Текст книги "Каменный венок"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Кнорре Федор
Каменный венок
Федор Федорович Кнорре
Каменный венок
Девчонки, голоногие, крикливые, хохочут на бегу, прыгая через две ступеньки, наперегонки со спускающимся лифтом скатываясь по лестнице. Из сумрака полутемного подъезда, толкаясь в дверях, точно за ними с собаками гонятся, вырываются в залитый солнцем дворовый скверик, хохоча оттого, что кто-то первый засмеялся, и вот все расхохотались, да так, что никак и не остановиться.
Домовые старухи и старики, с утра молчаливо разместившиеся в тени на скамейках или на собственных, вынесенных из квартир стульях и табуретках со сплющенными черными подушечками, обрадованно встрепенулись, все разом возмущенно заговорили:
– Сумасшедшие!.. Вот уж сумасшедшие!
Девчонки взвизгивают от восторга на десять ладов, фыркают и взрываются неудержимым хохотом, теперь уж оттого, что они, оказывается, "сумасшедшие".
Они и есть сейчас немножко сумасшедшие. Оттого, что начались каникулы, на улице жара такая, что можно наконец надеть летние платья, сбросить чулки, и вот они все вместе бесятся, сами не знают отчего.
Они убегают, приплясывая, и теперь во дворе, как в зрительном зале, после того как кончилось представление и опустился занавес, начинается обсуждение.
В наше время таких девчонок не было и молодежь была другая, – на этом сходятся все. Неважно, что "наше время" у каждого совсем другое. Пятнадцать – двадцать лет одним было до революции, а другим в двадцатых годах, но это не мешает разговору. Всплывают обрывки бестолковых рассуждений, утверждений, доказывающих совсем что-нибудь противоположное тому, что пытаются доказать, но все кивают, соглашаясь. Все объединены общим желанием: осуждать. Со стороны может показаться, что все эти старушки, старухи и старушонки полны злобы и негодования, но это вовсе не так. Это все судьи, выносящие беспощадные приговоры, зная, что они никогда не будут приведены в исполнение. Слова, слова...
Другая партия стариков – все больше мужчин, сгрудившись у дощатого столика, играет в домино. Они уже столько навидались карикатур и начитались всяких юморесок про стариков, забивающих "козла" на дворовом столике, что отлично усвоили юмористическую сторону этого занятия и ведут себя именно так, как герои фельетонов и карикатур: с треском кладут костяшки, изображая азарт, насмешливо гудят и громко гогочут на проигравшего.
Самый дряхлый из всех, Захар Захарович, сидит вдвоем со своей кривой палочкой всегда в сторонке и на всякий случай неопределенно улыбается, скрывая свою отъединенность.
Ему трудно принимать участие в пересудах других стариков, он медленно соображает, плоховато слышит и тихо говорит. И он сидит в сторонке, как мальчик, слишком маленький, чтоб его приняли взрослые дети в игру.
Иногда он начинает вслушиваться и вдруг кое-что улавливает, оживляется, собирается и сам что-то сказать, но каждый раз оказывается поздно: разговор уже утек дальше, и Захар Захарович, виновато улыбаясь, смотрит ему вслед, будто бумажному кораблику, упущенному в уличной канавке.
Через двор мимо сидящих проходит, возвращаясь из магазина, пожилая женщина. В руке у нее покачивается сетка, в которой, как в гамаке, лежат две бутылки кефира, пакетик творога, хлеб. Десять пар старушечьих глаз проверяют машинально, но внимательно, что она сегодня несет: на двоих или на одну себя. Это вроде дворового таможенного досмотра.
Зачем? А просто так, ни за чем. Пока они сидят на свежем воздухе во дворе (так называемо "гуляют"), все, что происходит у них перед глазами, это вроде живых картин или медленной пьесы, в которой им ужасно хочется тоже сыграть хоть минутную, в два слова рольку.
Все здоровались с ней полчаса назад, когда она шла через двор в магазин, и поэтому заговорить уже нет предлога, а хочется. И вопрос остается неясным: бутылки-то две, но это еще ничего не доказывает. Человек может и один выпить две бутылки. Но на самом деле две бутылки куплены мною именно на двоих – по привычке, и только сейчас, проходя таможенный досмотр, я вспоминаю, что одна теперь совершенно лишняя, раз ушла Катя.
– Какая была нелюдимка, такая осталась.
– Необщительная... Вот уж до чего необщительная...
Я этого не слышу, но знаю, что именно что-нибудь в этом роде сказано мне вслед. Да, мне, потому что, к сожалению, необщительная старая женщина это я. Что ж, разве я спорю? Они видят действительно необщительную, пожилую, стареющую женщину.
А я вижу стариков в пикейных панамках и выгоревших фуражках, бормочущих старух, и мы кажемся друг другу такими похожими и скучными, как выписка из домовой книги или краткая автобиография, нацарапанная на полулистке бумаги.
Мою Катю тут все знают с детства – понятно, с ее детства. И вот недавно по всем семи этажам громадного дома, со скоростью негритянских барабанных сигналов в джунглях, разнеслась весть, что Катя выписывается, уезжает, уходит, бросает меня! "Вот уж ихняя благодарность-то! За все за хорошее! Что ночей недосыпала! От себя кусок отрывала! А эта, на вот тебе, плюнула да и уехала! Вот она, молодежь-то!.. Хотя, с другой стороны, и эта ее тетка ли, бабка ли, а все может, и мать пожилая такая? – что-то у них больно напутано там, но все равно – нелюдимка, ни с кем не поделится, посторонняя какая-то – тоже хорош перец, с такой не очень-то и уживешься!.."
Одним словом, что-то произошло, и все затаив дыхание ждали, что что-нибудь разразится.
Они были как пожарная команда, примчавшаяся по ложному сигналу, – уже подключили шланги и замерли в ожидании хоть какого-нибудь дымка. Они так готовы были грудью стать на чью-нибудь сторону и стоять до конца. Приготовились запоминать, в надежде на будущее разбирательство, все: кто сказал первым такое-то слово, кто откуда шел и кто где стоял, все, все, начиная с того момента, как свидетель проснулся и собрался было пить чай утром, накануне того дня, когда все произошло.
Но ничего не произошло, в воздухе и не запахло даже товарищеским судом. Катя простилась и спокойно уехала, и даже слез не было пролито. Во всяком случае, совместных. До того как за ней захлопнулась дверь.
Мне казалось, что немного осталось на мне такого живого места, куда можно очень уж больно укусить. Оказывается, есть еще, осталось. Вот когда дверь хлопнула, убедилась...
И вот я уже у себя в комнате мельком вспоминаю сборище дворовых стариков, мимо которых только что пронесла свои бутылки с кефиром. Наверное, на том балу, который мы все каким-то чудом знаем, на том придворном балу люди тоже казались такими же чужими, одинаковыми, несмотря на мундиры и фраки и бальные платья, неинтересными друг другу, раскланивались, прохаживались, сплетничали, а ведь среди них, оказывается, были Наташа Ростова и Болконский. И эта простенькая мысль мне вдруг кажется утешительной: Наташа!
Да, я осталась совсем одна, все ушло, все у меня позади, и Катя ушла, но Наташа-то останется со мной? Да, да, хоть она-то останется, не хлопнет дверью, не уйдет.
В дальнем конце улицы, в которую упирается, как в горизонт, вид из моего окна, начинается закат. Солнце уже коснулось вершин горной цепи домов, замыкающей этот горизонт, и теперь его косые лучи обливают светом россыпь мелких блестящих листиков берез, растущих в ущельях улиц.
Наверное, здесь когда-то кругом был лес и ушел, а они остались одни, и им тут одиноко, как людям, оставшимся в пустыне.
И вдруг я, точно проснувшись в незнакомом месте, широко раскрыв глаза, осматриваюсь по сторонам: где я? Комната знакома и незнакома, я к ней так привыкла, что давно перестала ее замечать, а сейчас вот увидела ее всю, как она есть, со стенами, мебелью и окнами... Вот оно что!.. Значит, это и есть та комната, в которой я останусь одна до конца. Пересадок больше не предвидится. Что ж, славная комнатка, а за окном весенний закат.
Значит, мне дана еще одна, вот эта весна, вот эта тишина и этот закат, а ведь если бы я сейчас не опомнилась, не огляделась, я бы его прозевала, уткнувшись носом в книгу или запутавшись в своей обиде, перебирая горькие слова, в этой комнате сказанные, и те, что не были сказаны, а надо бы было сказать.
А сейчас я с каким-то новым интересом смотрю и смотрю в конец улицы, где над зубчатой каменной стеной сияют, налитые светом, разноцветные полосы – широкая лимонно-желтая и узкие алые, розовые – и над ними негородское, нездешнее, весеннее вольное небо какой-то далекой страны, где облака ходят на просторе, не заходя за крыши.
Немного погодя в дверь ко мне скребется мышиная лапка, так неуверенно Жанна Боярская пугливо просится в комнату, зовет меня пить чай.
Странное она существо. Начиная с того, что про нее хочется сказать "существо", – про другого ведь так не скажешь.
Легкая, сухонькая, как кузнечик, с прямо развернутыми худенькими плечиками и твердо выпрямленной спиной, она и к старости не потеряла этой гвардейской балетной выправки – это сразу в глаза бросается, а вот лицо ее как-то плохо запоминается.
Мы долго жили с нею рядом вежливо-незнакомыми соседями. До того как случился у нас откровенный день и она, краснея, конфузясь и вымученно усмехаясь, мне приоткрылась, поминутно пугливо вглядываясь мне в глаза своими наплаканными глазами: можно ли продолжать? – а благодарно убеждаясь, что можно.
И сама полнейшая непохожесть наша с ней, именно непохожесть всего характеров, среды, жизни – как-то помогла мне с легкостью понять и представить себе все о ней и, главное, ее тогдашнее, на мое непохожее горе.
В общем, у нас пошла дружба на прочной основе неравенства, вернее, неодинаковости. Ей хочется все рассказывать, а я легко и дружелюбно слушаю. А рассказывать я не могу. Только вспоминать наедине. Конечно, дружбой это, может, и не назовешь. Ну, пускай так: полюбовное соглашение по взаимному облегчению одиночества. Не так уж плохо.
Жанне незадолго перед тем объявили, что надо выходить на пенсию, и, значит, она никогда больше не выбежит в белой торчащей юбочке, изящно округлив руки, постукивая твердыми носками туфель, в цепочке белых лебедей, под волшебную музыку, в чащу заколдованного леса на берегу Лебединого озера. Тогда она только виновато ужасно покраснела и, храбро улыбаясь, ушла к себе домой, отплакаться в подушку. Потом, не сразу собравшись с духом, пошла за своими пуховками и гримом и пила лимонад в буфете со своими подругами, такими же рядовыми лебедями, которые ей очень сочувствовали и в утешение говорили, до чего несправедливо ее выпихивать на пенсию, когда она еще гораздо лучше многих других, кто остается, а она с отчаянием думала, что вот и лимонад здесь пьет в последний раз, и эту милую буфетную комнату больше не увидит. Еще горше было ей стоять в сверкающей освещенными зеркалами, пропахшей пудрой, духами и потом уборной, среди своих девочек, только что оттанцевавших в воздушных белых пачках первый акт и теперь, оживленно блестя подведенными глазами, поправляя корсажи и прически, переминаясь обтянутыми трико, утомленными работой ногами, которые из партера кажутся "ножками", в ожидании сигнала на выход столпившихся вокруг нее с сочувственным пугливым любопытством, – стоять одной в городском, "штатском", сером костюмчике, никому не нужной, уже чужой, чей пропуск в волшебный мир больше недействителен.
Так, в каком-то смутном недоумении, как во сне, она навсегда рассталась с миром, населенным Одеттами и Эсмеральдами, Заремами и Джульеттами, и вот переселилась в царство соседей по квартире, заверенных справок и споров о сроках дежурств по уборке мест общего пользования.
Кажется, я теперь единственный человек, кого она почему-то не стесняется, перед кем не конфузится, не краснеет и не извиняется.
Мы сидим, не зажигая света, в ее чистенькой комнатке, где на нижней полке очень мало книг, а на верхней тесно от целого стада фигурок: фарфоровых, деревянных, бронзовых.
– Ну что же, это мой музей, – с извиняющейся улыбкой говорит про них Жанна. – Очень безвкусно, да? Но ведь я же никому не мешаю, правда? Черную антилопу мне девочки подарили... в последний день. А вот этот, под мухомором сидит, в колпачке... тоже память, только старая... А малиновый чертик верхом на поросенке скачет и показывает нос, он старше меня, он от мамы, ей в детстве подарили, вот сколько времени прошло, а он все еще жив и вот скачет и всем показывает нос. Я глупая?..
Громадная, увеличенная фотография знаменитой балерины, застывшей в прыжке, висит на стене. Жанна с ней вместе училась, упорно, до самозабвения занималась, вместе поступала в театр, жила на даче, купалась, делилась пирожками с повидлом, но сама знаменитой не стала.
– Она такая славная. Такая была хорошенькая девочка, такая... такая! восторженно вглядывается в фотографию Жанна. – Если б вы ее знали, сразу тоже полюбили бы.
Портрет другой знакомой балерины хранится у нее в большой подарочной коробке от конфет, среди других фотографий.
Показывая его, Жанна всякий раз недоуменно отодвигает его от себя, смотрит, наклонив голову набок, и дергает худым плечиком:
– Она странная... Не знаю, как назвать... Такая стерва, ужас! Нехорошо так про людей говорить?
– Коли правда?
– Правда, правда, – Жанна, умиротворенно улыбаясь, укладывает карточку на место в общую растрепанную пачку. – Вот уж ей ни за что бы... даже по телефону не брякнула, чтоб напомнить, как мы вместе учились.
– А этой вы можете позвонить?
– Сколько угодно! Она такой человек!.. – Запнувшись, она ласково кивает застывшей в великолепном прыжке балерине. – Только я не знаю, конечно. Зачем ей это... Вот наша с вами любимая пастила, кушайте.
Она берет маленький чайник, наклоняет очень осторожно и внимательно следит за струйкой воды, наполняющей мою чашку.
– До чего же я все-таки нелепое существо.
Да, вот откуда это взялось, она ведь сама про себя говорит: "существо".
– Последнее время вот что мне вбилось в голову. А вдруг я стрекоза? Лето красное пропела. А теперь в глаза прикатила зима. Ну, пожалуйста. А для чего тогда все это было? Не знаю. Неужели просто так, все зря?
– Басня вовсе не про вас. Неудачно вы ее подобрали.
– Не знаю. Вы меня всегда только ободряете. А я чуть не реву, как начну думать. А вдруг это все был обман и он правду говорит?
– Кто это – он? Кто говорит?
– Ну, все равно... Ну Коршунов, Виталь Витальич, он мне напомнил басню. И сказал про балет... Плясуны, ну и все такое, а вот попробовали бы, как мы... Кирпичи класть...
– Нашли у кого учиться жизненной мудрости. Он еще выпивши был?
– Как раз трезвый.
– Вот от этого, значит. Трезвый он злой. Впрочем, и пьяный злой. Неужели об нем стоит говорить?
– Он странный, но неважно, а вдруг он прав? Даже дух захватывает от страха, как будто через перила балкона перегнулся и заглянул с десятого этажа: а вдруг да правда?.. Ну, разве не правда, что ничего этого нет и никогда не было. Ну какие могут быть на свете все эти Феи розового цветка, Призраки розы, фавны, добрые волшебницы, эльфы и мышиные короли? Мы же знаем, что этого нет. А кирпичи-то есть... кругом... А что я могла ему ответить, когда он насмехается? Что?
– Ничего не ответишь. Он все равно будет думать свое.
– Да пускай он думает что хочет, мне бы только для себя знать, что это не смешно и что я все-таки, наверное, была для чего-то... а не обманывала, представляя разных фей, чтоб отлынивать от настоящей жизни? Что-то я спуталась, сбилась, и мне нехорошо стало... Поговорите мне чего-нибудь, а?.. Только попроще, чтоб я поняла?
Мы долго молчим, не зажигая огня, и свет уличного фонаря, который почему-то покачивается, бегает по потолку – туда-назад.
– Несколько деревенских мальчиков, – говорю я, усмехаясь, – сидели у костра ночью и болтали о том о сем, о суевериях каких-то; какой-то дореволюционный князь лежал тяжело раненный на поле Аустерлица, и смотрел в небо, и думал; двое старичков, любивших покушать, жили в домике со скрипучими дверями; какая-то провинциальная барышня писала ночью письмо заезжему помещику и начала его словами: "Я к вам пишу..."; и какой-то уродливый утенок оказался лебедем. Что же это, все обман?
Жанна не отвечает, только пальцы ее неуверенно танцуют на коленях, точно репетируя танцевальный ответ.
– Это я понимаю... А какие мальчики?.. А-а, Тургенев это, "Бежин луг"... Конечно, мальчики... Но ведь это не Фея сирени!
– А семья Ростовых была?
С возмущением:
– Что ж, вы меня совсем за дурочку считаете? Конечно, была, это все-таки каждый школьник знает!
– С точки зрения Виталь Витальича – нет, не было никакой семьи Ростовых: ни Пети, ни Наташи, ни Николая, никого. Справка из жилуправлепия не может быть выдана. Ни в коем случае, никому из них. Наташе Ростовой – не больше, чем гадкому утенку.
– Какой ужас... или, собственно, как хорошо. Теперь мне надо это обдумать до завтра, посмотреть, что у меня получится.
Мы обе слышим, как рядом по коридору кто-то прошел, отворилась моя дверь. Мы не хуже старосветских помещиков узнаем по звуку, какая дверь отворилась.
Стук в дверь Жанны. Это Катя пришла. Мы идем вместе в мою комнату, она пропускает меня вперед, потом входит сама и, притворив дверь, прислоняется к ней спиной.
Выражение мрачной пресыщенности на лице.
Длинные, совершенно прямые волосы отброшены на одну сторону так, что один глаз прикрыт ими наполовину. Руки воткнуты в глубь карманов клетчатой спортивной куртки. В углу рта закушена какая-то соломинка.
Очень она, несмотря на все это, хороша. Вот так она, наверное, и снималась в фильме, и сейчас любому дураку ясно с первого взгляда, что она, небрежно захлопнув за собой дверцу спортивной машины, выскочила у подъезда нашего дома проездом по пути в блистательную область круизов, лайнеров, аэропортов, эр-кондишенов, сертификатов, отелей или в крайнем случае хоть молодежных кафе, шашлычных "Чайка" для романтиков, фестивалей современной музыки поп и прочих бикини, причем всем этим она даже как бы пресыщена и там не удивится ничему, и там не выпустит соломинки, зажатой в зубах.
– Я на минутку! – сухо сообщает она кому-то, глядя в сторону, потом поворачивается и взглядывает на меня. Минуту губы ее все еще как бы пренебрежительно и равнодушно кривятся, одним уголком, где шевелится соломинка, которую она лениво пожевывает.
Я тоже смотрю на нее, жду. Я так знаю этот взгляд, это настроение, всю ее знаю, от загнутого вверх колечка на кончике блестящих, тщательно приглаженных волос до золотой пряжки на туфлях. Могу угадать цвет трусиков, которые на пой сейчас, с точностью один к двум. Как-никак два десятка лет прожили бок о бок.
– Только на минутку! – хмурясь от моего взгляда, вызывающе повторяет Катя.
– Очень рада. – Я говорю это спокойно, так, чтобы не слышалось ни малейшей радости, и потихоньку думаю: "Вот хорошо было бы, если бы ты меня вдруг сейчас поцеловала".
– Позабыла кое-что из мелочей. Если нет возражений, я хочу захватить с собой.
Она проходит мимо меня и, повернувшись спиной, долго роется, выдвигая ящики своего шкафчика, задвинутого за угол дивана, на котором она спала все последние годы, с тех пор как мы одолели такую фундаментальную покупку диван.
– Тебе эта кастрюльчонка не нужна? Я могу и оставить.
Это полуигрушечная кастрюлечка, куда едва умещаются два яйца. Я не отвечаю.
– Значит, нет? Отлично, – оживленно говорит Катя. – Тогда я забираю. Во что бы мне уложить только? Тут еще мой электрический фонарик и кое-что в коробке, мелочь кое-какая...
– Возьми авоську. Которая с ручками.
– Ну она же тебе самой нужна... Придется из-за нее еще раз возвращаться.
– Не надо. У меня есть другая.
– Желтая? Она дырявая.
– Заштопаю.
Ответа нет. В шкафчике громыхают жестяные коробки, потом все ящики один за другим задвигаются с треском.
– На черта мне кастрюльки! – Дверца шкафчика захлопывается, да так, что отскакивает обратно. – На какого пса мне фонарики!
Пока она безобразничает, я думаю: пускай! Все-таки она тут, можно на нее посмотреть, голос ее слышать, как она мила мне, какая родная, даже сейчас, когда бес в нее вселился. Конечно, этому бесу ее я не уступлю все равно, и она это знает. А все-таки как тепло, пока она тут. Как станет холодно, когда опять уйдет.
– Я пришла просто спросить, – может быть, тебе что-нибудь нужно? Вот зачем я пришла.
– Нет, совершенно ничего, – говорю я безразлично, и мне уже становится тоскливо – она сейчас уйдет.
Она смотрит на меня в упор, с ненавистью:
– Знаешь, я тебе верю. Тебе правда ничего не надо. А мне тебя все время не хватает! Ты счастливая, ты можешь одна, а мне не хватает! – Она топает ногой от злости. – Ничего, привыкну, обойдусь!
– Значит, это я тебя выгнала?
– Конечно. – Сделав страшные глаза, она приближает свое лицо к моему, чтоб было страшнее, убежденно, торжествующе еще повторяет: – Коне-ешно! У тебя же ненависть!
– Глупая дура, – говорю я. Мягко, с участием.
– Ах, как это здорово! Слыхали? Дура, вот и все! Все вопросы решены! Прелесть! – Она захлебывается от иронического восторга, восклицает: – Вот! Можете полюбоваться! Пожалуйста! – Щелкает каблуками в холодном полупоклоне, приглашая всю толпу невидимых слушателей, сгрудившихся за дверьми, входить полюбоваться. – Дура, и все!
К ее чести надо заметить, что все это говорится вполголоса, даже тише, с учетом, что общий коридор рядом.
– Если в тот раз тебе показалось что-нибудь обидное в моих словах, ты меня прости. Я не хотела тебя обижать.
– Вот то-то и обидно, что даже не хотела!
– Просто я плохо воспринимаю некоторые новшества, как все старые люди. А я совсем уж, видно, отживший...
– Черта с два, отживший!.. – Дергая от раздражения то одним, то другим плечом, Катя мечется по диагонали взад и вперед по комнате, так круто поворачиваясь в углах, будто ждет, что кто-то на нее набросится сзади. Сейчас уже, пожалуй, у нее нет гоночной машины – это просто Катька, только разобиженная, разозленная, как десять тысяч Катек. Просто бешеная. – Это вполне точно! – выкрикивает она приглушенным голосом то из левого, то из правого угла. – У тебя ко мне ненависть! Тлела, тлела и... выпрыгнула!.. Господи! Чужие, равнодушные люди, кого я даже видела в первый раз, радовались за меня. Поздравляли! Самые простые, рядовые зрители... Даже такие... Ну, тебе неважно... Кто смотрел передачу, почему-то всем было интересно и приятно, нравилось всем, а ты меня взяла и подкосила! Это неважно, что ты не права, я это знаю, а ты в меня впустила, или как это называется, червяка сомнения! Я в себя, может быть, перестала верить! Ты меня уверенности лишила!
– У тебя еще осталось, детка. На двоих.
– Ах, даже на двоих? Точно подсчитано?
– Да нет, я хочу сказать только: больше даже, чем необходимо, вот и все.
Катя вдруг подходит к дивану и садится, томно откинувшись на спинку. Закидывает ногу на ногу... Говорит с медлительной рассудительностью, хотя все еще кипит:
– Мне просто чисто психологически... я хочу осознать, то есть освоить... и понять... Как может человек, пускай самый равнодушный к другому, пускай который нисколько не уважает и никого ни капельки... не привязан даже, это пожалуйста, это его дело, но зачем у него презрение, ненависть зачем? За что? За что меня?.. За что другого стараться в самое больное место? Что это за удовольствие?.. Никто мне ничего плохого! Все ко мне хорошо, а ты одним тем разговором хотела все затоптать, убить... Как-нибудь угне... сти! Ну вогнать меня в ничтожество, в пустышку!.. Ну? Теперь тебе легко молчать – свое дело сделала!
Теперь она, кажется, все выплеснула и, наверное, вот-вот уйдет. Пока она буянит, в комнате все-таки полно жизни, а уйдет – тут точно часы остановятся, перестанут тикать, и мы останемся наедине – я и моя старая комната. Последняя моя комната.
– Не обращай ты внимания. Я даже не помню, что я тебе наговорила... Ну, мне почему-то неловко за тебя... показалось.
– Неправда! Неловко! Ты сказала хуже! Я никому... никого не просила, никому не позволю за меня краснеть!
Она, подскочив на месте, топает ногой и опять откидывается на спинку. И даже глаза наполовину прикрывает.
– Никто не отнимает у тебя права краснеть за себя. Это право каждого человека. Не все умеют только им пользоваться... Я просто чего-то очень другого ожидала. Вот мне и показалось как-то уж очень нескромно. Но, наверное, это так принято, что с меня спрашивать, я и телевизор-то смотрю раз в неделю у Жанны. Я старый человек, "не в курсе сегодняшних вопросов", как про меня говорят...
– Виталий Витальич говорит, да. Но ты воображаешь, что ты сейчас прибедняешься, а это и на самом деле так оно и есть: ты действительно не в курсе!
Она вскакивает, оживленно разглаживает ладонями короткую юбчонку.
– В общем, все ясно. – И очень любезным голоском: – Так тебе, может быть, что-нибудь нужно помочь, принести?.. А чье дежурство сегодня? Я могу полы вымыть. Пожалуйста!
– Все хорошо, спасибо, ты можешь идти со спокойной совестью.
– А за кефиром сходить?.. А-а... принесла? Значит, все в порядке? Тогда я пошла.
– Счастливо тебе.
– И тебе счастливо... Ну так... Вот я ухожу... Вот сейчас... – Она, деловито хмурясь, осматривается по сторонам рассеянным взглядом, чего-то ждет. – Ну, кажется, все?.. Тогда я пошла... Я еще зайду тебя проведать, ладно?.. Ну, все...
Она уходит, а я слушаю ее шаги по коридору. Они звонко щелкают, удаляясь. Открылась и захлопнулась дверь на лестницу, я сижу не шевелясь, не думая, не оглядываясь, жду, пока перестанет так стучать сердце, торопиться мне больше некуда. Я даже не слышу ее возвращающихся шагов. Разом отворяется дверь, и снова появляется Катя. По ее виду сразу я понимаю, что хорошего ничего не случилось.
– Разговор получился какой-то... а я желаю без эмоций, чего-то конкретного. Может быть, мне объяснит? (Она так и говорит: "объяснит".) По порядку!
Я нехотя собираюсь с мыслями. Что-нибудь смягчать, уступать – не поможет; даже если бы я попробовала, она не поверит, мы хорошо друг друга знаем.
– По порядку. Хорошо. Жанна постучала ко мне: "Скорей-скорей, Катю показывают!" Я вхожу и вижу на экране – вы все сидите в креслах вокруг столика и радостно улыбаетесь, как именинники...
– Правильно! Я и радовалась! Мне козой скакать хотелось, если желают знать! А это нельзя? Плохо?
– Козой? Хорошо. Без телевизора. Вы сидели, сияли и сами себе, то есть друг другу, по очереди говорили, какие вы талантливые и как вы довольны тем, что сделали...
– Неправда, неправда!.. Я так не говорила.
– Я только про тебя, на других мне, в общем, наплевать. Ты трогательно запиналась от наплыва волнующих чувств, от смущения, которого не испытывала, так как весь текст, именно даже с этими трогательными запинками, выучила дома. Как бы борясь с застенчивостью, мешающей тебе открывать глубоко затаенные чувства, наивно моргая подклеенными ресницами, ты сообщила нам, какой замечательно тонкий и глубокий мастер тот мордастый, что сидел с тобой рядом, и как ты благодарна ему, что без его руководства тебе бы нипочем не создать такого замечательного образа.
– Я не говорила "замечательного"!
– Но ведь это подразумевается, иначе за что же тебе было его так благодарить? Да я ведь не записывала слов-это просто мое впечатление. Неловко мне за тебя было, и все.
– Ты сказала, что тебе хотелось протянуть руку и вытащить меня с экрана в комнату. За уши.
– Я не говорила: за уши. Просто вытащить... Подумай! Ну, фильм... А вдруг он окажется самый обыкновенный и даже не очень удачный, а вы уже собрались, восхищаетесь собой и празднуете.
– Мы все повторяли, что фильм выйдет на экран и тогда уж дело зрителя будет судить нашу работу! Ты не слыхала?
– Слова!.. Нет, все равно получилось у вас, как если бы в опере еще до начала спектакля певцы вышли и стала раскланиваться и принимать цветы, прежде чем зрители в зале услышали хоть одну пропетую ими нотку. А там принято почему-то раньше спеть, а потом уже ждать, будут хлопать или нет.
Мы молчим некоторое время, потом Катя задумчиво произносит в воздух:
– Сколько яду бывает в людях... Так даже легче... Могу тебя обрадовать, моя лучшая подруга Стэлка вполне с тобой солидарна. От зависти, что ее не взяли сниматься.
– Ну вот. Меня тоже не взяли.
– Ладно, все выяснено: я очумелая от мелкого успеха хвастунишка, зазнайка, нахалка...
– Нет, нет... нет!
– Как же так?
– Ни то, ни другое, ни третье. Всего этого еще очень понемножку завелось, и я побаиваюсь, как бы не пошло разрастаться.
– О-о, это противное зрелище, надо других от него избавить... Придется как-нибудь разрастаться на свободе, самой...
Вот теперь уж дверь хлопает по-настоящему.
История с телевизором, конечно, не причина всему. Но и не "последняя капля". Скорее, последний ушат, плюхнутый в полное корыто, после чего мыльная вода плещет на ноги прачке и разливается мутными лужами по всему полу.
Все, все это не главное. Главное – это то, что ей нужно было и хотелось уйти. Просто молодые всегда уходят от старых. Даже если остаются около них. Чудом надо считать другое: что мы так долго и так хорошо были вместе. Чудо, что это тянулось столько лет. А конец – всегда есть конец.
Долгое время спустя в дверь скребется Жанна. Испуганным шепотом, полная сочувствия, спрашивает:
– Она ушла? – то есть совсем ушла, хочет она сказать. Я киваю, и она понимает и еще что-то спрашивает, я не слушаю, отвечаю:
– Все правильно... Тяжело? Странный вопрос. Да. Я как раз об этом думаю: почему-то настоящую цену всего дорогого в жизни мы узнаем, только теряя его. Как будто надо, чтоб это у тебя отняли, взяли из рук и положили отдельно от тебя на какие-то весы. И только тогда узнаешь, сколько это весило – то, что было в твоих руках. А пока это с тобой – оно как бы в тебе, отдельно не взвесишь, правда?
Этой ночью я лежу в постели с новым ощущением какой-то невольно доставшейся свободы, одна в затишье, в полной завершенности моей закончившейся жизни.
Это совсем не означает, что я собираюсь завтра помереть. Или, скажем, прохныкать остаток жизни. Вовсе нет. Просто я способна трезво отдать себе отчет вот в каком простом обстоятельстве: прошла моя жизнь.
Секундная стрелка моей жизни с постоянно трепещущими на ее кончике событиями, крутыми переломами, неожиданными катастрофами – эта сумасшедшая стрелка, так неотступно своими торопливыми толчками всегда мчавшаяся у меня перед глазами, больше не нужна для измерения дней моих и дел.
Какие уж секунды! Теперь мне хватит неторопливо оторванного листка календаря на стенке.
Полная шапка лотерейных билетиков с предсказаниями судьбы на каждый день – некогда свернутых в тугие, такие волшебно-загадочные трубочки теперь пуста. Билетики развернуты, расправлены, прочитаны. Все до единого. Все уже исполнилось. Стало достоверным. Как прогноз погоды на прошлый год...