая: он выделяется среди мира животных еще и тем, что у него имеются особые функции мозга: думать, размышлять, анализировать события, любить, ненавидеть и так далее. И все это, что мы условно называем душевными переживаниями, воздействует на весь организм человека. Любовь, например, – одно из душевных переживаний. Что же, вы полагаете, если человека разлюбит его возлюбленная, так это душевное переживание никак не отразится на его организме? Чепуха, матушка моя! Вы – ветврач, имеете дело с конями и думаете, что человек – то же самое, что лошадь?

– Но я не отрицаю медицину.

– И я не отрицаю. Но медикаменты надо применять в соответствии с общим состоянием больного, и, главное, надо отыскать и устранить тот толчок, который вызвал болезнь. У Егора Васильевича болезнь вызвана гибелью отары, у Аннушки – гибелью сада. Чабаны – народ мудрый: они устранили толчок тем, что привели Егору Васильевичу отару овец, сказав: «На, владей, Егор Васильевич». Тот и ожил. У Аннушки малярия вызвана страшным толчком – гибелью сада. Вы как врач прекрасно знаете, что в человеческом организме ютятся почти все виды бактерий и вирусов. Пока организм крепок, то есть здоров, злые бактерии и вирусы находятся в положении бандитов со связанными руками. Толчок со стороны внешнего мира – и организм слабеет. Тогда-то и развязываются руки у бандитов – микробов и вирусов, и они начинают действовать. Вирус малярии дремал в организме Аннушки, и вот страшный толчок со стороны внешнего мира, и бандит – вирус малярии – занес свой нож. Понятно, матушка моя? Ведь это же утверждает и ваш учитель Рогов, препаратом которого вы лечите коней от инфекционной анемии.

– Да, эго так, – согласилась Елена. – Конь попадает в плохие условия: бескормица, простуда и так далее – и в организме просыпается вирус анемии.

– Значит, вызывает болезнь толчок со стороны внешнего мира? А Мария Кондратьевна – только порошки, только микстурки… Тычется, как слепая. А что ей Аннушка – объект для испытания, кролик?! Кричит: «Академик против медицины, у него мозги набекрень!» Это у нее они набекрень. Посмотрите, всю аптеку сюда стащила и полагает, что это и есть доподлинная медицина: пихай в больного все, что взбредет в голову.

– Вы утрируете, – опять возразила Елена, хотя сама она уже глубоко задумалась над словами академика.

– На ее утрированное утверждение и я вынужден утрированно отвечать ей.

– Но почему же вы, милый наш Иван Евдокимович, не устраните внешний толчок, разбудивший в Анне малярию? Чабаны, выходит, мудрее вас, академика? – полушутя, но и с досадой подчеркнула Елена.

– Оно легче – овец отделить. А сад? Пятнадцатилетние яблони не перенесешь на площадку в десять гектаров. Сади двухлетки и жди урожая шесть – восемь лет. Аннушка на сад потратила пятнадцать лет! Теперь снова трать лет десять… Жизнь и закончится.

– Ну уж! Через десять лет Анне будет пятьдесят, как вам теперь. Да вы действуйте, а то больно много рассуждаете. Отправляйтесь-ка в сад, посмотрите на его остатки.

– Останки, хотите сказать?

– Ну, пусть будет по-вашему. Ступайте. А мы тут с Марией Кондратьевной займемся Анной. Что так страшно смотрите? Покормим Аннушку. Только покормим, – успокаивая, проговорила Елена и погладила его седые, но еще густые волосы.

Он перехватил ее руку, поцеловал в ладонь и, сдерживая слезы, клубком подступившие к горлу, сказал:

– Спасибо, Елена Петровна, – и вышел из комнаты, в дверях столкнувшись с Марией Кондратьевной.

– Что, бирюк? – буркнула та, давая ему дорогу, но в ее голосе уже не слышалось раздражения: сейчас она была готова лечить и самого академика.

2

– Еленушка, здравствуй, – заговорила Мария Кондратьевна, зорко поглядывая на Анну. – Слыхала, номерок какой академик выкинул? Все лекарства мои прикрыл простыней.

– Об этом знает уже вся улица.

– Вообще у академиков, по-моему, мозги в том или другом пункте обязательно набекрень, – продолжала Мария Кондратьевна, не обращая внимания на слова Елены. – У нашего, видала, в каком месте мозги набекрень? Медицину не признает.

– И это ваше мнение до него дошло.

– А я – то его уважала, я – то его ценила, – все так же продолжала Мария Кондратьевна, повторяя, видимо, уже десятки раз сказанные ею же слова. – Хорошо, что ушел, а то бы я вытурила его отсюда. Прости, говорю: «вытурила». Научилась в Разломе. Да крепче, чем «вытурила», слова не подберешь. – Говоря все это, она сбросила легкое пальто, местами уже выжженное солнцем, сняла шляпку довольно устаревшего фасона, надела халат, затем засучила рукава, вымыла руки. – Мы с тобой сейчас приступим к исправлению ошибки всемирно известного академика Бахарева. Недавно я читала в газете, что гибрид пшеницы-пырея, выведенный Бахаревым, проник даже в Индию. Видите, какой он знаменитый… и гибрид и академик наш дорогой… А с медикаментами наглупил. Значит, мозги набекрень. – И, войдя в комнату, где лежала Анна, шепотом предложила Елене: – Сначала давай Аннушку освежим. Где у меня спирт? – Она пошарила в чемоданчике и, достав флакончик, продолжала, снова обращаясь к Елене: – Освежим поры, потом дадим больной глюкозу. Сердце твоей сестрицы хорошее… это спасает ее. Сподвижница ты моя! – неожиданно и с какой-то горькой иронией подчеркнув слово «сподвижница», сказала Мария Кондратьевна. – А ведь замужем она второй раз и беременна второй раз. Бывало, все бегала ко мне, жаловалась, да так весело: «Что-то я, Кондратьевна, Петюшу сродила, а больше не получается?» Осмотрю ее – сок-баба… Теперь опять забеременела. Раздень-ка ее на минутку, – взяв в руки вату и флакончик со спиртом, распорядилась Мария Кондратьевна.

Елена осторожно стянула с сестры одеяло.

– Дальше, больше! – приказала Мария Кондратьевна, уже занося пропитанную спиртом вату над Анной.

Елена сняла с сестры ночную рубашку и отошла в сторонку, предоставив Марии Кондратьевне действовать.

Руки у Анны в кистях от полевых работ загорелые, но выше локтей начиналась белизна, постепенно переходящая в розоватость. Судя по кистям рук, можно бы подумать, что и плечи у Анны мужские, сильные, но они оказались женственно-округлые, а бедра широкие; особенно же красива была спина, с небольшими, еле выпирающими лопатками.

Елена всегда видела в Анне родное, близкое: сама походила на сестру. Но сейчас она смотрела на нее, ловя себя на хорошей зависти.

«Счастливая ты, Анна», – чуть не вырвалось у нее, но она сдержалась и в ту же минуту мысленно с укором обратилась к Акиму Мореву: «Почему ты так долго не едешь ко мне? Разве не чувствуешь, что я думаю только о тебе, хочу видеть только тебя?»

– Рембрандт таких любил, – поворачивая на другой бок Анну, задумчиво и тоже с какой-то затаенной завистью прошептала Мария Кондратьевна. – А вот за это, – она провела над Анной обеими руками так, точно обгладила все изломы ее тела, – за это любой мужик полжизни бы отдал. Что, нехорошо говорю? Срамно? – опять в нарочито грубоватой манере спросила она. – И они, мужики, услыхав такое от меня, заорали бы: «Бесстыдница. Чего болтаешь?» Бесстыдница? А картины Рембрандта в музеях висят, за любую картину Рембрандта готовы миллионы заплатить… Рембрандт, говорят, всех женщин со своей возлюбленной рисовал. Вот счастливая была… «Бесстыдница? Ханжи вы!» – кинула бы я им в ответ… Давай глюкозу.

Елена и Мария Кондратьевна молча, думая каждая о своем, дали больной глюкозы, собрали медицинские инструменты и присели, наблюдая за тем, как розовеют щеки Анны, а синий ободок сходит с ее губ.

– Ты, Ленушка, знаешь, почему я тебя зову сподвижницей? – неожиданно нарушив тишину, спросила Мария Кондратьевна.

– Наверное, потому, что мы обе врачи…

– Нет, голуба моя. Мало ли я знаю врачей, да не называю их сподвижницами. – Мария Кондратьевна глубоко вздохнула и, глядя на Анну, теперь уже по горло закрытую простыней, продолжала, как бы говоря кому-то другому, а не Елене: – Мне под пятьдесят. Бабья жизнь закончилась… а я еще не женщина. Для кого и для чего сохранила себя? Для земли сырой? А ведь была и у меня юность… и я любила. Ах, как я его любила! Красивый был. Весь красивый. А я? Я на горбыль-доску походила и похожу… Мать моя однажды, предвидя беду, сказала мне: «Маша, ты всегда помни: красивое тянется к красивому»… Не поняла я тогда смысла ее слов и тянулась за ним, как поплавок за удилищем. Мой отец, художник, баловал меня… Однажды он отправил меня на Черное море… в Геленджик. Вскоре приехал туда и мой истукан. Я в купальном костюме боялась и появляться на пляже. А он? Он выходил к морю и красовался, как, например, наездник на коне, виртуоз на трапеции, талантливая балерина на сцене. И все смотрели на него. Все, все. И мужчины, и женщины, и девушки, и юноши: всех побеждала красота человеческого тела… А я? Я видела в нем свое божество… Однажды мы стояли на Толстом мысу, высоком, обрывистом, каменистом. Перед нами стелилось море, тихое, без всплеска. Все было красиво: белый, залитый солнцем обрыв, на котором стояли мы, далекая и ласковая синь моря. Казалось мне, я тоже красивая в этот миг, как все вокруг меня… И вдруг на синеве водяной равнины замелькало что-то ярко-белое, живое. Оно очаровывало и влекло, это живое, среди морского простора. Впоследствии я узнала: то была Нюра Громова, чемпионка по плаванию… И мой истукан ушел к ней, даже ни разу не поцеловав меня: красивое потянулось к красивому.

– Ой! – вскрикнула Елена, намереваясь спросить о чем-то Марию Кондратьевну, но та, за несколько минут еще больше постарев, продолжала:

– Ушел. А я? Я осталась… похожая на горбыль-доску… Встречались потом люди, предлагали мне совместный путь, но душа моя не принимала их… И я сохранила себя. Для кого? Для сырой земли. – Мария Кондратьевна смолкла, упорно глядя на Анну. Затем снова заговорила: – Наверно, иные пошляки ухмыляются: «Какое сочетание! Академик и колхозница!» Ухмыляются и… завидуют. Безусловно. Нет, я одобряю союз Анны и Ивана Евдокимовича: красивое тянется к красивому. – Мария Кондратьевна уставилась на Елену так пристально, что той стало не по себе. – Понятно теперь, почему я называю тебя сподвижницей?

– Не понимаю, – глухо ответила Елена, все еще находясь под впечатлением рассказа Марии Кондратьевны.

– Тебе уже за тридцать… И я знаю, ты еще не женщина. Все ищешь кого-то? Истукана? От Любченко отвернулась? Теперь к тебе потянулся Ермолаев. Так не дожидайся, пока тебе перевалит за сорок… Не сберегай себя для земли сырой. Будь она проклята, моя судьба! Бывало, старых дев утешали хоть тем, что они на том свете станут христовыми невестами. Утешение – христова невеста! Аннушка, она молодец: не думала о небесном утешении и нашла себе друга на земле.

3

Иван Евдокимович шел напрямую – без дороги, степью. Он уже научился ориентироваться здесь, хотя это и было довольно сложно: могильники сусликов походили друг на друга так же, как и заросшие колючкой холмы, некогда песчаные барханы, тянувшиеся друг за другом, словно солдаты в роте. Но Иван Евдокимович шел на юго-запад, уверенно обходя могильники.

Под ногами, точно шелк, поскрипывали травы. Скоро они начнут выгорать. А сейчас житняк буро-зеленый, густой и мощный, особенно в низинах, на лиманах. Богато выбрался из земли и ковыль. Скосить его через неделю – значит обеспечить хозяйство прекрасным майским сеном. А через три-четыре недели, когда ковыль выбросит седую метелку, он станет пригоден только на подстилку… и то нет: у него семена с буравчиком на конце. Попадут такие семена в шерсть животного, и как только дождь смочит его, они начнут ввинчиваться в кожу и проникать в глубь тела. Немало овец погибло от подобных буравчиков. Все это знал Иван Евдокимович. Знал и то, что сотни тысяч гектаров в степи заняты камышом. Если камыш снять до выброски метелки, засилосовать или просто сложить в стога, он по питательности не уступит клеверу и люцерне.

«А мы навязываем колхозникам черт знает что, – думал академик. – На юго-востоке, где такая жара, советуем сеять клевер, люцерну и не видим: вот оно, сено, самой природой преподносимое нам, – житняк, молодой ковыль, молодой камыш. Не сей, а только умело убирай».

И он вспомнил недавнюю свою стычку с директором Степного совхоза Любченко.

– Почему не силосуете камыш? – спросил его академик.

– Иван Евдокимович! – как всегда чуть нагловато воскликнул Любченко, выхватывая из кармана один из шикарнейших своих блокнотов и готовясь записать совет академика. – В прошлую осень мы заложили две тысячи тонн… Но… – и небрежно сдвинул фуражку на затылок, отчего на лоб свалился смолянистый клок волос, сразу сделавший Любченко похожим на удалого парня-забияку.

– Что «но»?

– Ежи. Понимаете, Иван Евдокимович, ежи! – И Любченко вытаращил перепуганные глаза так, словно на него и в самом деле наседали тысячи ежей.

– Ничего не понимаю. Что за ежи?

– У нас ведь ямы для силоса не зацементированы. Ежи прорываются к зеленой массе, проделывают в ней ходы, вроде самоварных труб. Через эти трубы проникает воздух, кислород, стало быть, и… начинается горение. Нынешней весной открыли ямы, а там одно гнильцо. Сплошное. Фу!

– Ежи, значит?

– Ежи, ежи… – скорбно подтвердил Любченко, показывая руками, как ежи прорываются в силосные ямы.

– И только нынешний год такая напасть? – с напускной серьезностью поинтересовался академик.

– Не-ет. Где там! Каждый год. Мы закладываем, стараемся, а ежи тяп-ляп, и нате вам – гнильцо.

– И вам верят в ваших высших инстанциях?

– А как же?

– Запишите: «Дураки».

– Кто? Ежи? – И Любченко занес было вечное перо над страницей блокнота.

– Нет, те, кто верит.

– А как не верить? Факт налицо, – убежденно произнес директор совхоза.

– Эх вы, тяп да ляп! И это запишите. – Так закончил тогда разговор Иван Евдокимович.

Расставшись с Любченко, он заехал посмотреть на силосные ямы, в самом деле забитые гнильем, и определил: силос плохо утрамбован, плохо прикопан, потому туда и проник воздух. А Любченко сослался на ежей, которых во всей степи можно по пальцам пересчитать…

«Нашел ведь на что сослаться… и какой-то дурак поверил ему. Позволь, почему дурак? Ведь Любченко отписывается перед руководителями треста совхозов: ежи попортили силос. Ну, в главке ему верят. А рабочие? Те, кто закладывает силос? Попробуй сотвори такое безобразие Иннокентий Жук – колхозники с него шкуру спустят. Хотя у Ермолаева в совхозе тоже такого безобразия не встретишь. Отчего так?» Но в этих вопросах, как он сам однажды говорил Акиму Мореву, академик был, «как баран перед новыми воротами». Ему легче было рассказать, как человек в течение сотен тысяч лет «постепенно овладевал зерном пшеницы»: сначала подбирал зерно, употребляя в пищу, затем, через десятки тысяч лет, научился сеять, еще через десятки тысяч лет научился молоть, затем превращать в тесто, тесто в хлеб. «В этом куске хлеба величайшая мудрость человеческого ума», – так всегда заканчивал рассказ о зерне Иван Евдокимович. А вот в этих, как он выражался, «социальных переплетах» был туповат. Хотя ныне, с переездом сюда, в полупустыню, жизнь заставила его «отбросить ленцу мозга» и заняться «определением текущих ситуаций».

«Человек уже многим овладел на земле. Но то – человек, а Любченко – балабол», – с неприязнью заключил свои воспоминания о споре с Любченко Иван Евдокимович и остановился перед оврагом, видимо рукавом старого русла Волги.

– Да и мы-то хороши, ученые, – проговорил он, словно беседуя с колхозниками. – Разве на этом рукаве нельзя построить плотину и тут создать водоем? Наше сельское хозяйство здесь, в полупустыне, похоже на сердечнобольного человека. Во время жары в палате, где лежит сердечнобольной, ставят тазы с водой, чтобы увлажнить воздух. Водоемы – те же тазы, только в больших масштабах. Простая истина, а мы тазы не ставим… Вода! Нужна вода! Строят Большой канал – это хорошо, но надо и нам думать, искать. – И академик, приложив козырьками кисти рук к глазам, посмотрел вдаль.

Там, при яркости степного солнца, видно строительство Большого канала: лежат огромные валы из глины, красные, будто начищенная медь, несутся во все стороны грузовые машины, ползают бульдозеры, а экскаваторы и деррики то вонзают в небо, то опускают стрелы. Людей не видно. Кажется, работают только машины.

«Канал – главное. Вода – самое важное для степей», – думал академик, шагая к Аннушкину саду.

4

Иван Евдокимович перешел пологий овраг и остановился, шепча:

– Не мираж ли это?

Вокруг бывшего Аннушкиного сада в виде вала возвышаются сучья, а на самой площадке; поблескивая древесиной, в шахматном порядке торчат остатки стволов, похожие на придорожные столбы.

– Не мираж ли это? – повторил академик, протирая глаза.

Нет. Вон копошатся женщины, перебегая с места на место, а в углу, на южной стороне, два человека елозят на коленях и что-то пилят двуручной пилой.

Еще ничего не понимая, академик заспешил, как заспешил бы человек, заметивший, что на пепелище его сгоревшего дома что-то возводят посторонние люди. Подойдя ближе, он увидел: Петр и Вяльцев спиливают верхушку заостренного ствола яблони, а женщины обмазывают стволы глиной и заматывают верхушку марлей, создавая нечто вроде чалмы.

– Здравствуйте. Что это вы делаете? – спросил Иван Евдокимович, неодобрительно глядя и на то, как Петр и Вяльцев пилят, и на то, как женщины окутывают стволы марлей. – К чему? – спросил он, хотя уже понимал: люди делают единственно возможное: на обработанных так стволах проснутся запасные почки, они скоро дадут побеги, и через пять-шесть лет сад будет восстановлен. Бывают зимы, когда трескучие морозы губят сады, тогда опытные садоводы спиливают кроны, умазывают верхушки стволов глиной, выливают под корень два-три ведра теплой воды. Земля оттаивает, и на стволах пробуждается запасная почка. Здесь, в Аннушкином саду, случилось почти то же самое, только кроны погибли не от мороза, а просто сучья были оторваны тяжестью ледяной брони.

Конечно, академик знал, как восстановить сад, пострадавший от мороза, и даже опубликовал когда-то статью на эту тему. Знал, но ранее не догадался, что точно такой же метод следует применить и к Аннушкиному саду.

«Да как же это я? Семейная беда разум, что ли, у меня отшибла? Экий балабол!» – мысленно выругал он себя и, желая подчеркнуть первенство Петра в этом деле, нарочно сердито проворчал:

– К чему? Зачем это, Петр… Петрович? – Он хотел было назвать его Петей, но слово это застряло в горле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю