Текст книги "Каменный венок"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
– Ну-у... Это еще все когда успеется, посмотрим... А сейчас мы домой... мы домой приедем! Мне все бабы ой завидовать будут до чего!.. Уж скольких в деревне поубивало насмерть, а ты, скажут мне, Лизка, ведьма! Своего заговорила от смерти, живого привезла!
– Протезы теперь делают, можно пальцами шевелить, – говорит Евсеева.
– Поглядим, там видно будет... Сейчас не до того и всем нужно... А по мне... Я-то ведь помню его руки! Какие у него были... Ох, эти руки!.. Вы не смотрите, что я веселая, я давно про руки знаю по письму, сперва выла, его жалела, а как самого увидела! Что руки!.. Да я его и одену, и вымою, и накормлю, да и водкой напою... И обойму сама.
Можно подумать, что она от радости немножко пьяна, и Евсееву это злит, раздражает почему-то. Она угрюмо насмешничает:
– И ребятишек еще народишь тоже сама?
– А сама! – Она засмеялась совсем беззвучно, озорно.
Отворяется дверь, ее зовут в канцелярию, и скоро они оттуда выходят вдвоем с безруким солдатом, один рукав у него не совсем пустой, пониже плеча.
У него толстое, скуластое лицо, толстый нос, толстые губы, глазки маленькие, утопленные в выпуклых щеках. Разбойничья такая физиономия, какие часто достаются очень добрым, безобидным людям.
Она засовывает документы ему в карман гимнастерки, застегивает ему карман, потом и шинель, а он стоит и ждет, будто ему щекотно, а он удерживается.
Потом что-то тихо спрашивает, и она, вынув из кармана пачку папирос, неумело закуривает, пуская дым изо рта, раскуривает сыроватый табак. Потом радостно как-то, вроде шутя, всовывает папиросу ему в рот.
– Вот мы с ними и поедем! – говорит она. – Вот и мой муж.
– Будем знакомы, – спокойно говорит он, попыхивая папиросой.
Мы довезли их до города, до самого вокзала, и едем к себе в госпиталь.
– Нет, а ты все-таки счастливая!.. – Евсеева трясется на скамеечке пикапа рядом со мной. – Да, счастливая!.. Был бы у меня хоть какой-нибудь да свой, я бы его хоть проклинала, что вот он, урод, мою жизнь загубил... Я бы хоть людям жаловалась, до чего я несчастная, а вот терплю... Ух, я бы его, черта, укоряла, проклинала...
– На что он нужен для проклятий? Что тебе радости проклинать?
– Как на что?.. Да ведь я бы не все проклинала, я бы когда и прощала и миловала когда... Все жизнь какая-нибудь.
– За что прощала-то?
– Откуда я знаю, раз его у меня и нету?.. Что ты пристала?.. Вдруг пьянствовать бы стал? Почем я знаю? Всякого прощать есть за что... Только мне некого. И война кончится, мужика своего у меня не будет... Ну неоткуда же ему будет взяться.
– Вернутся с фронта, целые армии по домам разойдутся.
– Да-а, как раз... Армия!.. А для них целый фронт девчонок за этот срок подрос... А мой срок подошел перед войной, а в войну весь вышел. И не спорь! Ты, со всем горем, все равно еще счастливая... Это подло с моей стороны так говорить, Саня, я понимаю, ты не обижайся, а все-таки правда.
Потом, какое-то время спустя, я стою в нашей шумной канцелярии, откуда мне разрешают звонить, и, отвернувшись ото всех в угол, прикрывая трубку рукой, звоню, звоню в Хотуново, разыскиваю сестру Португалову, и вдруг наконец она подходит.
Мы уже не раз с ней переговаривались, и она сразу узнает мой голос.
– Слышу, слышу, что ты звонишь, – и почему-то у нее голос смеющийся. Знаешь, нам твоего пришлось в другую палату перевести... а то, что очень буйный стал... Да нет, он смирный, я шучу, только говорить стал много! Ты когда приедешь-то?.. Просит, если достанешь, ему покурить привози... Ждет тебя. У меня переночуешь!..
И когда после этого я, освободившись после дежурства, приезжаю в госпиталь, Португалова встречает меня, как всегда, не то чтобы радостно, но с удовольствием – мы нравимся друг другу и есть у нас общее, хорошее – это Валя.
Она ведет меня по коридору и, насмешливо-дружески поглядывая на меня, говорит:
– Это ты его от немоты вылечила, да так, что уж вроде и чересчур. Ведь теперь его и молчать-то еле заставишь, все рассказывает про семью вашу, про тебя!.. Хороший мужик... А ребятам нравится, он часто смешно рассказывает.
Подходя к палате, мы слышим смех.
– Ну вот, ораторствует, – Португалова понижает голос. – Послушай, если не слышала.
И мы стоим у раскрытой двери в коридоре, и я слушаю сиповатый, глухой голос Вали. Рассказывает он очень серьезно, даже как-то жалостливо и с сочувствием, о своей бабке:
– Существовала когда-то бабка, мы с ней на селе жили. Что? Нет, про родителей она мне никогда ничего не говорила. Правда, она мне вообще-то мало что говорила. Разве что: "Ну, погоди, сатанёныш, вот я тебя достигну, ты узнаешь!" И сейчас погонится за мной с чем попало – с помелом, с лопатой, хоть с топором – с чем попало, это ей все равно!.. Живая такая бабка!
А другой раз ничего, вдруг добрая делается, нальет похлебки – сядет напротив, глядит, как я ем, и вздыхает: "Хлебай, хлебай, сатанёныш, объедай старуху!" – потянется, как треснет по затылку и опять сидит, вздыхает. Только она не очень часто такая добрая бывала.
Кругом гражданская война туда-сюда перекатывается, голод, а у бабки огород посажен, она никак не дождется, когда что у нее там поспеет. Пойдет, морковку выдернет из грядки, повертит-повертит перед носом, нет, маленькая, – она ее на место обратно в землю воткнет, пускай подрастет, значит!.. Ничего была бабка, ну чудная.
Осенью начались за наше село бои. Я шкетик был еще совсем глупый, не пойму. Ну что хорошего в нашем селе, чтоб из-за него драться? Хатки плохонькие, народ поразбежался, одни старики да бабы или вроде меня такие пацанята, ну чего сражаться? Брал бы кому надо на здоровье!..
Однако из пушки с двух сторон бьют, и мы, мальчишки, с колокольни любуемся: бахнет на пустом месте посреди площади у церкви, а у пономаря хата на все четыре стороны так и развалилась нараспашку, и старуха, которая там сто лет на печи лежит, не слезая, рот разинула, озирается, куда это ее унесло, что на таком просторе вдруг посреди площади на своей печи очутилась?
Потом все успокоилось, бой где-то вдали погромыхивает, жители повылезли из погребов, и мы, дураки мальчишки, с колокольни слезли. Везде вой и плач, причитания: кто по своей хате, кто по родственнику, кто по корове своей. У всех горе.
И наша хата завалилась набок, и бабку засыпало, лежит, не ругается и даже не дышит. Нету бабки.
Значит, приходится мне ее хоронить... На подмогу позвать – разве кто пойдет? Всем своего хватает. К тому же бабка слабым авторитетом пользовалась у соседей. Очень слабым. И время дикое. Никому ни до кого!
Стал я копать бабке могилу. Копал-копал, вспотел, еле дышу, посмотрел, какая получилась ямка, и руки опустились: хорошего кота если туда уложить, ему, может, места и хватит, да и то, пожалуй, мелковато будет! А то бабка! Тут копать не день, не два надо, просто сил у меня не хватит: трава там, корни.
Но бабку мне бросить совесть не позволяет.
В общем, я додумался: на грядках-то ведь земля вскопанная, рыхлая!
И отправилась моя бабка, как говорится, в последний путь таким манером... подсунул я под нее половик и тащу вокруг дома по тропинке, и где она застрянет, я тяну, дергаю, еле сдвину, чуть сам не брякнусь навзничь.
Как-никак доехали. Я грядку раскапываю, это дело привычное, полными лопатами землю так и откидываю назад. Немного погодя мне кто-то, прохожий, что ли, замечает, зачем я грядку порчу, и я не оборачиваюсь: проходи-проходи, не твоя грядка, и знай швыряю дальше, а тот, вроде пьяный, все на меня ворчит...
"Чего пристал, говорю, не видишь, бабку хороню", – а сам думаю: вот как получилось, в морковной грядке будет лежать моя бабка, да только не прорастет, и мне стало ее от этих мыслей жалко, и тут кто-то, слышно, плюется у меня за спиной, и голос доносится уже вполне явственно: "Ах ты, сатана, грядки портить? Вот я сейчас тебя достигну!"
Ой, батюшки, сидит на половике моя бабка, отплевывается и вот уже привстает и ко мне тянется!
Скорей всего, она очнулась. Или оправилась от потрясения. Или очухалась от обалдения – я тогда этих медицинских понятий не знал, а одно думал: бабка с того свету вернулась. Черти ее к себе не впустили, отмежевались от нее, и теперь-то уж она меня достигнет и, пожалуй, в эту ж морковную грядку самого уложит.
В общем, кинулся я бежать, весь день бежал, на ночь в овраге спрятался, а утром дальше побежал.
Может, через месяц я решился все-таки наведаться в село. А там ничего почти нету. Ну, пустая церковь, кладбище на пригорке, все черно от пожара, кое-где навесы к уцелевшим стенкам прилеплены, на все село одна собачонка тявкает и кое-где дымок из труб, – значит, все-таки люди. И я к дымку подбираюсь поближе, и тут взвивается в воздух полено, до меня чуток не долетев, по земле кувыркается, еще бы немножко, и меня бы под ноги подшибло. Это моя бабка под навесом над котлом хлопочет, меня увидела и оказывает мне такой знак внимания.
Я полено схватил, не отдаю, а она кричит: "Отдай мое полено", я отвечаю: "На-ка, выкуси!" – в общем, разговор прямо будто мы с ней и не расставались. Однако, гляжу, вдруг бабка моя на четвереньки и лезет под печь, шарит там чего-то. Шарит и появляется обратно с громаднейшим немецким пистолетищем!
Обеими руками его держит и норовит на меня его длинный ствол навести, и лицо у ней черней угля, но радостное такое, один глаз сощурен, вот, думает, я его сейчас уж достигну!
Как она сумела немецкий пистолет себе добыть – по тем временам это не очень удивительно, да вот, скажите, пожалуйста, где она прицеливаться выучилась?
Правда, она в меня не попала, промахнулась. Да ведь с такой пожилой женщины и спрашивать нельзя, чтоб она по движущейся мишени с первого выстрела без промаха била, ведьма-ведьма, а все-таки возраст себя дает знать! А то бы она мне влепила!
А второго выстрела я уж не дожидался... На этом наши родственные отношения как-то оборвались...
Потом настал день, когда Валю отпустили со мной до вечера в город, уже шло к весне, он окреп, хорошо ходил, и я привезла его домой на побывку, под руку ввела в комнату, усадила рядом с Катькой и ушла на кухню, оставила вдвоем, чтоб попривыкли.
Катька исподлобья, враждебно надувшись, внимательно следила за его руками, которые потихоньку, еле касаясь кончиками пальцев, машинально все бродили по одеялу вокруг того места, где он сидел.
Такими я их запомнила и потом, не в этот день, а в какой-то совсем другой. Помню их опять: Катька сидит у Вали на руках и, высунув кончик языка, старательно растопыривает ему двумя пальцами веки и спрашивает:
– А теперь лучше?.. А теперь лучше?.. Видно тебе что-нибудь?
Но в тот, первый раз она только все бдительно приглядывалась и все время отодвигала от его рук подальше свои коробки, матрешку и катушки.
Это было время, когда над Москвой салют взрывался за салютом – война шла к концу, и в этот день тоже объявлено было, что будет салют, и он упросил меня пойти на набережную погулять. Я повела его под руку – он первый раз шел по улицам Москвы, и я говорила не переставая, как переводчик с иностранного, со своего языка зрячих на его слепой, стараясь, чтоб он все время видел: вот слева от нас сад, тут решетка, дай сюда руку, дотронься, помнишь? А дальше откос и там деревья, еще голые, там все мокрое, дорожки в лужах, воронье кричит, слышишь? Это они на ночевку слетаются.
– Ведь уже темно?
– Темно, а фонари горят.
– Фонари какие?
– Обыкновенные уличные фонари.
– Не синие?.. – Я вижу, как он себе старается представить фонари, и неуверенно спрашивает: – А окна?.. Еще маскировка?..
– Окна светлые, очень много окон освещено, на всех этажах. Лампы видны, люди за окнами двигаются. А мы поднимаемся в горку – это мост, узнаешь?
Мы останавливаемся на высоте моста, над рекой, и он сам мне называет все: "Кремль сзади, слева, да? А впереди, справа, кино "Ударник", и темная вода под нами... Народу много кругом. Салюта ждут?"
Ударяют пушки, трескаются, опоясывая весь городской горизонт темных крыш, разноцветные звездочки.
В волнении он нетерпеливо теребит меня за рукав, потихоньку торопливо спрашивает:
– Мама, а люди что? Им все видно? Они как, радуются? Да? Видно, что радуются?
Цветные фонтаны огней взлетают, рассыпаются раз за разом в небе и отражаются в черной воде под мостом, а я смотрю на его запрокинутое к небу, сияющее радостью, торжеством, жадно слушающее слепое лицо, по которому перебегают, скользят цветные тени отсветов ракет.
Мысли странные мне приходят: может быть, в этом хоть маленькая блестка оправдания и моей, такой несбывшейся и долгой жизни?
Потом был день – далеко от этого дня – они опять сидели друг против друга, – Катька и Валя, и она стукала его по руке пустой матрешкой, командовала:
– А ну, открывай! Я тебя выучу!.. Мало!.. Ага!
Это повторяется каждый день с тех пор, как после двух операций Валю отпустили ко мне совсем. Теперь он немного видит. У него слабое зрение, возможно, будет улучшаться, но и сейчас он не слепой, и Катька убеждена, что это она его вылечила, выучила широко раскрывать веки. И он терпеливо, да нет, с радостью сносит ее уроки.
И вот приходит похоронная в наш дом, где уже некого хоронить. Погиб Боря. У какого-то городка в Прибалтике, всего две недели назад. А мы считали его погибшим больше полугода. Он был жив, а я не знала, где-то что-то оборвалось, не дошло, спуталось... А теперь – все точно. Только для меня это так, как будто он погиб два раза.
Я сижу каменная, молчу, а Валя плачет и меня утешает и уговаривает, гладит плечи и обнимает, успокаивает, как будто это у меня ручьем льются слезы, а не у него.
– Я был тупой, мама. Я был из всех нас самый тупой, это правда. Когда ты меня взяла в дети. Но я был как губка, как сухая жадная губка, все тянул в себя, впитывал...
И когда я молчал эти месяцы, все равно что годы, я стал из себя выжимать, что у меня накоплено внутри. Я сошел бы с ума, если бы у меня там ничего не было дорогого, доброго. С ума бы сошел. Или заговорил, не знаю. Но я стал вспоминать, и это меня все время спасало. Я уже знал, что не заговорю, потому что этим все предам – тебя, Катю, Борю, Левушку, твой мечты, твою жизнь, доброту и весь наш мир.
Я все вспомнил с того момента, как ты отдала нам в руки щенка, которого мы хотели зарезать... да не хотели, очень не хотели, а все-таки могли...
А ты поверила, что мы не хотим, и отдала нам же, негодяям, в руки...
С этого началось: я впитал это и ждал, что будет дальше.
Он как будто не к месту, все про себя, говорит, говорит, до тех пор, пока во мне что-то не растворилось и я сама не заревела:
– Одни мы с тобой теперь остались.
– Да никогда! Как ты сказать могла! Ведь мы их любим одинаково, Катю, и Леву, и Борю – всех, а это слово прошедшего времени не имеет. И они не имеют для нас прошедшего времени. Это у людей от их рассеянности или еще от чего бывает, а у нас нет. Они останутся с нами, слышишь? Всегда будут с нами, я теперь знаю, как надо думать, думать молча, в темноте, и если ты хорошо научился думать, ты этим как будто держишь закрытой дверь, не отпускаешь ручку, и тогда они остаются с тобой, кого ты любишь, надо только не отпускать ручку, и они не уйдут, те, кого ты любишь... Нет никакого прошедшего времени для этого. Я ручку не отпущу, я знаю. Умею уже. Научился.
Было, наверное, очень странно, что это Валя так говорил. Не знаю, кто кого научил больше – я его или он меня, но, кажется, мы очень похоже думали.
Сейчас май, сейчас утро. Опять какой-то май и еще одно утро, и невдалеке за соснами мирно, широко и неумолчно шумит море – я по утрам выхожу на него посмотреть. Стою и смотрю, но совсем недолго. Вот, значит, какое оно бывает – море. Я прекрасно понимаю, что есть и другие моря, и это самое море не всегда такое смирное. Но вот мне досталось такое – без ревущих пенистых валов и свиста урагана.
Мне оно даже нравится, и мне уже вовсе не хотелось бы на его месте вдруг увидеть фиолетовые волны под синими небесами, омывающие подножия гор, поросших олеандром, и желтые камни развалин древних храмов... Все новое, что я могу еще увидеть, так мало трогает меня, так бледно рядом с тем, что уже живет во мне, тем, что так неточно называется воспоминаниями, рядом с тем, что есть моя сложившаяся, прожитая, свершившаяся жизнь.
Когда вокруг меня не очень шумят, не суматошат, не отвлекают, все оживает во мне. Теперь я рада, что все так устроилось: приехала слишком рано и вот уже целую неделю живу тут, среди полупустых дач в соснах, где в глубине садиков, за кустами, по вечерам зажигаются редкие окна, просвечивая сквозь зелень кустов.
Давно я не чувствовала себя такой неодинокой, как тут, одна, в прохладной комнатке, в сознании своей полной силы: все помнить и возвращать памятью сердца – что будет всегда моим, нет, не моим, а мной самой, пока жива.
Но вот и настал день, ради которого я приехала, хотя не день мне важен, давным-давно я все собираюсь, вернее, просто думаю, что хорошо бы съездить, поглядеть, а тут все так совпало, что и день назначен. И даже за кефиром мне стало не нужно ходить, не нужно готовить для Кати. Откладывать уже стало не из-за чего!
Мой приятель, главный дворник всего квартала, Валдис нарочно ради меня еще раз ходил в исполком и там все выяснил: ничего больше откладывать не будут – открытие состоится в эту субботу в 12 часов. Теперь уж это точно.
– Это я теперь не у кого-нибудь, это я у самого заместителя председателя выяснил! Я больше не стал спрашивать у этих девчонок – знаете, секретарши там сидят за гладкими, как зеркало, столами и целый день только обдергивают юбчонки на голых коленках... И ты входишь, а они тебя не видят. А почему – вы меня спросите? А потому, что вся жизнь у них ушла в телефонную трубку. Да, точно! Схватится за трубку и вдруг вся даже засияет. Или бросит, точно змея укусила, а другой раз зарумянится, защебечет, будто они с этой трубкой одни в комнате, так что постороннему человеку неудобно там находиться, честное слово!..
Я уже знаю, что с заместителем они когда-то вместо рыли колодцы, ставили насосы. "Это было, когда он не был заместитель, а я не был дворник. И он был мой подручный. Теперь я дворник, а он заместитель, но что было, то было. Его звали Юрка, а меня Валдис. Теперь мы тоже так друг друга зовем. А как же еще? Нас ведь не переименовали, а?"
Он советует мне выехать пораньше, – в автобусах будет тесно, а ехать больше трех часов. От исполкома пойдет специальный автобус, но это только для приглашенных и участников церемонии. А вы ведь просто посмотреть? – это Валдис спрашивает вскользь, озабоченно при этом постукивая, как древком копья, по тротуару ручкой метлы, будто бы проверяя, хорошо ли она насажена.
– Да, конечно, посмотреть.
Да, это правда, я действительно еду посмотреть. Что мне еще надо?
Всю ночь шелестел дождь, и мне его было слышно сквозь сон, он как будто старался никого не разбудить, только все шуршал тихонько по листьям, шептался с деревьями, с травой и ветками: тихо, тише, тихо... я знаю, что делаю!
Я с этими словами в мыслях и проснулась, оттого что дождик перестал, за окном очень рано просветлело, потеплело, все заблестело от воды.
Все дни было холодно. Сирени давно пора было расцвесть, тысячи ее бутончиков давно усеивали ветки, но, видно, старались ни за что не расцвесть в холод, крепились изо всех сил, сжимая белые и розовые маленькие кулачки готовых развернуться бутонов, и вот сегодня их прорвало, они дождались этого теплого, тихого дождя, в одну ночь дали себе волю и пошли распускаться.
Старые люди радуются, когда ночь уже позади и начинается утро. Моя хозяйка устерегла мой неслышный ранний уход, обрадовавшись, что уже утро, можно вставать, силком усадила меня пить с ней кофе...
И вправду, мне еще приходится дожидаться у площадки автобусной остановки, усыпанной мокрыми хвойными иголками, пока появится из-за поворота длинной просеки самый первый ранний автобус.
Я сажусь у окошка, и скоро солнце сквозь стекло начинает пригревать мне лицо, отвыкшее от тепла за долгую зиму.
Дорога очень долгая, но я ведь никуда не тороплюсь, если б у меня было время и силы, я бы прошла ее всю пешком. Мы едем почти прямо на запад, и этой дорогой, мимо этих вот поросших соснами дюн, за которыми проблескивает по временам полоска моря, шли наши солдаты на запад, когда война шла к концу... Шла!.. Она не шла сама, они ее тащили, приканчивали, добивали, не выпуская из усталых, окровавленных рук, вот с такими же грубыми рубцами, какие я целовала в тот последний раз на ладонях у Бори, тогда, тогда...
Я знаю – он тоже шел где-то здесь, вместе со всеми, и дошел до того самого городка, куда идет этот автобус. И вот, столько времени спустя, я на этой дороге, и мои глаза видят все то, что видели его глаза тогда, тогда.
Только сейчас выросло много одинаковых розовых домиков, где, наверное, живут новые люди, и повсюду у жилья видны заросли зацветающей сирени, и часто мелькают стеклянные магазины, где за витринами видны мотоциклы и детские коляски, и редко в стороне заметишь заросшую травой длинную извилистую яму с осыпавшимися песчаными краями, подпертыми гнилыми кольями, – остатки окопов войны, и опять бегут нам навстречу розовые рыбачьи поселки, и кругом все больше сирени...
Я смотрю внимательно и жадно запоминаю все вокруг. Так, как будто мне придется кому-то давать отчет и рассказывать все, что видела. Но я ведь никому рассказывать не буду. И все-таки я еду не для одной себя.
Когда-то Боря мне сказал... или это я ему сказала?.. Не помню... Ну, мы сказали друг другу: когда мне очень хорошо или красивое вижу что-то, ну, дом, цветок, камень или закат необыкновенный, я не могу спокойно долго любоваться один. Нет, мне нужно все рассмотреть и поскорей притащить к тебе, чтоб поделиться...
Наверное, если б на земле жил один-единственный человек, ему не нужно было б ничего, даже заката. Когда не с кем поделиться...
А я вот еду, смотрю и думаю – разве для себя? Нет, не для себя одной для них, для всех, потому что они у меня есть, они – это я, и их глазами я смотрю, для них, вместе с ними. Снова той дорогой, которая ведет в один конец для Бори, – теперь, следом за ним еду я.
Вдруг я слышу название городка, и сразу те автобус делает полукруг и останавливается, распахнув обе двери. Конечная станция, и я выхожу на незнакомую площадь, может быть, главную площадь моей жизни. Может быть, и я жила ради этой площади? Ах, это все слова!
Вот темный готический собор, мрачный, весь узкий, стиснутый с боков для обтекаемости, весь устремленный ввысь. Тяжелая прекрасная, фантастическая ракета из камня, сложенная безымянными средневековыми мастерами, в безумной надежде – взлететь.
У полукруглой арки входа над стертыми ступенями идут ниши, там стоят каменные святые, и тут же мраморная доска, на которой выбиты цифры – когда начата постройка, когда закончена и какому святому посвящен храм. Он охраняется теперь законом. Нет только имени строителя. И еще одного имени нет. А оно было тут – имя того, кто спас и дал продление жизни этому собору, статуям, башенкам. Оно было крупными буквами написано на листе картона, как пропуск в будущее, где собор будет жить, не сделавшись грудой развалин. "Разминировано. Кап. Вереницын" – там стояло...
Какой-нибудь безымянный Готфрид или Бенвенуто его построил в честь, кажется, святой Магдалины. Собор в честь трех святых: Готфрида, Магдалины и капитана Вереницына...
Узкая, старинная или просто очень уж старая улочка, мощенная брусчаткой, изгибаясь, спускается вниз, как ручеек, делает плавный поворот и, точно натолкнувшись на скалу – на острый угол дома, разделяется на два рукава и выливается на набережную канала.
Я выхожу на набережную под стены старинной крепости, где в бойницах пророс шиповник, и снова наугад сворачиваю в какую-то улицу, и опять на углу сворачиваю наугад.
Медленно хожу по тихим, тесным, незнакомым, очень непохожим на наши улицам, разглядывая скаты черепичных крыш, башенки с флюгерами и особенно тяжелые арки ворот больших старых домов, их темные подъезды. Я знаю, вот именно тут на дверях, на воротах белели бумажки, и люди с несказанным облегчением вздыхали, увидев, как ее наклеивают на дверь их дома, потом, наверное, постепенно привыкли к ним и, встречая на улицах плакатики: "Мин нет. Кап. Вереницын", или: "Разминировано. Кап. Вереницын", написанные окурком, обмакнутым в чернила, только кивали и говорили: "Ага! Значит, и тут!"...
Магазины еще закрыты, кроме булочных. Я купила булку и мороженого в ларьке и села на скамейку в тени старой аллеи в крепости. Надо отдохнуть, я уже столько видела, что стала точно исписанная страница, на которой не осталось свободного уголка. Надо передохнуть, чтобы перевернулась страничка памяти, и с новой ясностью смотреть – запоминать.
Я ем мороженое с булочкой, с которой осыпается что-то сладкое. Отдыхаю, откинувшись на ребристую круглую спинку парковой скамейки, и рядом со мной садится воробей, наскакивает, требует и подбирает крошки.
Если б не письмо, я ничего бы не узнала. Такое было письмо.
"Уважаемая, хотя лучше дорогая тов. Вереницына, пишет вам бывший солдат Локшин, если помните, которого все называли Ложкин. В том вагоне, где вы с нами следовали по пути к фронту, как мать нашего погибшего капитана, что вам давно известно.
Мы вас все вспоминали, как нам было весело, так что мы почувствовали бодрость и отдых, будто побывали во внеочередном отпуску у себя дома.
И про вас, как вы вдруг поехали, хотели даже сложить какую-нибудь песенку, но не сумели, а потом не стало времени.
Теперь, для чего я спустя такой длинный период времени вам посылаю письмо. Скажу по совести. А что было писать, когда нашего капитана нет и вам все официально известно? А теперь такая куча годов навалилась сверху всех этих событий. А надо бы написать, я сознаю. И вот все не написал. Извините.
Прочитал я, что в мае месяце состоится открытие памятника у переправы, в восьми километрах от города Валда. И я сразу вспомнил, что этот городок последний, который мы разминировали под командой капитана Вереницына. В том числе ценный собор и многие дома, сильно было заминировано. И работы было до упаду. И в нескольких километрах, пройдя Валду, окончил свой боевой путь капитан Вереницын.
Может быть, вы меня и не припомните? Это не так важно – я один из тех, кто вас искал на вокзале, а потом в вагоне все подкладывал щепки в печку.
Еще раз прошу извинения, добавлю о себе лично, что работаю в должности техника-оператора на заводе, у меня жена, двое детей, оба сыновья, сам постарел, но еще ничего, низко кланяемся вам всей семьей, они в курсе дела.
Уважающий
С.Локшин".
Снова я взбираюсь на подножку автобуса, который стоит на конечной остановке против собора. Темновато, и я несколько минут стою, потом пробираюсь вперед, наконец мне уступают место, но, оказывается, на следующей остановке мне уже сходить. Едва отъехали от города, как все уже стало совсем деревенское. Зеленый луг птицефермы, точно хлопьями выпавшего снега покрытый несметными толпами белых кур... Стадо коров – все одной бурой масти – все одинаковые, как из одной игрушечной мастерской...
Конечно, и тут я приехала раньше всех.
На непримятом придорожном лугу, поросшем одуванчиками, – накрытый белым холстом памятник, вокруг которого по-хозяйски неторопливо прохаживаются люди в черных очках.
В сторонке – две крытые машины и аппарат на трех ногах, – наверное, все это кино– или телехроника.
Из березовой рощицы вышла, мерно и сыто шагая, большая бурая корова, следом за ней белоголовая девочка, помахивая веточкой, и маленький мальчик с собачонкой. Наискосок они пересекли луг, приостанавливаясь поглазеть на машины, совсем было отстали от коровы и бросились ее бегом догонять.
Две большие машины свернули с шоссе и, осторожно переваливаясь по кочкам, прямо по лугу подъезжают к тому месту, где я стою. Я отхожу от них подальше, но люди, выскочившие из машины, начинают разматывать и тянуть по траве какие-то толстые провода, и опять, чтоб не мешаться у них под ногами, отхожу и совсем издали наблюдаю, как укрепляют на дереве репродуктор, выносят и устанавливают маленькую трибунку вроде учительской кафедры и потом стучат молотками, приколачивая к ней складки кумачовой материи.
Стали подходить понемногу какие-то местные жители, наверное из поселка, мимо которого мы проезжали, потом пришел автобус, полный парадно одетых школьниц с цветами. Выходя из автобуса, они сразу переставали смеяться и болтать и молчаливо стали строиться слева от закрытого памятника. Распорядитель в очках дирижерскими взмахами раскинутых рук повернул и выровнял их двойной ряд и озабоченно поспешил к шоссе встречать новые подъезжающие машины.
Появился оркестр с неожиданной стороны. Из густо заросшего оврага музыканты вышли гуськом, пробираясь по узкой тропинке среди кустов. Немножко странные музыканты: почти все очень немолодые люди, можно сказать даже старики, в темных пиджаках, многие в очках, неторопливые, молчаливые.
Они несли скрипки в клеенчатых футлярах, флейты, трубы, два аккордеона.
Молча сложили футляры в сторонке, сняли фуражки и шляпы, сложили их на футляры и неторопливо встали в два ряда, приготовились играть. Тем временем большая, пестрая и тихая толпа собралась на лугу и стояла не двигаясь, обступив пустой четырехугольник, очерченный строем школьников и пионеров.
Уже приехали все главные машины. Тут были и какие-то пожилые люди, их повели на оставленное для них нарочно место – перед кафедрой.
Должно быть, к старости у меня образовался талант попадать в неловкие положения. Приехавшие шли мимо меня, и мне, конечно, нужно было оказаться как-то прямо у них на пути, в проходе на стыке между рядов школьников. Высокий старик в потертом, парадно вычищенном костюме наткнулся на меня, растерянно извиняясь, попятился немножко и, посторонившись, вежливо, даже каким-то торжественным жестом пригласил проходить впереди него.
В растерянности я двинулась по проходу вперед и увидела перед собой лицо хлопотливого распорядителя. Строго-вопросительное, сдержанно-негодующее лицо, прилично случаю скорбно-озабоченное, но, главное, как бы воспаленное разгоревшимся в нем сознанием своей значительности, руководящей главности своей во всем происходящем.
Как-то отступая и одновременно оттирая меня и придерживая, он быстрым полушепотом спросил: "Делегация?" Я не успела понять, что он спрашивает, а он, все еще отступая от меня, но уже загораживая грудью мне путь, остановился: "По приглашению?"
– Да нет... – начала я и сама остановилась, чтоб на него не натолкнуться.
– Пожалуйте! – тихо, решительно сказал он и очень понятно показал мне рукой, куда мне жаловать: обратно в толпу, за линию квадрата.