Текст книги "Каменный венок"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 16 страниц)
Она меня не слушает, хмурится, собираясь с мыслями и вдруг недоуменно-сердито спрашивает:
– Почему вдруг собаку звали Всеволод? Почему? Ну что, ты уже забыла? Была у вас когда-то собака?
– Какая собака?
– Ну, какая тонула! Неужели не помнишь?
– Почему Всеволод?.. Была... щенок, Зевс. Тебе Валя все рассказал?
– Да, да, да, ну вот ты опять просветлела! Вспомнила?
– Это вот, наверное, откуда... Ребята его сами звали Зевка, а чужим во дворе не позволяли. Уважения требовали, чтоб не смели кричать Севка, Севка, и тогда Боря, наверное, придумал всем объявить, что его полное имя не Севка, а Всеволод. Зевса дворовые не могли понять... Вот какие у вас разговоры там шли!..
– Такие и всякие... Мама, давай пойдем немножко походим. По улице, а?
– Это он тебе тоже сказал?
– Нет, это я тебе говорю. При чем тут он? Что ты смотришь?
– Ты раньше так не говорила.
– Я же постарела, а ты позабыла? Вот мне и пришло в голову. Ну, немножко, пойдем?
Это правда, ей самой пришло в голову, я это вижу. Так всегда говорил Боря, когда что-нибудь очень неурядилось в его жизни: "Мама, пойдем походим".
И вот мы с Катей снова в том же сквозящем, гремящем автобусном сквере.
Разговариваем, прохаживаясь потихоньку взад и вперед, в искусственной тени от веток деревьев, чьи листья ночью и не спят, и не живут в мертвом свете длинных, сгорбленных фонарей.
– Это еще оттого, что я давно ни с кем не говорила, как мне нужно. Понимаешь, когда я с кем говорю, я, как на экране радара, вижу, в каком виде доходят мои слова, и я вдруг замечаю: не то нужно, так я неинтересна... как бы сказать: мои слова не имеют успеха. И обрываю. Главное, я чувствую, что и как нужно этому человеку, чтоб я имела успех. Включаюсь на его волну и вижу – прекрасно доходит, успех!.. Но это не я. И я себе делаюсь противна. А тот, кто восхищается этой "не мной", – еще во сто раз противнее.
– Уже?
– Уже... Даже что-то хорошее осталось, немножко хорошее. Мы знали друг друга, но не обращали внимания, и вдруг мы сидим рядом в столовой, то есть я напротив, а не рядом. У него правая рука в черной перчатке и не сгибается, чуть придерживает вилку, и он одной левой режет на тарелке какой-то бифштекс, и видно, что ему больно, губы сжаты, нож тупой, мясо будь здоров, и он молчит и медленно пилит, скулы побелели даже, я сказала: давайте я вам сделаю, и он хмуро на меня поглядел, сказал "ничего, спасибо" и взялся пилить дальше, и тогда уж конечно я села рядом и стала ему нарезать, а он молча ждал, пока я приготовлю... И потом так было много раз, он ждал, чтоб я помогла, а я помнила и спешила не опоздать... У него был ужасный ожог – прямо на ладони отпечатался рисунок газовой горелки.
Потом понемногу зажило. Он перчатку снял, потом и повязку, и все как-то стало уже не так чтоб очень, но ведь у нас произошло объяснение в любви, и мы старались бодриться и не показывать виду... Да ты, может, не знаешь, что такое объяснение в любви?
Это как будто такая хорошая игра с определенными условиями и правилами, которые ты даешь обещание соблюдать... Не обращай внимания на это слово "игра" – это я не для насмешки, не для того, чтоб показать, что это все петрушка и баловство. Просто я говорю про то, что знаю, а не про то, что читала. Это бывает хорошая, интересная и честная игра, бывает веселая и добрая, бывает просто дрянь... Ну вот, значит, встречались-встречались, болтали, гуляли, смотрели-смотрели друг на друга, и все ничего, и вдруг один объявляет: "Я тебя люблю!" – и смотрит, что ты ответишь – согласна принять условия такой игры? Теперь твоя очередь, и если ты говоришь: "И я тоже!" – то начинается сама игра, мы уже по ее правилам все должны делать, смотреть и думать, надо все время помнить, что мы теперь не просто, а "любим", и что-то меняется, мы делаемся не как все, а особенными друг для друга. Это вот можно, потому что я ведь его люблю, a этого нельзя, потому что я люблю его. Тут по условию всякие запреты одного или как бы оправдания для другого... Наверное... даже наверное, но я-то только про то, что знаю, говорю (вот почему и наверное), бывает, что люди как-нибудь незаметно и по-другому как-то полюбят друг друга за время этой игры... Наверное, бывает... А осталось хорошее во мне только от тех часов, когда я, нагнувшись над его тарелкой, резала на мелкие кусочки ему бифштекс и он ждал, подобрав больную руку, а потом я смотрела, как левой рукой натыкает на вилку и ест и стесняется на меня смотреть... И все. Ах эта современная молодежь! Да?
Минуту-другую мы идем молча, огибая самый шумный угол сквера, и снова уходим под деревья, ближе к переулку, где уличное движение потише.
Катя со мной. Вот мы с ней гуляем вечером перед сном. Она ко мне вернулась. Не в мою комнату, этого мне и не нужно, и это все равно могло бы быть только на время. Но все-таки она ко мне как-то вернулась, и вот мы гуляем поздно, и ноги болят от усталости, и я терплю это почти с радостью.
– Никогда не могла я понять, что такое за молодежь? – "Что ж так?" быстро, с интересом заглядывает мне в лицо Катя. – Да так. Если бы люди по всему свету родились раз в десять лет, сериями, так было бы легко решать, кто молодежь, кто детвора, кто старики. А то ведь ты твердо уверился, что уж кто-кто, а ты-то молодежь, самое свежее, стопроцентное новое, юное поколение, и поутру, глядя в зеркало, видишь, что ты такой же, как лег спать вчера вечером. Это потому, что ты сдвинулся чуть-чуть. А сдвиг все-таки есть, и через год-другой ты все еще молодежь, но уже не стопроцентная, а только на девяносто! Потом не замечаешь, что всего шестьдесят, а то и двадцать процентов в тебе осталось этой молодежности, а рядом уже другие, стопроцентные и еще те, кто никак не сообразят, что в них и одного процента не осталось, а все мальчишествуют, и, оказывается, есть молодая молодежь, и старая, и всякая, а одной какой-то нету вовсе. Это скользящее понятие. Вроде эскалатора – ты все на одной ступеньке. Твердо занял постоянное свое место, да ступенька-то все едет!
– Ух ты! Вот оно что? Да никак тут мораль для молодежи, мама?
– Да ну тебя! Я и сказать-то вовсе не про то хотела! Как-то странно себе многие представляют, что есть какое-то поколение умудренных и степенных, спокойно-уравновешенных и самоотверженных матерей. И другое поколение – их легкомысленных дочерей, шумливых, увлекающихся, сбивающихся с пути, суматошных и задиристых, и все такое... Как бы не замечая, что все бабушки – это те же состарившиеся девчонки, а все эти крикливые, суматошные девчонки – это ведь матери и бабушки, у которых только еще не истек срок их молодости, но он все-таки все время течет...
– Мораль: не прозевай своего времени?
– Морали нет, а ходить я устала.
– Я тебя замучила?
– Не меня, а только ноги.
Около моего подъезда я останавливаюсь, чтоб попрощаться.
Катя машинально целует подставленную щеку и тут же, ухватив за плечо, задерживает, не давая уйти.
– Ты ведь не думаешь, что я переродилась? Распиналась, чтоб тебя уверить, какая я стала другая и получше?
– Нет, не думаю.
– Правильно. А что ты подумала?
– Такое настроение. Хорошее.
– Настроение, да. Говорить правду. Я даже устала, никогда столько правды разом, подряд, в один присест не говорила. Я тебя провожу доверху.
Входим в квартиру, вместе идем по коридору, я молчу, и мы входим вдвоем в комнату.
– Ты меня не выгонишь? – Я молчу. – Ну, извиняюсь, это не я, это дурак сказал. Можно, я сегодня один разок у тебя посплю, а? На моем диванчике?
Моя безлюдная, притихшая комната делается полна Катей. Она бегает умываться, возвращается, стелит себе постель, взмахивая простынями, взбивает подушку на диване, потом достает из кармана размякшую половинку шоколадной плитки, внимательно делит ее пополам, и вот мы лежим по своим местам, сосем шоколад и, потушив свет, смотрим в потолок, по которому, скользя, уходят и расплываются пятна и полосы отсветов уличных огней.
– Мы начали с того, – с полным ртом говорит Катя, – куда ты ездила?
– Нет, начали с того, что я веду себя, как девчонка.
– Да, правда!.. – Катя смеется. – Я припоминаю. Это было давно когда-то... Но это, в общем, правда, знаешь ли! Так куда?
– Съездила к морю. Я никогда не была у моря.
– Никогда?.. А я!.. Неужели никогда?.. Нет, зачем, что там было? Мне нужно знать.
Я не рассказываю, а коротко, сухо информирую: где, почему, что я увидела.
Диван отчаянно скрипнул, я повернула голову: Катя, вскочив, выпрямившись, сидит на диване, блестящими глазами смотрит мимо меня. Мы долго молчим, потом она медленно откидывается обратно на подушку.
– Я завтра туда поеду, – не мне, а просто в воздух произносит она тихим и ровным голосом и опять молчит. – Нет, не завтра, а когда ты мне расскажешь. Да? Все, что ты знаешь, чтоб знала и я.
– Этого не один человек не может, детка. Не умею назвать многого словами. И сами слова так часто меняют свой смысл, переходя к другому человеку.
– Ты сказала: каменный венок, и я поняла. Тяжелый и вечный, да?..
К моему удивлению, слышу, что она плачет потихоньку, так, что не надо замечать, и я лежу, прислушиваясь, и глажу ее упрямый лоб, целую глаза, утешаю и ласкаю ее волосы, все, конечно, не двигаясь со своей постели. И слышу, как она всхлипывает, засыпая, все реже, и вот уже дышит ровно во сне, и все-таки изредка прерывисто вздыхает, но уже крепко спит. Снова я слышу ее в этой комнате, где слышала ее детское сонное дыхание, и хриплое в болезни, и вот опять как будто детское, со слезами во сне. Комната полна присутствием Кати, ее существом, жизнью, дыханием. И то, что завтра она убежит в свою жизнь, не ужасает меня, не пугает. Она не уйдет из моей жизни совсем, но скорлупа разбита, и цыплята не влезают обратно в свою скорлупу да ведь иначе и жизнь остановилась бы.
Тело отдыхает, успокаивается, и снова мое подернутое дымкой "сегодня" отходит назад, становится будто призрачней моего остального "всего", что составляет мою жизнь.
Сначала я пытаюсь думать о том, как я смогу рассказать Кате. Хотя бы "когда-нибудь". Кажется, начинают с детства?.. Да, я помню васильки во ржи у пыльной дороги. Я его раз видела, потом другие, но помню, то есть вижу, только вот эти, и ту минуту, когда я увидела, разглядела их и поняла, что это вот васильки, и они мне понравились. Мои ноги тонут в теплой, нежной пыли, жарко светит солнце, и я обрываю неумело, у самой головки, цветочек и понимаю на всю жизнь: василек, – и мне почему-то от этого хорошо; и еще помню – меня мягко покачивает на страшной высоте, я цепляюсь за веревку, лежа на животе, и еду куда-то, мне отчаянно страшно, душисто и интересно это я на возу с сеном, и сверху мне видны спина и уши натужно шагающей маленькой пузатой лошадки и дуга, а кто-то идет с возом, к кому в руки уходят вожжи, а кто? Не знаю, не могу туда заглянуть, там темнота.
Нет, не это, надо другое ей рассказать, надо начать с того... но не знаю я, с чего начать, и я устала стараться думать об этом. Наверное, так никогда и не сумею даже то, что помню, передать необесцвеченным моими сегодняшними словами.
Я разжимаю руки, пускаю свои мысли брести, куда они сами хотят.
Они дорогу знают.
Нет, я не стану никому рассказывать про то, что они всегда со мной, когда меня не очень уж отвлекает шум и суета вокруг.
И всегда останутся со мной, до самой той минуты, когда начнет никнуть, мигать и гаснуть еще светящий мне сегодня костер моей последней стоянки на долгом-долгом пути и последний уголек пыхнет голубым огоньком, затлеет и утонет в теплой ночной успокоенной тьме, и я без капли страха думаю о том последнем закате, который увидят мои выцветшие, усталые глаза. Я столько видела закатов, и каждый мог оказаться последним, и всякий раз все-таки думала: идет закат, это началось приготовление к началу рассвета, и, увижу я его или нет, люди опять будут радоваться солнцу.
Катя так мирно спит и дышит, как наплакавшийся ребенок. Идет, медленно проходит ночь... Нет, все рассказывать другим я не буду, а то еще те, кто этого не испытал, покачают головой и скажут: старушка-то немножечко уж перебарщивает... Это уж ни к чему!
Зачем я стану говорить? Что тут расскажешь? Ведь я вижу их всех беспомощными и такими маленькими, дрянными и дикими, и все более мне милыми, и, наконец, такими, какими стали потом. Они стоят у меня перед глазами, совсем живые. И только звезды всего неба просвечивают сквозь их пыльные фронтовые гимнастерки.
1973