355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Кнорре » Каменный венок » Текст книги (страница 8)
Каменный венок
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:24

Текст книги "Каменный венок"


Автор книги: Федор Кнорре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Я совсем, уж совсем перестала Володю любить, задолго до встречи с Сережей. Не могу даже вспомнить: любила ли когда-нибудь? Помню только, что очень старалась когда-то уверить себя, что могу и должна его любить. Все это так. А в эту минуту, когда я наконец получила это, желанное ведь, объяснение во взаимной нелюбви, мне нехорошо и обидно.

– Конечно, я понимаю, все равно тебе это все-таки обидно, безошибочно отмечает Катя.

– Правда, что-то обидно, – с удивлением соглашаюсь я и, задумавшись, нечаянно как-то упускаю слезы, чувствую, как это глупо, сама стараюсь насмешливо над собой усмехнуться и плечами пожимаю, удивляясь самой себе, и все-таки никак не могу сразу остановиться.

– Или перестань, или я тоже взреву, только уж вдвое, ты меня знаешь! Катя угрожающе нахмурилась, губы стиснуты, углы рта книзу, и осторожно растирает кончиками пальцев мне слезы по всей щеке.

– Он, между прочим, сказал, что вы с ним не зарегистрированы... Ну, в загсе.

– Он сказал?..

– К сожалению, сказал, – продолжает диктовать куда-то просто в воздух Боря. – Это верно?

– Верно, верно... Не знаю почему, но мы как-то не думали об этом. Вернее, в те времена это и не обязательно считалось, и как-то ни к чему было. Подписи и печати были очень в ходу, это правда, но только для каких-то более крупных дел: мандат, делегатский билет, ночной пропуск при осадном положении. Ради детей, конечно, нужно бы, а у нас все дети были готовые...

– Очень хорошо. Правильно! Вообще-то по идее это прекрасно! Когда-нибудь это опять так будет, уверен – людям для того, чтоб им верили, не нужно будет давать друг другу заверенные расписки! Я просто должен был тебе все передать, о чем этот разговор был, вот и всё.

– Ну, а как с вами? – я уже просохла и говорю спокойно. – Он вас позвал с собой?

– Это куда? К секретарше?..

– Катька, воздержись! – Боря терпеливо вздохнул. – Как ты это себе представляешь, мамочка, подумай? Сложат нас четверых в корзинку, сунут в рот, чтоб не мяукали, бутылочки с молоком и унесут на другую квартиру?

– Так он вас звал или не звал?

– Приглашал. Приезжать к нему летом на дачу, отдыхать, купаться. Грибы тоже можно собирать!.. – Борька вдруг с силой втыкает крепко стиснутые кулаки в карманы своих мятых полушерстяных брючонок и, стоя посреди комнаты, вскрикивает: – Мама! – резким голосом, каким окликают человека, готового неосторожно шагнуть с тротуара под машину. Мы все поворачиваемся и смотрим на него, насторожившись, – он долго удерживался на бесстрастном диктанте и вот наконец не выдержал, дал себе волю: – Я думал, мама, тебе не нужно объяснять: если ты ему не жена, значит, мы ему не дети. Наше родство – только через тебя. Только ты нас с ним связываешь... Кстати, даже он это понимает...

Вафля просиял: видно, до чего он любит Борьку, и радуется, и восхищается тем, что тот говорит:

– Вот, видали?.. Выразился! Все ясно? А?.. Все!

– ...Погоди еще минутку, мама, я договорю. Ты хочешь сказать, что нехорошо и недопустимо так говорить об отце. Считай, что ты выполнила свой долг и сказала и мы признали твою правоту и больше не будем. Всю жизнь ты очень старалась его немножко приукрасить, ты загораживала его от нас и прикрывала, ах, как ты старалась, чтоб у нас была хорошая семья и чтоб мы его уважали и почитали. Если хочешь знать, мы его жалеем и даже любим, как... ну, как отколовшегося от семьи неудачливого брата, что ли...

– Пошел на выдумки! Фантазия у тебя, Борька, придумываешь ты все... На пятачок правды, а фантазия, фантазия!..

– Если разобраться, все так просто, – заговорила Катя. – Мы теперь все поняли, ты, мамочка, у нас конек-горбунок, которого приставили служить верную службу Иванушке. Конек умненький, а Иванушка известно кто. Он служит, а ему обидно, что службу-то от него требуют – все не ту, не ту...

– Умненький? Волшебный! – подхватывает Борька. – Ему бы в одну ночь хрустальный дворец поставить да серебряный мост через светлую реку перекинуть, а на нем только дрова из лесу возят да воду в старой бочке. Он, бедненький, возит и молчит, а дураки не замечают, что он ведь волшебный... Вот он терпит, и возит, возит, да еще старается других утешить, уверить, что Иванушка-де не такой уж, чтоб совсем... а как будто вроде и ничего себе...

– Э-э, куда заехали!.. – как могу грубее говорю я, всем пересохшим сердцем впитывая влагу всех этих детских глупостей.

– Нет, хорошо! – озорно восклицает Вафля. – Только дурак-то кто? Это мы? Ничего подобного, я не дурак, я всегда знал... что волшебный, в всё...

– Кто волшебный?.. Ну? Кто? – хитрит, сбивая, Левка.

На минуту Вафля и сбивается, темнеет. Его тянет даже отвернуться, как в детстве, но он удерживается:

– Кто? Мама.

Уж если Вафля так заговорил! Наступает какая-то редкая среди близких минута, когда почему-то не неловко, не стыдно сказать в глаза хорошее, то, что вечно откладывается и так часто никогда не успевается. Ох, как легко обругаться, снасмешничать, даже обидеть в глаза и как невообразимо трудно найти минуту – сказать вдруг всерьез, без шуточек другу, сестре или матеря: "Я тебя люблю"! Бескорыстное в точное "люблю", ничего не имеющее общего с весьма гадательным, сомнительным смыслом тех же слов, якобы полных поэзии и значения, промяуканных при луне или в лирической песенке.

– Мы ведь сидим тут давно, тебя ожидаем. Решали, как лучше тебе все сказать... А потом просто сидели, о тебе разговаривали – разговаривали и вдруг стали вспоминать нашу жизнь, о тебе вспоминать. Что было бы, если бы тебя вообще не было. Или ты бы вдруг нас бросила и ушла... Ну, просто надоели тебе, ты взяла бы да и ушла!.. Знаешь, оказалось, мы много чего помним, только вспоминать как-то было некогда.

– У вас еще будет время для воспоминаний, много времени впереди! кажется, говорю я. Или что-то в том же роде, шутливое, не очень-то показывая, как мне нужен сейчас их разговор.

– Кто знает! – Боря просто отмахивается от моих слов. "Кто знает!.." И вправду, кто знал?

Кто мог тогда знать, что времени уже не будет. Война начнется в середине какого-то лета, и хотя лето еще и не началось, и мы будем еще видеться каждый день и все вместе обедать, болтать и смеяться, ходить в кино, но так вот, открыто и беззащитно, поговорить о самих себе нам почему-то больше не удастся – наверное, по какому-то косному закону близкого общежития.

Так же как не разглядишь картину, когда она слишком близко, у самых твоих глаз, – а ты все не соберешься отодвинуться и взглянуть хоть немножко издали, чтоб привычные цветные пятна вдруг прояснились в деревья, лица, дома, и облака, и корабли, – так же вот, наверное, и мы опять в каждодневной суете и спешке потом опять обсуждали в среду то, что предстоит нам в пятницу, и в субботу вспоминали, что было в прошлый понедельник, и не дальше, – и все думали: о нашем общем, большом в главном еще успеем. И вечно не успевали. Наверное, для этого был нужен опять какой-то главный день...

Боря все говорит:

– Мы сообразили вот как – ведь это, в общем, слепая лотерея: некоторым ребятам попадается хорошая, удачная мать, другим – так себе, а то и вовсе никудышная. Так? У нас совсем другое дело, ведь мы же сами выбрали тебя себе в матери. Ты не можешь этого отрицать. Мы тебя выбрали, и мы тебя любим, вот что я тебе хочу сказать. И если ты поколотишь нас палкой, мы все равно будем тебя любить...

Катя засмеялась и, обнимая, стиснула меня обеими руками. Глаза она не отрывала от Бори и даже кивала ему все время, пока он говорил. Кивала и потом каждый раз радостно заглядывала мне в лицо.

– А если ты попробуешь от нас уйти – мы тебя повсюду разыщем, в твое отсутствие проберемся к тебе в комнату и в темноте станем дожидаться твоего прихода. А потом уляжемся спать у двери с двух сторон и будем сторожить, чтоб от нас не сбежала.

– Ляжем, ляжем! Честное слово, сторожить будем! – клянется Вафля.

И больше уж говорить было не нужно, все почувствовали, что больше уже будет меньше. Легко на душе всем стало, хотелось двигаться, делать что-то, громко смеяться, если говорить, то что-нибудь пустое, и тут вспомнили, как Вафля сказал: "Я сам не ожидал!" – и это показалось до того замечательно смешным, что все покатились со смеху, и первым и громче всех Вафля, ужасно довольный, что так удачно высказался.

Шла какая-то удивительная весна, стремительная и такая долгая, вся запоминавшаяся навсегда, точно никогда я ни одной весны не видела прежде и теперь вот вижу, изумленно раскрыв глаза, в себя прийти не могу от неожиданности.

На теневой стороне лесной просеки нашего диковатого парка по дну канавы тянется полоса грязного, тяжелого снега, но стоит перейти на солнечную сторону дороги – там по канаве течет полноводный прозрачный ручей.

Дно устлано прошлогодними листьями, дочиста промытыми камушками, какими-то ожившими круглыми листиками, и мы, останавливаясь, подолгу следим за быстрым течением и оба замечаем, что тут все как в полноводной дикой реке, какой-нибудь Амазонке, что ли. Вот образовалась запруда, вода течет спокойно и высоко, перед тем как с шумом обрушиться водопадиком. На маленьких порогах громко бурлит, обтекая камушки, волна. Травяные кустики, точно большие деревья в половодье, стоят нагнувшись, окуная концы веточек в воду, и длинная подводная трава – зеленые русалочьи волосы – лежит, расстилаясь в одну сторону по дну, точно гребнем, причесанная течением.

Сейчас же, как только все немножко наладится, мы уедем к настоящему морю, но сейчас нам интересно следить за этой, такой маленькой и такой все-таки тоже настоящей, крошечной речонкой.

Как только все устроится. Но все как-то не устраивается. Лева много болеет, хотя сейчас уже поправляется. Все время возникают дела... Теперь мне их и припомнить трудно, но это не значит, что они не были необходимыми, неотложными.

Дети! Двое у Сережи, четверо у меня, и с каждым вечно что-нибудь случается, и мы терпеливо или нетерпеливо распутываем узлы, которые они завязывают, налаживаем, улаживаем, твердо решив: как только удастся нам все наладить как следует – бросим все и уедем к морю и наконец поживем для себя, друг для друга, оглянемся на прожитое, отдохнем, всё вспомним и всё поймем...

Как только всё... Но странным образом жизнь все не устраивается "как следует".

Сколько уже раз все налаживалось, налаживалось, и вдруг с ревом обрушивался шторм каких-нибудь экзаменов на хлипкий кораблик одного из ребят, и надо было, бросив все, кидаться на помощь отчаявшемуся, уже закрывшему глаза мореплавателю, выпустившему руль... То вдруг Катя, по таинственной, стихийно-необъяснимой, загадочной причине, а именно совершенно сдуру, непреклонно решала немедленно выходить замуж... Или Вафле нужно было ехать на север, и попросту необходимы были деньги на теплые свитера, подштанники и куртки. И путешествие к морю на этот год откладывалось.

Или Лева опять тяжело заболевал. И опять, когда все налаживалось, было поздно ехать. Все как у всех... Была с Борькой история, когда он начал вдруг с катастрофической быстротой взрослеть. Успешно проклюнувшись и сокрушив свою цыплячью скорлупу, как победитель гордо встал на ее обломках, уверенный, что это каменные своды и купола всех храмов, дворцов и академий мира в прах повержены его натиском, что никто на свете не умел как следует кукарекнуть до того, как он лично вылупился! И что вот именно он призван теперь всем показать пример...

И снова приходилось отложить путешествие, опять нужно было терпеливо ждать, прислушиваясь, чтоб не пропустить момента, когда твой бедный, притихший, больно пощипанный петушонок тихонько заскребется обратно в рядную дверь, которую он так недавно беззаботно захлопнул за собой. Надо быть настороже, чтобы вовремя открыть дверь, как будто ничего не случилось. Впустить недавнего сокрушителя, принять обратно – для дальнейшего прохождения отрочества и юности под родным кровом...

Все в конце концов улаживалось, но ехать к морю уже было поздно, приходилось ждать следующего апреля.

И мы опять встречаемся у остановки, садимся в трамвае рядом, и тут мы – дома. Моросит дождь, вагон трясет и мотает, мокрые пассажиры цепляются за кожаные петли, звякает звонок, и после остановки с громом дергается вагон у нас перед глазами чьи-то сырые от дождя пальто, спины и выпирающие животы, кошелки – но мы у себя дома, в уюте, совсем одни, и нам так хорошо, что мы почти всю дорогу молчим.

От конечной остановки идем через пустыри, входим в лес и там наконец здороваемся, целуемся, стоя, прислонившись к белому стволу березы среди влажной, капающей тишины... Идем потихоньку и торопливо вполголоса разговариваем. Час... полтора...

И целуемся снова на прощание, и он гладит мне плечи сквозь драповое пальто, перед тем как нам уйти из леса...

А иногда мы ездим на вокзал в час отхода поезда "туда", куда мы поедем, когда все устроится, – к морю.

Мы пьем чай в буфете, дожидаясь, пока не объявят скорое отправление. Тогда мы спешим расплатиться, чтоб не опоздать.

Мы выходим на платформу среди людей с чемоданами. У нас вещей нет, но это ничего не значит – мы могли их заранее уложить на свои места и теперь, не спеша, как опытные путешественники, идем, поглядывая в окна длинной цепочки вагонов, вдоль платформы, где нам знакомы уже все узоры на чугунных столбиках, поддерживающих навес, и номера вагонов, и деревца в конце перрона, в разбегающиеся рельсовые пути, и весь вид, открывающийся после ухода поезда: заборы, склады, отдыхающие составы на запасных путях, и пустой клочок неба там, где только что исчез последний вагон. И где-то прямо там, где открылось небо, – наше море, куда мы поедем очень скоро, как только все наладится.

Уже все провожающие прошли по платформе, оставаться одним становится неловко, и мы уходим медленно, оглядываясь в сторону моря.

Мы нисколько не завидуем тем, кто на наших глазах уехал к морю. Ведь им никак не может быть так хорошо, как будет нам, когда мы наконец туда поедем!

Так поезд за поездом уходят к морю на наших глазах, и годы эти мне кажутся очень короткими, когда их вспоминаю. Может быть, потому, что если сложить все часы, когда мы бывали вместе за год, получится три или четыре дня, ну, может, неделя... Это мало?.. Как знать! Люди, живущие годами бок о бок в одной квартире, часто ли бывают вместе: видят зоркими глазами, и слышат чутким слухом, и чувствуют друг друга? Я знаю многих, у кого и этих трех дней не наберется в год "чистого" времени внимания, общения со-чувствия, со-радости и со-жаления...

Доктор со все большими пропусками, неохотно появлялся в нашем доме, и винить его за это нельзя. "Я приходил бы к вам каждый день, если бы было нужно. Но я ведь только все повторяю каждый раз названия болезней, которые он перенес в детстве и в отрочестве. Вы эти названия знаете не хуже меня. Да, при такой слабой сопротивляемости организма опасно все. Если организм не сопротивляется – все лекарства действуют только успокаивающе. На вас. И на меня. Сейчас наступает лето. Это благоприятный фактор. Будем надеяться на лето".

Доктор усталый, старый, дореволюционный. Умный, опытный, растерявший весь свой наигранный оптимизм на платных визитах. Нам он говорит правду. Не от жестокости, он скорее добрый человек, а просто от долгой усталости.

Осмотрев Леву, потрепав его по щеке, назвав цыпленком, он сидит во второй комнате, отдыхая с полузакрытыми глазами.

– Теперь вы ждете, какие я вам дам советы. Так?.. Я посоветовал бы отвезти вашего мальчика к морю. Скажем, на год. Может, на полгода. Морской воздух, легкие купанья, виноград, крепкий бульон, фрукты, солнце... Ну и мясо, черт возьми: телятина, бифштексы, яйца... Не огорчайтесь, что кое-чего из этого у вас нет под руками сию минуту. Все это я посоветовал бы... Бы! Вам ясно? Десять лет назад, после второго воспаления легких... В детстве! А сейчас? Масло вы ему даете? Сахар и так далее. Рыбий жир. А окончательное слово скажет организм, а не старый шаман в пенсне.

Он тяжело поднимается, на ходу подцепляя ручку саквояжа, уходит, шаркая подошвами, а я, проводив его, стою, уткнувшись лбом в дверь, собираясь с силами, чтоб вернуться к Леве, опять встретить его недоверчивый, безразличный взгляд.

Он давно болеет, давно лежит и так привык к общему вниманию и так ему одиноко и плохо, что он ужасно обижается, если, проснувшись ночью, видит, что я сплю. В неудобной позе, на жестком стуле, но все-таки заснула. Мне самой стыдно, но что сделаешь? Не на десятую, так на тридцатую ночь бессонницы, полусна вдруг падаешь в сон, как в омут с камнем на шее. И просыпаешься виноватая, просишь прощения, а он плачет от нестерпимой обиды, что вот бросили его одного, никому он не нужен и лучше бы ему поскорей умереть.

Потом и ему делается стыдно, целует мне руку, тянется к щеке, и никогда мы друг друга не любим так хорошо и ласково, как в эти ночные минуты, когда он умоляет меня пойти лечь, поспать и даже притворяется, что засыпает, и я сквозь неодолимую дрему смутно вижу, а больше чувствую, что он и вправду радуется, что я наконец отдыхаю.

Тогда годы уходят назад, он опять совсем маленький, и нам обоим от этого хорошо. Это не игра, не воображение – со мной он такой, каким был. Высокий рост, погрубевший голос и запах табака изо рта, ботинки № 42, презрение к нежностям, трамвайные остроты, словечки, притопывание в такт эстрадным куплетцам – вся эта взрослость вдруг осыпается с него, и он, как ощипанный гусенок, остается опять моим маленьким заморышем, которого надо греть, и укрывать, и пожалеть.

В прошлом году ему дали отсрочку от призыва в армию. Он вернулся домой совсем растерянный. "Вот так штука, они мне сказали, по состоянию здоровья меня не хотят брать".

А ведь он так мечтал стать силачом. Еще маленьким, он следом за здоровяком Вафлей, отчаянно тужась, отрывал от пола своими тонкими ручками чугунную гирю и радостно кричал: "Сегодня я уже сильнее!"

Потом он еще болел и наконец смирился, понял, что никогда не станет силачом, и тут загорелся новой, ясной мечтой – стать летчиком. Вафля уже учился в летном училище. Лева шел на призыв – проситься в летное, а его не взяли вовсе. Он бросился отчаянно "закаляться", плавать, и вот плеврит, который унес все его остальные силенки. Уже не гиря, а чашка дрожит на блюдечке, когда он двумя руками подносит ее ко рту.

И время от времени, вспоминая, как было на прошлой неделе, я замечаю, как он все слабеет, слабеет...

Теперь я люблю его больше всех остальных моих, здоровых. И он без меня совсем не может оставаться.

Я опять ушла с работы, уже во второй раз. Мы все собрались – Боря, Катя и Вафля, мы его так и зовем, когда одни, и только при посторонних Валькой, как полагается, – мы собрались, и Боря понуро сказал:

– Мама, опять тебе уходить?.. А что делать. Маленький без тебя пропадет.

– Заедаем мы твою жизнь, мама, ох, заедаем... – сказала Катя.

– Уже заели, – сказала я: так уж всегда мы разговариваем, чем хуже дела, тем несерьезней.

– Ну, не скажи, мы, наверное, еще долго будем заедать, по очереди...

Потом Боря отдал мне пятьдесят рублей – громадную сумму по нашей жизни.

– От отца.

– Ты у него был? – ахнули от удивления Катя и Вафля.

– На работе. Послал записку с секретаршей. Он сразу выскочил ко мне. Ну, потом усадил у себя. Ну, я сел... У меня все было приготовлено. Он спросит про Леву: это опасно? А я холодно отвечу: "Для тебя? Нет..."

– Фу, как противно, – не выдержала я.

– Да, – кивнул Боря. – Не то чтобы очень благородно. Но у меня и почище было наготовлено. И вот я сел на место посетителя, а он на свое кресло за столом с разными пепельницами и чернильницей с фигуркой: локомотивчик, и в трубу можно макать перо. Я посмотрел на него... И мне стало его жалко... не знаю, как объяснить, но похоже было, будто ему очень не по себе, он просто побаивается, не то что меня, а может быть, того, что я скажу... Мне так его жалко стало и до того неловко за него, что я даже чаю выпил. И он обрадовался, до восторга, что я согласился выпить, тогда уже я и плюшку сжевал и проглотил... А думал, что ни за что не соглашусь.

Но деньги я у него все равно отнял. Вот эти пятьдесят. А у него больше и не было в бумажнике. Он сразу отдал и повеселел. И успокоился. Я уходил, и мне было его уже не жалко. Главное – теперь пускай маленький лопает ветчину, он когда-то ее так нежно любил, и все больше заочно...

И снова – ночи, медленно угасающие надежды, сливающиеся в одну какую-то долгую ночь. Дней я не запомнила, их, кажется, не было – одна долгая ночь у постели Левы, который все дальше уходит от нас, куда-то в детство возвращается и вот-вот еще дальше уйдет, куда-то за его начало.

Приходит доктор, еще не переступив порога, смотрит на меня. В глазах настороженный вопрос. Я говорю: пожалуйста, доктор, входите. И тогда он входит, убедившись, что еще есть нужда в его приходе.

Опять ночь, уже должна весна наступить, но холодно. Темно в комнате, слабая ночная лампочка закрыта с трех сторон газетой и освещает только край ночного столика, полупустой пузырек с черным лекарством. И медный лист на полу у печки отсвечивает самоварным блеском.

Открываю глаза – он смотрит на меня томным, ласковым взглядом и начинает улыбаться с таким же трудом, как когда-то тянул с пола черные непосильные гири.

– А я тебя не будил. – Он гордится таким подвигом, и я его целую. Мама, знаешь что? Возьми меня обратно в кролики!

Кроликом он любил бывать, когда заболевал, очень уставал, был обижен насмерть или напуган – совсем маленьким, – он приходил ко мне в кролики, прятался под мою руку – в норку, – а я его сторожила. В кролики – это значит отказаться от надежды, от всякой борьбы, даже просто сопротивления.

– Кроликов не берут в летчики! – бодро отвечаю я. – Нельзя в кролики!

– И меня не возьмут. Хочу в кролики.

– Еще как возьмут! Скоро Первое мая, мы посмотрим парад, ты съешь пять кило ветчины, и потом мы поедем в деревню, а осенью ты у нас солдатик!..

Он безнадежно, вяло перебивает меня, но я не сдаюсь, тяну его за собой. Куда? В какую-то сказку, про гадкого крольчонка, который оказался изумительным летчиком.

Он засыпает с болезненной улыбкой, как будто жалуясь, боясь поверить и чуточку утешенный.

На другой день ему еще хуже. Ночью я слушаю его дыхание и думаю: хоть бы до утра... Хоть бы самое страшное время перед рассветом нам пережить, одолеть. Хоть бы солнышко ему увидеть еще разок.

Вот так я думала, только неясно, смутно до того, что минутами путала кто из нас умирает, кто ждет не дождется утра – я? Он?

Мы дотянули все-таки до Первого мая. Уже с вечера громадные черные трубы репродукторов – их устанавливали высоко над крышами, нацеливая вниз на улицу, где-нибудь на перекрестке, – дали знать о себе щелканьем, поскрипыванием, богатырским покашливанием, наконец голосом: один... два... три... Потом вдруг оглушительно грянула лирическая песенка из кинофильма. И все стихло в праздничном ожидании утра.

Все те годы мы жили в ожидании войны, мы жили с ней бок о бок, мы привыкли к ее нависающей тяжести, чувствовали, как она надвигается на нас все ближе. Как свинцовая туча. Мы знали, что на нас нападут, вопрос только, с какой стороны и когда? Год за годом каждая весна начиналась для нас днем Первого мая, когда на утренние, еще пустынные улицы города сверху обрушивались праздничным гулом марши; сотрясение и оглушающий гром медленно ползущих танков; звонкое цоканье по каменной мостовой эскадронов кавалерии, как будто тоже празднично пританцовывая выезжавших на Красную площадь, где уж прошла плотными квадратами марширующая пехота с винтовками, все еще старыми трехлинейными, да и пушки первые годы были старые, знакомые еще по гражданской войне – трехдюймовки, и в рядах солдат и командиров еще очень-очень много было тех, кто всего несколько лет назад перестали петь "это 278 будет последний и решительный бой..." и запели вместо "будет" "это есть наш последний"...

А я, домашняя хозяйка, стоя в праздник с краю в огромной толпе, помню, как сейчас помню день, когда вдруг заметила, что все вокруг меня и я со всеми поём уже по-новому...

Сегодня холодновато, но яркая солнечная погода, точно по заказу ее включили вместе с громкоговорителями с раннего-раннего утра.

Боря с Катей, прежде чем убежать на демонстрацию, подняли и пристроили наклонно у окна Левкину кровать так, что ему видна улица.

Он полусидит на высоко подбитых подушках, ему видно небо, крыши и один косой уголок улицы, куда выходит наш переулок. Он так высоко посажен, что я, стоя у него за спиной, почти не нагибаясь, касаюсь щекой его щеки.

С улицы, все нарастая, несется гул голосов, волны радиомузыки раскатываются над крышами, играют невпопад оркестры, качаясь плывут плакаты над медленно движущейся, поминутно останавливающейся толпой – все это проходит в одном косом уголке, который нам открывают угловые дома, но все равно у нас праздник.

Потом мы слушаем парад, и в конце наступает самое главное: слышится далекий гул, он все нарастает, и почти прямо над нашими головами, над крышами города медленно проплывают эскадрильи самолетов, и Лева торопливо, жадно, вслух, вместе со мной считает, сколько прибавилось с прошлого года.

– Ты записывай, мы спутаемся! – волнуясь, слабо вскрикивает он. Шестьдесят четыре! Это тяжелые бомбардировщики. Еще, еще...

Мы считаем пролетающие машины, а потом вечером, слушая сообщения, будем складывать, сколько их было на парадах в Киеве, в Минске в тот же день, с возрастающей гордостью, перекрикивая друг друга, изумляться: триста семьдесят пять и еще двести двадцать! Еще не все, слушай...

Этот праздник прошел, и потом была какая-то ночь, окна были настежь раскрыты, и пахло цветущей липой, которой совсем не слышно днем, так же как не слышно днем далеких гудков маневрирующих паровозов. Я их каждую ночь слушала, и мне казалось, что они не с дальней станции на окраине города, а из далекого моего детства дают о себе знать: ты помнишь?.. – да, помню, помню! – и я вдруг, точно проснувшись, с удивлением узнавала себя. Неужели это я? Взрослая, почти настоящая мать этого Левы, сижу у его постели и, кажется, ничего не желаю от жизни, ничего не прошу, кроме того, чтобы он остался жить, выздоровел и пожил, бедняжка.

Разве для этого начиналась моя ослепительная, небывалая жизнь? Разве это она мне обещала? Мне сейчас не снится?

Нет, теплая ночь, я сижу у постели Левы, и пахнет липой, и гудки моего детства по ночам дают о себе весть. Хриплые и грубые вблизи, манящие, как журавлиный крик при отлете, – издали.

Мой долговязый маленький всю ночь проспал, не просыпаясь. Я касалась пальцами его лба, трогала шею – он не потел. В первый раз. Я могла бы прилечь, но от страха радости не могла заснуть, так же как прежде не могла от страха несчастья.

Позвонил Сережа в какой-то день, мы не виделись совсем не помню с каких пор – с начала болезни. И звонил он редко, да мы и не разговаривали почти – так подержим трубку, выговорим два-три слова: "Ну как?" – "Все так же". – "А как ты?" – "Все так же". – "Если что надо – позвонишь?" – "Ну да". И вот он позвонил в какой-то день, я подняла трубку: "Да, слушаю", – а он вдруг закричал: "Что случилось?" – так смешно, неожиданно вдруг сразу испуганно закричал. "Ничего не случилось". – "Ты разве не плачешь?" – это поспокойнее спросил, но еще волнуясь. "Да нет же!" – сказала я. "Как ты меня напугала, – с невероятным облегчением выговорил он. – Тогда, значит, ему лучше?" – "Да". – "Неужели гораздо лучше?" – "Гораздо-гораздо!.." И он замолчал... еще минуту нам нечем было говорить, дыханья не было.

Если бы я его не любила, наверное полюбила за один этот разговор... Он позвонил немного погодя еще раз.

– Ведь я тебе почему позвонил, все из головы выскочило – твой Боря на третий курс перешел – знаешь, очень-очень здорово!.. Мне звонили из архитектурного, мне всегда про него звонят – что-то есть у него!.. Вот я зачем позвонил.

С тех пор как мы все поверили, что Лева поправится, и он действительно стал поправляться, – у нас дома пошел какой-то непрерывный праздник, просто балаган.

Леву смешили, смеялись, предсказывая, что на будущий год его возьмут в армию, но обязательно в повара, и читали ему вслух поваренную книгу с невозможными старорежимными рецептами: как приготовлять цесарку а-ля Помпадур, в хорошей мадере со всякими пармезанами и фритюрами – про которые мы даже не знаем, что это такое.

Безошибочно угадав, что именно насмешки, грубоватое веселье скорее всего помогут Леве стать человеком, ребята даже сочиняли для него журнал. И одна тетрадочка у меня сохранилась. Сколько из моей жизни пропало всего: людей, вещей, писем, фотографий, документов... а тетрадка спаслась, выжила, и я читаю иногда написанное торопливым неровным почерком, и опять слышу Борькин голос, когда он читает свое сочинение под взрывы смеха, читает нарочно гнусавым, напыщенным голосом.

Почему-то это у них был средневековый номер – вот эта синяя тетрадка с таблицей умножения, напечатанной на обороте обложки, и заголовком "Нравоучительная повесть для юношества".

В самом разгаре мрачных Средних веков, в одном из средневековых городов учился на монаха юноша по имени Бертольд. Случайно в тех же самых Средних веках, в том же самом городе проживала молодая девица – Матильда.

Читатель, наверное, уже догадался, к чему должна была привести эта цепь случайных совпадений: молодые люди быстро сообразили, что это не иначе как судьба, и горячо полюбили друг друга.

И вот однажды бедный монашек дрожащей рукой постучался в дубовую дверь старого средневекового дома, кое-где украшенного узкими готическими окнами.

Загремели засовы, и сам домовладелец, старый Матильд-отец, предстал перед монахом с громадной пивной кружкой в руках.

С виду это был кряжистый ломовой извозчик, но под обманчивой маской слегка грубоватой внешности в нем таилось глубокое внутреннее хамство.

Едва узнав, что какой-то тщедушный, недоучившийся монах просит руки его дочери, старый Матильд сейчас же изменился в лице, и, к сожалению, далеко не в лучшую сторону.

Своим грубым, но сильным голосом он в упор стал задавать трепещущему монаху вопросы: "С парой жеребцов справишься? Чинить сбрую умеешь? Колесо смазать можешь?"

Получив по всем пунктам своей шорно-извозчичьей анкеты ответы: "нет", "не пробовал", "не умею", старый биндюжник взревел, как разъяренный ломовой извозчик, и попытался прихлопнуть Бертольда, как муху, своей средневековой свинцовой кружкой.

Физически хлипкий, но умственно развитой и сообразительный монах уклонился от удара, не теряя времени, выскочил обратно на улицу и уныло зашагал прочь по грубо отесанным камням примитивной средневековой мостовой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю