Текст книги "Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Глава третья
1
Бережно неся на сердце то теплое, что пробудилось в нем к Марии Ивановне, Иннокентий Жук со строительства коровьего городка заехал во двор при домике с вывеской «Мастерская костяных изделий». Ну, вы, конечно, понимаете, что такую надпись придумал Вяльцев. Что это такое: «Мастерская гребешков и расчесок»? Не кричит! А «Мастерская костяных изделий» – это уже горланит.
Здесь, во дворике, под навесом Иннокентий Жук увидел старушек, вырабатывающих гребешки и расчески всех видов.
Наклонясь к мастерице, Максим Максимович вопрошал:
– А? Чего? Не слышу.
«Все еще притворяется. Зачем?» – подумал Иннокентий Жук и громко поздоровался:
– Здравствуйте, наш драгоценный пролетариат!
Старушки медленно разогнули натруженные за долгие годы спины и весело ответили, уже зная эту шутку о пролетариате:
– Здравствуй, вождь тутошнего пролетариата.
И все весело рассмеялись.
– Чего не хватает вам, наши драгоценности? – уже серьезно спросил предколхоза, не слезая с коня.
– Меду… арбузного, – ответил Максим Максимович.
– Бочоночек прикатят. Еще что?
– Жара. Квасу.
– И это будет, Максим Максимович. Только обернись-ка. Все работницы смотрят: я, что ли, исцелил тебя от глухоты?
– А? Чего? Громче! Не слышу! – спохватившись, прокричал Максим Максимович.
Выехав со дворика, предколхоза проворчал:
– Что это ты, Иннокентий, какой добрый стал? Бочоночек меду, бочоночек квасу – и задарма. Конечно, старушек мы уважить обязаны. Так ты и уважь, а колхозное добро не транжирь.
Подъехав к правлению колхоза, он крикнул в открытую дверь:
– Вяльцев! Прикажи, чтобы отправили в распоряжение Максима Максимовича бочоночек арбузного меду и бочоночек хлебного квасу.
В окне показалась взлохмаченная голова Вяльцева, затем по пояс и он сам с перекошенными на носу очками.
– Чего? Бочоночки меду, квасу? Кто это говорит? – в упор глядя на Иннокентия Жука, удивленно спросил Вяльцев.
– Я. Не видишь, что ли?
– Иннокентий Савельевич? Вижу, да не верю доброте такой.
– За мой счет… доброта.
– А! В таком разе хоть десять бочат отправим.
– Вот научил вас скупости на свою голову, – проворчал предколхоза и добавил: – Я к Егору Васильевичу. Ежели что, ищите меня там.
2
Одобрительно покачивая головой, посмеиваясь, Иннокентий Жук прошептал:
– Какие радетельные они у меня стали, тот же Вяльцев! – и направил коня с главной улицы на боковую… И тут им снова стала овладевай тревога, да такая, знаете ли, что лучше бы и не ведать ее.
В самом деле, что это такое?
В колхозе «Гигант» все на работе, а у некоторых соседей просто беда: уходят колхозники на новостройки, в областной город Приволжск и там «опустошают продуктовые магазины».
«Уходят. Ну, а я – то тут при чем? Мы-то при чем? – размышлял Иннокентий Жук, направляя Рыжика по новой улице, где растут, красуясь красно-пламенным кирпичом, новенькие домики колхозников. – У нас строятся. А у них уходят в город. Отчего так? Конечно, из-за этого и нас потревожат. Аким Петрович Морев, наш секретарь обкома, скажет: «Помогай продуктами, Иннокентий Савельевич: дело-то общее». И правильно. Надо бы нам самим ринуться на помощь. Но к чему лезть наперед? Эдак одному помогай, другому помогай, сам и останешься голеньким, как очищенная рыбешка-плотвишка. Погодим, посмотрим, увидим. Не горит. Да что это ты так судишь, Иннокентий? Горит, не горит. Тебе, что же, пожар нужен? Государственная беда – наша беда».
Рассуждая так, Иннокентий Жук вошел в дом Егора Пряхина, которого навещал почти ежедневно, всякий раз говоря:
– Силища-то какая в человеке. А бессильная. Видно, в нем жилка какая-то лопнула…
А сегодня, когда заиграл май и куры уже купаются в придорожной пыли, Иннокентий Жук с особой тревогой подумал:
«Скоро июнь, затем июль, август, сентябрь, а там чабаны погонят овец на Черные земли. А Егор что ж? Так и будет нутром гнить? Ягненок умрет – и то жалко. А тут человек… Что это я глупость какую порю? Расправит крылья наш орел, Егорушка», – и, присев на табуретку, которая под ним крякнула, Иннокентий Жук только теперь впервые обратил внимание на внутренний вид хаты.
Все-то у Егора крупное, как и он, как и его ребята. Стены из толстых, аккуратно обтесанных сосновых бревен. Пазы основательно проконопачены скрученной паклей. Бревна от времени посинели и кажутся литыми из стали. Табуретки тоже массивные: такой вполне можно убить быка. А стол? Он на толстых ножках, ножки на концах выгнуты, будто копыта быка, и прибиты к полу гвоздями, очевидно для того, чтобы ребята не передвигали его: буйная орава! На стене три карточки. Две – портреты Егора и Клани, третья – групповая, вся семья: дочки, сыновья, а впереди два волкодава – любимцы, прошлой зимой погибшие в борьбе со стаей волков. Над кроватью длинный, толстый кнут – память об умершем отце-пастухе.
«Крепко ты все сколотил, Егор», – подумал Иннокентий Жук и снова посмотрел на больного. Зная любовь знатного чабана к сыновьям, предколхоза заговорил, пытаясь его расшевелить:
– Эх, Егор Васильевич! Ребят-то каких отпечатал: всех в себя! И капли от Клани не взял. – И до боли в душе позавидовал Егору: «Сыны понесут его дела, а я вот бобыль!»
Егор на призыв предколхоза не шелохнулся, не приоткрыл глаз, ни слова не вымолвил.
– Ты вот что, Кланя, – Иннокентий Жук поднялся с табурета, сам похожий на табурет: такой же приземистый, на сильных, твердых ногах. – Ты вот что, Кланя, влей в него литровочку горючего. Марию Кондратьевну слушай: она лепестками разными лечит – вреда от них нет. А к лепесткам-то все-таки литровочку добавь. Поднимется, верю. Не может такой человек прежде время с земли убраться. Не может. А вот с Аннушкой Арбузиной беда похлестче: свалилась Аннушка. Женщина, да еще на сносях, – сообщил он, хотя и знал, что это давно известно не только Клане, но и всему Разлому.
Выйдя из дома Егора Пряхина, Иннокентий Жук сразу почувствовал, как тревоги, большие и малые, о нуждах колхозного хозяйства снова стали полонить его.
Из седьмой отары сообщили: ягнята заболели воспалением легких.
«Дуботол чабан: с жары пригнал овец к колодцу, напоил студеной водой, вот и воспаление».
Надо принимать срочные меры. Иннокентий не счетовод. Тому что? Пало столько-то ягнят – записал. Появилось столько-то на свет – записал. Иннокентию Савельевичу положено срочно скакать на место происшествия, устранить беду.
Или вот пришло сообщение с Черных земель – на строительстве чабаньих точек острая нужда в гвоздях.
А кроме того, завтра утром на берегу озера Аршань-Зельмень собираются на круг чабаны, больше ста человек, – это уж затея самого Иннокентия Жука.
– Затеять-то затеял, а какой пирог получится, не знаю, – шепчет он и садится рядом с шофером в грузовую машину, кузов которой уже загружен ящиками с гвоздями: надо ехать в седьмую отару, а оттуда на прокаленные солнцем, пустынные Черные земли.
Впервые Иннокентий тяжко вздохнул: хоть и на короткое время, но не хочется ему уезжать далеко от Марии Ивановны.
– Хороша! Что и говорить, хороша! – снова прошептал он.
Проезжая мимо, взглянул на домик Анны Арбузиной.
Несмотря на то что солнце уже близко к обеду, домик, казалось, еще дремал: на всех окнах задернуты белые занавески. Но это лишь казалось. Разукрашенный причудливой резьбой, с петухом-флюгером на коньке, домик вовсе не дремал: в нем осела большая беда.
3
Представьте себе на минуточку: в течение двадцати лет растите вы сына, кладете на него все свои силы, все умение, отдаете ему всю любовь и наконец видите – сын крепко стоит на ногах, сильный, румянощекий, волосы на голове пышные, непослушные, глаза разумные и дерзкие… Он уже превосходный инженер, вот уже и женился, вот уже появился у него и сынишка… Замечательно! Теперь вы, родитель, можете передохнуть и жить без тревог и волнений: сын завоевал свое место в обществе. И вдруг: вышел ваш сын со двора завода и попал под трамвай…
Нечто такое же страшное обрушилось и на Анну Арбузину, жену академика Бахарева.
В течение пятнадцати лет она вместе со своими подругами выращивала сад в полупустыне. Пятнадцать лет. Ведь это половина сознательной жизни. Да как выращивала! Сколько вынесла насмешек, подковыриваний, а порою и открытых издевок! Даже в областной газете первое время писали: «В колхозе «Гигант» некая Анна Арбузина решила на каменной глыбе вырастить сад». Да и в самом деле, что такое полупустыня для плодового сада, как не каменная глыба? Земля тут твердая, как чугун. Воды нет. А летом солнце так накаливает землю, что на нее не ступишь босой ногой.
И вот заявился в колхоз некто Василий Чуркин, родственник Анны, человек какой-то вихрастый, горячий поклонник «обновления пустыни». Он несколько лет (думали, умер) пропадал где-то в глубине Черных земель, говорят, вырастил там тутовые деревья, затем с кем-то не поладил и вернулся в родной Разлом. Вернулся и, поблескивая колючими глазами, насел на Анну.
– Уж ежели решили тут с мужем век вековать, обновляй пустыню!
Анна, не грех теперь признаться, даже побаивалась Чуркина: порывистый, и глаза безумные. Поэтому она растерянно ответила:
– Да ведь обновляем… пшеницу по лиманам сеем, кукурузу садим. Небывалое заводим.
– Сад разведи.
– Да что ты, батюшка! Каждой яблоньке водичка нужна, как грудному ребенку молоко матери.
И все-таки она пошла за ним, за Чуркиным: он в долине, видимо, в русле какой-то высохшей древней реки, окаймленной пологими, пустыми берегами, откопал подземный ручеек, построил плотину, и когда в пруду собралась вода, привел сюда Анну и сказал:
– Вот рай земной, сажай тут.
Сказал и опять куда-то скрылся.
И сад вырос на площадке в десять гектаров – масштабность в духе Иннокентия Жука. Яблони, груши тянулись рядами, будто на параде. В весну стволы яблонь наливались такой желтизной, что, казалось, они созданы из пчелиного воска, а к осени ветви никли к земле: на них гнездами висели плоды всех сортов и такого запаха, какой встретишь разве только в Крыму. И каждой яблоне, каждой груше Анна дала название: «красавица», «горбунька», «разлетайка», «барышня», «комиссарша». А сам сад не только Анна, но и вся бригада называла «сыночком».
– Сыночек! Здравствуй! – так каждое утро здоровалась с садом Анна.
О «сыночке» заговорили в печати, в той же областной газете, о нем узнали в Академии наук, но там называли его не «сыночком», а «Аннушкиным садом». Да, сад приносил не только большую материальную поддержку, но и стал гордостью всего колхоза. В споре с соседями, с приезжими горожанами о способах благоустройства колхозного хозяйства разломовцы под конец всегда пускали в ход такой довод:
– А у нас Аннушкин сад, – и тем нечем было крыть.
Так гордились колхозники. Но ведь у Анны с садом связана не только общественная, но и вся ее личная судьба, и потому, когда с садом стряслась беда, Анна переживала ее еще тяжелее даже, чем Егор Пряхин свою беду. Тот сгорал от стыда перед колхозниками, но был уверен, что Кланя примет его «в любом состоянии». А вот «примет» ли без сада Анну академик Иван Евдокимович Бахарев? Анна не знала. Она великолепно понимала, что академик стал ее законным мужем и отцом будущего ребенка не только потому, что ему «на сердце пала красивая вдовушка», а и потому, что эта вдовушка смогла вырастить такой сад. И где?! В пустыне, на земле жесткой, как камень, при свирепых ветрах, что коня с ног валят, при резких морозах и при солнце, накаливающем степи до восьмидесяти градусов.
– На такой земле впору блины печь, – говорят чабаны.
Аннушкин сад еще и еще раз подтвердил убеждение Ивана Евдокимовича, что полупустынные степи Нижнего Поволжья, «этот предысточник суховея, ворота всепожирающей жары, идущей из Среднеазиатской пустыни», можно облагородить и должно облагородить, «иначе Кара-Кумы окончательно осядут в Поволжье». Так писал в своей статье академик и призывал ученых – агрономов, лесоводов, химиков – «выехать на передовую линию огня, если вы на самом деле бойцы, а не оловянные солдатики». И многие ученые действительно выехали вместе с Иваном Евдокимовичем из Москвы: на берегу искусственного озера Аршань-Зельмень основано отделение Академии наук.
В своих задушевных беседах с Анной академик не раз откровенно говорил:
– Ты, Аннушка, сыграла роль последнего толчка в моем решении переехать на передовую линию огня. Конечно, я полюбил тебя еще тогда, в прошлую осень, когда впервые увидел на пароходе… И полюбил, конечно, не просто красивую бабу… В глазах твоих светились гордость, достоинство, ум. Да, ум. Я колебался еще тогда, порывать или не порывать с Москвой. А увидав тебя, подумал: простые люди уже облагораживают степи, сады в них выращивают, а мы, ученые, все еще спорим в Москве… о проблемах… И твоя чаша весов перевесила. Среди моих теоретических противников есть и такие пошляки, которые вмиг загорланили: «Бахарев влюбился в красивую вдовушку, потому и укатил в полупустыню, к бабе на кровать». Нет! И к тебе, Аннушка, но и к твоему саду, к великому делу рук и ума твоего.
И по-хорошему хвастался, ощупывая на себе мускулы:
– Смотри, около тебя в степи какой я стал – твердый. А там, в Москве, рыхлость одолевала.
И вот сад был неожиданно порушен…
В марте же месяце, когда под броней льда погибла отара Егора Пряхина, лед обрушился и на Аннушкин сад. Сначала сучья плодовых деревьев покрыла, как замазка, студеная изморозь. Она сыпалась беспрестанно в течение дня и ни у кого не вызывала даже незначительной тревоги. Ну, сыплет и сыплет. Шут с ней. Но на следующий день ударил мороз, и кашица изморози вдруг превратилась в лед. Под тяжестью этой ледяной брони стали отламываться сучья, и к вечеру на месте Аннушкиного сада торчали как попало заостренные стволы деревьев.
На все это смотреть было так же тяжко, как на поле, заваленное трупами убитых. Но еще тяжелее смотреть на такое поле матери, когда она тут же видит и своих сыновей. Так смотрела и Анна на порушенный сад: пятнадцать лет труда, принесшего и ей и ее бригаде народную славу, рухнули в течение двух дней.
И Анна слегла.
Она слегла не сразу: недели две бродила по комнатам, по двору, совалась то в курятник, то на погребицу, погруженная в такое глубокое раздумье, как будто потеряла самое главное, самое важное и не знала, где искать. На обращения к ней соседей отвечала глазами: «Не тревожьте меня». А на вопросы Ивана Евдокимовича отзывалась строго, даже грубо.
– Что с тобой, Аннушка? – спрашивал он.
– Плясать, что ль, мне? – И только однажды сказала: – Баба осталась.
– Баба? Что за баба?
Она некоторое время думала, затем еле слышно добавила:
– Знаю, не пустая баба тебе была нужна, а с приданым.
– Это еще что?
– Приданое мое – сад. Его нет, и ты отвернешься, – и вдруг, побелев, упала навзничь, словно кто с тычка ударил ее кулаком в лоб.
Иван Евдокимович понял: страдание, принесенное гибелью сада, боязнь, что теперь он покинет ее, – все это вместе и свалило Анну.
– Аннушка! Глупенькая! Ведь духовный-то сад остался в тебе, – растерянно говорил он, сидя у ее постели.
Анна смотрела пустыми глазами куда-то в потолок, временами что-то шептала или отчаянно, испуганно вскрикивала, точно ее толкали с обрыва.
А к вечеру температура подскочила до сорока, и Анна заметалась, взмахивая руками и тяжело дыша, будто стремилась вынырнуть со дна глубокой реки. Тело у нее горело, даже блуждающие глаза – и те, казалось, охвачены пламенем.
Мария Кондратьевна определила:
– Малярия, да еще тропическая. Болела ею Анна в прошлом году. Тогда хиной отходили. А теперь? – И положила руку на вздутый живот Анны, в котором жил и развивался плод. – Душевное потрясение ослабило организм, и враг – микроб тропической малярии – заработал.
Вот это Мария Кондратьевна сказала академику и стала продумывать, чем и как лечить:
– Хина? Сальварсан? А ребенок? Без него, конечно, сальварсан, конечно, хина, даже синька. А как быть, чтобы и больную вылечить и ребенку не повредить? – И Мария Кондратьевна приступила к лечению, осторожно комбинируя лекарства и больше надеясь на крепкие физические силы больной, чем на свои снадобья.
И началось что-то страшное: тропическая малярия, не отпуская Анну, терзала ее подряд день, два, три, затем, как насытившийся зверь, стихала и снова кидалась.
Иван Евдокимович не отходил от жены, тревожась за исход болезни. Он за это время исхудал, постарел: нос вытянулся, глаза стали больше, а мочки ушей отвисли.
Ежедневно в домик тихо, сняв обувь в сенцах, входили колхозницы – подружки Анны. Они задерживались на кухне, шепотом спрашивали о здоровье Анны Петровны и, посоветовав каждая свой способ лечения, уходили, сокрушенно опустив головы. Два-три раза в день заезжала Мария Кондратьевна и выкладывала на стол новые порошки, новые микстуры. Ее наставления о том, как их надо давать больной – в какое время и поскольку, – Иван Евдокимович выслушивал будто и внимательно, но, проводив Марию Кондратьевну, убирал микстуры и порошки на подоконник и прикрывал простыней.
Иногда он думал:
«Хоть бы заплакать! Говорят, плач – разрядка. – Но слез не было, и порою у него в глазах чернело от душевной боли. – Вот, еще ослепну!» – Он с силой встряхивался и снова смотрел на разметавшуюся на постели Анну.
Даже теперь, в эти дни, Анна была красива: от ее сильного тела, вот от этих высвободившихся из-под одеяла рук, мускулистых и в то же время женственных, от ее лица, пылающего румянцем, от загорелого высокого лба, от густых каштановых волос – от всего веяло красотой. Временами она сбрасывала с себя одеяло, будто оно давило, и тогда обнажались ее ноги, тоже мускулистые и в то же время женственные, а на животе, прикрытом ночной рубашкой, появлялись выпуклости, – то тут, то там: внутри матери развивался плод.
– Он живет, значит, живет и мать! – шептал Иван Евдокимович.
И любил он теперь Анну еще сильнее, нежели в первые дни встречи. Тогда у него вспыхнула непреоборимая тяга к ней, ныне к этой тяге присоединились еще и отцовская нежность, бережливость, ласка, а главное, они во всем были вместе: во взглядах, в устремлениях, в работе. То, что делал Иван Евдокимович, было родным, близким и для Анны, а то, что делала Анна, глубоко интересовало Ивана Евдокимовича. И все это теперь могло рухнуть, как рухнул сад, сваливший Анну.
Сегодня, сидя у постели больной и думая так, Иван Евдокимович и не заметил, как в комнату вошла Мария Кондратьевна.
– Давали вы ей порошки, те, что я утром принесла? – спросила она.
Он машинально ответил:
– Да. Да. А как же!
– И микстуру?
– Да. Да. А как же!
Она подошла к окну, приподняла простыню и ахнула:
– Все не тронуто! Вы это что же?
– Ему может повредить, – ответил он, умоляюще глядя на врача.
Мария Кондратьевна внимательно посмотрела на академика, думая: «Не тронулся ли?» – и произнесла:
– Вы хотите сказать: «ей»?
– Нет. Ему. – И Иван Евдокимович кивком головы указал на живот Анны.
– Ребенку? А вы ее-то жалеете? Ведь без нее и ребенку не быть. Нет, я лечить больше не буду. По нескольку раз в день таскаюсь сюда, а он простыней все прикрыл! – И Марья Кондратьевна в гневе покинула домик.
– Самой нужно в санаторий! – крикнул ей вслед Иван Евдокимович и на простыню положил еще подушку.
4
Иван Евдокимович не из тех, кто при первой же, даже значительной беде впадает в уныние, растерянность. Нет, он не такой: горести, невзгоды и беды только взвинчивали его, заставляли много и с еще большей энергией работать. Даже смерть первой жены, с которой он прожил около тридцати лет, даже то, что сын стал алкоголиком, даже критика, с которой порою обрушивались на него в печати, – ничто не могло оторвать Ивана Евдокимовича от дел.
А дел здесь, в полупустыне, оказалось куда больше, нежели там, в Москве. Неподалеку от озера Аршань-Зельмень, где расположилось отделение Академии наук, заложен лесопитомник. Замечательный! И это в то время, когда «ура-лесоводы» с лесопосадкой в степях прогорели: вместо дуба у них растет трын-трава.
– На ура хотели взять, вот и лопнули! – горестно смеясь, говорил академик. – А вы вот что, – настойчиво советовал он работникам отделения Академии наук. – Опыты в лабораториях ведете – это полезно… Но окунитесь и в жизнь. В совхозе имени Чапаева мастера без нас с вами вывели новую породу коров – устойчивую, молочную и в то же время мясную. Там две женщины творят огромное дело – Марьям, дочь чабана, и Наталья Михайловна Коврова. Поезжайте-ка к ним. Присмотритесь и, если понадобится, своими знаниями помогите им, а одновременно и сами поучитесь у них. Егор Васильевич Пряхин самостийно вывел породу овец, дающих изобилие шерсти. Академию он не кончал. Поучитесь у него. Анна Петровна Арбузина вырастила сад. Займитесь ее садом – ума от народной мудрости наберитесь. Учитесь, учитесь у народа!
И академик развернул такую деятельность, что некоторые сотрудники в полушутку говорили:
– Пена с нас пошла.
Но вот отара Егора Пряхина погибла под броней льда, и одновременно эта же самая броня порушила Аннушкин сад, и оба они слегли… И академик сник, стал чрезмерно раздражителен. Может быть, потому, что беда настигла его на рубеже, за которым все уже катится под горку: ныне пятьдесят, потом стукнет шестьдесят и… готовь саван. Может быть, это, а может, другое. Одно он ясно чувствовал и понимал: никогда еще так полно никого не любил, как любит Анну.
«Все светилось по-другому: живешь, работаешь, и все хочется быть перед ней лучше, чтобы она радовалась, глядя на мои труды, на мои поступки, чтобы гордилась мною, – думает он, неотрывно всматриваясь в раскрасневшееся лицо жены, следя за ее дыханием. – И все это может… может…»
И академик, не в силах назвать то, что может случиться, поднялся со стула и стал расхаживать по комнате, мягко ступая. Затем приблизился к рабочему столу Анны, выдвинул ящик и достал толстую в черном переплете тетрадь. Этого он никогда не делал, но теперь ему нестерпимо захотелось хотя бы так побеседовать с женой.
Раскрыв тетрадь, он прочитал первую страницу, исписанную рукой Анны. Прочитал и вторую… и так с десяток страниц. Записи были еще робкие, довольно туманные, иногда в виде вопросов.
«Иван Евдокимович сегодня сказал мне, что имеется уже около тридцати тысяч видов пшеницы. А что такое вид? Сорт? Тридцать тысяч?»
В другом месте она записала:
«Ванюша у меня хороший: не сердится, если я его даже о какой-нибудь глупости спрашиваю».
Иван Евдокимович приложил развернутую тетрадь к груди и, глядя на Анну, прошептал:
– Спасибо, Аннушка!
Дальше запись шла уже более серьезная:
«Живем, работаем, садим сад, сеем зерно, и кажется нам, просто сеем и сеем, садим и садим. А оказывается, как сегодня рассказал мне Иван Евдокимович, во всем есть свои законы. Нарушь этот закон – и провал. Закон природы – сила великая. Познаешь эти законы, и сам станешь силой».
– Правильно, Аннушка!.. Правильно, Анна Петровна! – вслух проговорил Иван Евдокимович, читая эти строки.
Но в конце тетради пошло другое:
«Погиб сад, и мне вроде отрубили голову: черно свет глянул на меня…»
И опять сердце у Ивана Евдокимовича заныло. Он спрятал тетрадь в стол, подошел к Анне, положил руку на ее горячий лоб и прошептал:
– Что нам делать, Аннушка? Что делать? Ума не приложу! Груб я стал: Марии Кондратьевне нагрубил, Назарову…
Вчера Назаров, председатель Разломовского райисполкома, чтобы отвлечь Ивана Евдокимовича от горестей, да и похвастаться тем, как эти годы он, агроном Назаров, верный его ученик, «внедрял в колхозах района травопольную систему земледелия», преодолевая консервативное упрямство местных полеводов и председателей колхозов, особенно Иннокентия Жука, уговорил академика проехаться с ним.
Он не повез его по владениям колхоза «Гигант», с насмешкой заявив:
– В «Гиганте» смотреть нечего: ни системы, ни порядка там… Иннокентий-то Савельевич совсем от рук отбился, особенно после того, как о нем лестное слово сказал секретарь Центрального Комитета партии. Окончательно порушил гармоническую травопольную систему, и воцарилась полная неразбериха. Клевер из посевного клина выкинул, чередование – побоку, на поля стал возить торф, суперфосфат, сеет яровую да озимую пшеницу, а овсы, просо, подсолнух – все к едреной тетере. Дует себе по низинам и лиманам, – говорил Назаров, подражая «разломовскому» простонародному языку. Он знал, что этот язык очень нравится академику, и не замечал, как тот все время морщится, слыша его «к едреной тетере».
Назаров, как все упрямые люди, явно сгущал краски, нагоняя тень на Иннокентия Жука, который вместо клевера, овса и проса ввел обширный клин кукурузы, и она в первый же год дала колхозу обильный урожай початков и замечательный корм для скота. Назаров знал, что наперекор его желанию у Иннокентия Жука «на нынешний день все превосходно», и именно поэтому повез академика на поля соседних колхозов. Но, как ни крутился, все равно не миновал окрайки ярового поля колхоза «Гигант». Пшеница тут была густая, чернеющая в своей зелени и явно сильная. Академик обратил на нее внимание, но Назаров, желая унизить Иннокентия Жука, сказал:
– Суперфосфат сделал свое преступное дело. Анархизм в психике Иннокентия Савельевича укрепится теперь бесповоротно.
– Умный, – задумчиво, с какой-то затаенной скорбью сказал академик.
– Кто? – спросил Назаров, в душе уверенный, что похвала академика относится к нему, агроному Назарову.
– Иннокентий Савельевич, – все так же задумчиво вымолвил Иван Евдокимович.
«Семейная беда, видно, пошатнула академика», – решил Назаров и повез его в колхоз «Рассвет».
Здесь озимые вышли из-под снега хорошими, обещающими урожай: выпали майские обильные дожди, и влаги в земле накопилось много, потому пшеница стелилась на огромной площади, как зеленоватый бархат. Она уже раскинулась, покрыла землю сплошь и вот-вот пойдет в трубку, а там даст зерно. Яровые тоже выглядели неплохо. Но посевы клевера напоминали остриженную голову в лишаях: куда ни глянь, сизоватые пятна. Да и сам клевер выглядел весьма убого.
– Зачем вы его вводите? – неожиданно для Назарова спросил Иван Евдокимович. – Укос он вам дает нищенский…
Назаров, худенький, особенно без пиджака, в голубой рубашке, забежал наперед Ивану Евдокимовичу и, удивленно глядя на него, проговорил:
– А как же, Иван Евдокимович? Без клевера нарушим травопольную систему.
– Вы ее уже нарушили. Клевер, как вам известно, должен подготовить соответствующую питательную среду для зерновых и дать обильный укос. Так ведь? А ваш клевер сам подох и почву, я уверен, изгадил. Да и зачем вам заниматься клевером? Вы житняк не убираете. Едешь на машине десять, двадцать километров, степь ровная, как стол… и стоит нескошенный, пересохший житняк ростом в пояс человека. Сотни тысяч гектаров пропадают. Дескать, житняк что? Дикая трава. Но житняк по питательности почти не уступает клеверу и люцерне. Дикая трава! Ай, позор какой, дикую траву не убираем, а клевер сеем!
Назаров снова заглянул в глаза академику, более уверенно подумав: «Умом пошатнулся: агрономическую науку побоку», – и робко заговорил:
– Но, Иван Евдокимович… ведь вы сами учили нас… а теперь – к прадедам, значит, возвращайся?
– И возвращайся, раз жизнь диктует! – резко ответил академик. – Для внедрения травопольной системы здесь должны быть сначала созданы все условия: лесопосадки и в первую очередь вода. А пока?.. Пока используй все возможности, чтобы хлеб был на столе у государства и на столе у колхозника. А у вас? Красивая система – и крохи на столе. Или вон – бугры распахали! – говорил он, показывая на распаханные в поле бугры, которые так выдуло ветрами, что склоны их оголились вплоть до белесоватого песка.
В это время в ряде мест поднялись черно-рыжие вихревые столбы пыли, похожие на морские смерчи, и побежали по степи, все ввинчиваясь и ввинчиваясь в яркое голубое небо.
– Вот результат вашей науки: бугры распахали, возвышенности распахали! – кивая на вихревые штопоры, уже гневно проговорил Иван Евдокимович.
Назаров, ожидавший похвал от академика, еще больше растерялся и пробормотал:
– Ну, а озимые, яровые?
– Матушка-природа в этом году помогла вам. Но она такая: ныне поможет, а на следующий год пристукнет. Эх вы, победители природы! На травопольную систему надеетесь, как в былые времена верующие на боженьку!
– Но ведь Вильямс… – заикнулся было Назаров.
– Что Вильямс? Он посмотрел бы на ваши поля и сказал: «Глупо! Я такой глупости никого не обучал».
– Что ж… создавали, создавали, а теперь порушить? – обидчиво проговорил Назаров.
– Рушить нечего. Все уже порушено. Я от Иннокентия Савельевича Жука узнал: за десять лет здесь только один раз собрали приличный урожай зерновых. Значит, не зря он порушил у себя вашу «гармонию»: умный! А вы в газете кричите: «Корова проголосовала за травопольную систему земледелия». Черта с два она будет голосовать за такой клевер! Отвернется от него, как от заразы. Присмотритесь к нашим посевам. Они у нас в низинах, лиманах… и урожай соберем куда лучше вашего. А вас надо за ушко да на солнышко: «Посмотрите, мол, вот так балаболка!» – Иван Евдокимович приподнял руку, сложив большой и указательный пальцы так, словно приподнял за ухо Назарова, затем круто повернулся к машине и вплоть до дома молчал, иногда лишь сокрушенно вздыхая.
А сейчас академик думал:
«Зачем нагрубил Назарову? Ведь сложное это дело – освоение земель в полупустыне».
По существу-то и у самого Ивана Евдокимовича тоже рушились годами сложившиеся убеждения: их расшатала суровая практика. Пока он жил в Москве и яростно спорил со своими теоретическими противниками, его собственные умозаключения казались ему очень логичными, даже красивыми. В уме рисовалась травопольная система: введен клин трав, созданы водоемы, овраги и неудобные земли засажены лесом. Совершается логический круговорот. Но вот академик обосновался в полупустыне и увидел, что все красивое, так стройно разработанное в статьях и докладах, не так-то просто применить на практике. Но согласиться с этим – значило склонить повинную голову перед своими противниками, а противники-то все молодые, пришедшие в агрономию от земли.
5
Простившись с академиком, рассвирепевший Назаров не вошел, а прямо-таки влетел в кабинет секретаря райкома, как влетает на стадион запоздавший яростный болельщик: потный, глаза навыкате, растрепан.
– Слушай… секретарь! – закричал он еще с порога и, посмотрев вокруг, спросил: – У тебя никого нет?
– Видишь, кроме тебя, никого, – как всегда, уравновешенно произнес Лагутин. Подергивая левой густой бровью и поводя желваками на выпуклых скулах, он внимательно всматривался в суетливого Назарова.
– Академик, по-моему, того… – И Назаров постучал себя по лбу пальцем.
– В чем же ты это усмотрел, товарищ психиатр? – насмешливо спросил Лагутин.