Текст книги "Каменный венок"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
– Верно, чистый Нерон как есть!
Однако Нерон и его самого не очень интересует – это только плавное вступление, чтоб разговор стал общим.
Меня гостеприимно угощают гороховым концентратом, оказывается, его для меня и разогревали, поят жидким, но сладчайшим чаем и деликатно стараются не очень смотреть, как я ем.
И в то же время так, как будто меня тут и нет вовсе, расспрашивают Борю обо мне: как зовут, где работаю, сколько ребят, из какой деревни и губернии в город явились, и я еще не покончила с чаем, а они уже до бабушка с дедушкой добрались.
– Про деда я вам на свободе, после как-нибудь расскажу, как он все не желал ни за что жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился.
– Это в каком смысле, чтоб дед и вдруг женился? Это ему зачем же?
– Да ведь он сперва женился, а дедом уж потом сделался... Я вам потом расскажу!
– Ты им что хочешь рассказывать? Про пряники? Ты разве сам-то помнишь?
– Ну, ма-ама! Помнишь! Наизусть знаю. Это же наше родовое сказание. Одиссея... Только тут у меня какой-то провал, или я что-то путаю? Откуда-то кажется, что дед у нас был нищим? Нет?
– Вот уж правда путаешь! Никогда в жизни. Дед Вася уж вот работник был! Силач, на Волге когда машинистом плавал, он с бурлаками бороться любил!.. Нищим!.. Это ты слышал, да не понял. Вы, молодые, и нищих-то не видали, наверное... Да, это было, когда мы в Питере... он несколько раз просил, протягивал руку, боялся, что я на улице замерзну, а он уже почти слепой был... Это совсем другое дело, чем нищий. Нищий – это специальность, профессия была. Ты из головы выкинь про деда Васю – не было у нас нищих.
– А что с дедом потом было?
– Он ушел.
– Как это? Куда?
– Меня пристроил и ушел. Куда. Некуда ему было идти. Некуда. Вот туда и ушел.
– И ты больше его никогда?
– И больше никогда.
Поезд идет все медленнее и останавливается в глухом снежном лесу. К нам в дверь стучат, и наши приоткрывают щель.
– Не сошла? – с радостным любопытством кричит солдат, заглядывая снизу в наш вагон. – Вот это да!.. Можно с вами посидеть? Отсунь-ка дверь пошире!
Это соседи, прослышавшие про мое путешествие.
Дальше как-то все сливается и смутно помнится, но все только хорошее: поезд мерно стучал, унося меня от дома в ночную даль, и от этого слегка замирало сердце, ветер свистел в трубе; кто-то привел за собой во время остановки баяниста, и он, не поднимая глаз и угрюмо хмурясь от старания, слегка запинаясь, играл "Синий платочек" и "Катюшу"; лицо у меня горело от жара печурки, наплывавшего волнами. Борина больная рука лежала в моих ладонях, мы были вместе, и было все вокруг хорошо...
Потом были только письма. Много бодрых писем, и одно, очень бодрое, оказалось последним. В самом после той ночи первом он написал, как один из его саперов после долгого раздумья с глубоким чувством сказал, вспоминая меня: "Да... вот это заядлая мама!"
Другие просто говорили: "Это та мама, что до сто шестого километра доехала!"
А в тот день, на позднем, печальном и дымном зимнем рассвете, у незнакомой станции я стояла, их провожая, в снегу, среди подъездных путей и улыбалась, да, улыбалась, точно после какой-то своей минутной победы над непреклонностью военной судьбы, жестокой для нас, остающихся дома женщин: вечно ждать и ждать и провожать уходящие поезда, глядя вслед на вдруг опустевшие бесконечные рельсы, которые так часто ведут только в одну сторону.
Вагоны уходили в морозном тумане, и двери их были закрыты. Все, кроме одной. Едва эшелон тронулся с места, там громко опять заиграл баян, тот же "Синий платочек", быстро заглушаемый нарастающим стуком колес.
В руках у меня сложенная, засунутая в перчатку справка, которую принес дежурный лейтенант. Сам сочинил и носил на подпись: "Дано т.Вереницыной в том, что она действительно направляется обратно по месту жительства в г.Москву после посещения с целью свидания с сыном, военнослужащим капитаном т.Вереницыным Б.В. Что и удостоверяется".
Бумажка, конечно, не сохранилась, сгорела, кажется. Но я помню ее. И этого лейтенанта. И Локшина. И всех. И все, что было в ту ночь, когда мы в последний раз были вместе. Этого больше нет. Но ведь это было! Было, значит, случилось, действительно произошло, это не выдумка, а правда, и, значит, это у меня всегда есть. Это всегда будет со мной. Моя собственность. Единственная подлинная, неотъемлемая, несгораемая, драгоценная собственность, какая есть у человека на свете.
– Тверская! Никуда не уходить. Поедешь сопровождать. Ясно?
– Это куда? – спрашиваю я.
– Куда прикажут, туда и отправишься. Ну, в Хотуново.
В Хотуново – это значит до ночи. По шоссе, кажется, километров шестьдесят. А маленькая Катька дома сидит одна, только соседки заглядывают на минутку. Правда, она уже и привыкла. Одна и одна, и днем больше спит, как ночной какой-нибудь кролик или другой зверек, зато когда я возвращаюсь с дежурства, она вылезает из норки и начинает играть, разговаривать на своем языке и поет мне, дергает за ухо, чтоб слушала, если я начинаю засыпать.
Артамкин ушел в свое помещение при кладовой, через которую идет ход в склад, где хранятся госпитальные ценности: лекарства, гипс, бинты, спирт.
Хотя (или потому что) под командой у него только санитары, шоферы, истопники и няни или такие, вроде меня, сестры военного времени – не считая, конечно, бидонов со спиртом, придающих ему известный вес, – с нами он разговаривает, как будто ведет со шпагой в руке штурмовую колонну на приступ вражеского бастиона. Настоящие офицеры-фронтовики выглядят рядом с ним плохо переодетыми штатскими.
Я возвращаюсь по двору нашего госпиталя с пустыми ведрами, когда он появляется снова и кричит мне вслед непреклонно-штурмовым голосом:
– Тверская! Никуда не поедешь! Отставить. Евсеева поедет. Все.
Немного погодя меня вызывает к себе главврач Николай Николаич.
– Сейчас машину мы посылаем в Хотуново, так не могли бы вы туда съездить?
– Сопровождать? А мне Артамкин сказал, что Евсеева поедет.
– Поедет, это ничего не значит. И вы тоже съездите, я прошу вас, найдете там сестру Португалову, она в курсе дела. Что-то там у них с одним неопознанным, она вам все скажет... У вас дети есть? В том смысле, что на фронте?
– Были. Трое.
– Ясно, но вы повидайтесь там с Португаловой. Там есть какой-то, фамилия, возможно, похожа на вашу. Может быть, родич какой-нибудь окажется.
– Родичей у меня никого нет. А у детей не моя фамилия. У нас разные фамилии. Они все Вереницыны, не Тверские.
– Ах, так? Ну, значит, что-нибудь не то. Но я обещал, что вы заедете, да тут машина как раз. Да, правду сказать, вы сами знаете – в Хотунове-то радостного мало найдешь.
– Да, радостного мало. Хорошо, я поеду.
– Португалова – сестра, старшая, вы, значит, к ней. Запомнили фамилию?
– Странная такая, ее легко запомнить.
– Отлично. Вы обедали?
– Давно. Уже позабыли.
– Позабыли?.. – Он удивился, потом улыбнулся. – Ах, да, да... верно... И скажите Артамкину, что я приказал вас отправить на санитарной машине. Обязательно!
Я выхожу снова во двор, как раз вовремя, чтобы увидеть, как Артамкин выносится за ворота на новенькой санитарной машине – куда-нибудь в город по своим делам, по учреждениям.
– Видала фрукта? – в каком-то злобном восхищении Евсеева разводит руками. – Видала такого?.. Начальник на третьем этаже еще только задумал нам дать санитарную, а этот тут во дворе своим крысячим носом уже учуял! Иди догони... Попремся теперь в пикапе.
– Перемерзнем, как собаки!
Старый санитар Краюхин пинком открывает дверь с тугой пружиной и, придерживая ее ногой, протискивается с носилками на крыльцо.
Осторожно, ступая боком, спускается по промерзшим потрескивающим ступенькам крыльца. Молодая неопытная санитарка Надя идет сзади и по его знаку неловко, чуть запоздав опустить свою сторону, ставит носилки на землю.
На носилках – раненый, туго укутанный до подбородка в одеяло. Поверх бинтов на голову нахлобучена ушанка.
– А машина где?
– Укатил. По своим делам. И почему таких вот на фронт не отправляют?
– А не дай бог. – Краюхин достает металлическую коробочку от английского шоколада НЗ, защипывает махорки, насыпает в бумажный желобок и начинает сворачивать козью ножку. – На фронт!.. Подобных, наоборот, лучше держать где подальше. От них и тут нехорошо.
Мы одобрительно хмыкаем. Краюхин такое и в глаза кому хочешь скажет. Он что-то вроде старейшины госпиталя.
Попал сюда с фронта с тяжелейшими ранениями, после операции в полевых условиях, "в общих чертах тут его восстановили", как он выражается, тут он и остался по своей воле.
Евсеева пошла через двор в гараж, поругаться, чтоб скорей давали машину, а мы остались у носилок.
Раненый лежит, не обращая на нас внимания, и широко открытыми светлыми глазами удивленно, не отрываясь, смотрит в небо, радуется, наверное, после низких потолков в разных палатах глянуть в это высокое просторное небо.
– Вот ты новый человек, – попыхивая цигаркой, Краюхин говорит Наде. Правильно я говорю?
– Это правильно, – с уважительной готовностью она кивает.
– Значит, правильно... В таком случае ты посмотри на меня... Ну, чего не поняла? На внешность моего лица. Посмотрела? Определи, сколько мне лет. По возрасту? Ну?..
– Вы пожилые...
– Знаю, не молодые. Ты года определи, сколько дашь?
– Может, вам даже пятьдесят, или кажется только?
– Э-э, кажется!.. Не можешь ты ничего определить! – он недовольно отмахивается от нее и отворачивается.
Новенькая виновато моргает, косится на меня, не зная, как лучше отвечать. Я-то знаю как и говорю:
– Ты ему отвечай по правде, чего ты теряешься? Ну, сколько ему на вид? За шестьдесят далеко, а то и под семьдесят? – это уж я ему немножко льщу. Как тебе видится, так и говори.
– Вот. Она-то понимает, – со своей насмешливой гордостью Краюхин приосанивается, делает паузу. – А между прочим, по годам мне, чтоб ты знала, знаешь сколько? Сорок четыре. И когда ты что глазами видишь, имей привычку отвечай смело и ничего не бойся... Это у нас весь род такой. Поняла? Семейственность наша. На изумление жилистый и выносливый род. Но старообразный на лицо. Отец, дядья, все даже смолоду как дубленые и мореные, вообще морщинистые. Это при обыкновенной жизни. Ясно? А при моей?.. Поставь сегодняшний день меня, такого, как я есть, и рядом поставь моего родного пожилого папашу. И что?.. Да он передо мной еще жених!
Кто разберет, прячет он горечь за пошучиванием, гордится ли вправду или все это вместе, вперемешку? Может, он и сам забыл, с чего началось, во что перешло; наверное, решил когда-то держаться до конца вот таким молодцом. Да он и есть молодец, мы с ним дружим.
Подают пикап, не из гаража, а со склада. Место рядом с шофером занято какими-то громадными бутылями в плетенках, с зеленой жидкостью. Краюхин бодро приседает, чтоб ухватиться за ручки носилок, – спина-то у него не гнется, а тяжести носит, кажется, легко.
Шофер злобно, опасливо старается отодвинуть от себя подальше громадную бутыль.
Краюхин ловко задвигает носилки в машину, потом мы с Евсеевой, низко нагибая головы, влезаем по очереди и усаживаемся на жесткую холодную боковую скамейку.
– Чего ты ее боишься? – спрашивает Краюхин шофера, который все теснит в угол от себя бутыль.
– А черт знает, какой они туда химии насобачили. На голове мне у себя их возить, идолов окаянных? Еще лопнет по дороге, обольет!..
Конечно, он не упоминал идолов и прочего, тут в ходу совсем другие выражения, но они до того привычные, что их просто не замечаешь.
Замечали обратное. Краюхин никогда матерно не ругался, не знаю почему.
– Лопнет, тебя же насквозь обдезинфекцирует! – насмешливо ободряет он шофера. – Ни одной воши к тебе пять лет не подступится!
Мы трогаемся и на ходу стараемся застегнуть занавеску над задней дверцей – надо просунуть в веревочные петли вместо пуговиц продолговатые деревяшки, тогда не будет так дуть. Мы долго возимся, но ничего не получается: петли оборваны, а где сохранилась петля, нет деревяшки.
Мы прижимаемся друг к другу, потом даже обнимаемся для тепла, прячем руки.
Лежащий на носилках, редко мигая, смотрит в потолок машины все теми же широко, удивленно раскрытыми глазами.
– Вот кому горя мало, он и холода-то небось не чувствует!
Я толкаю Евсееву боком:
– Ты все-таки потише!
– О-о? Да он глухой. Начисто оглохший.
– Глухие все по губам могут понимать.
– Да что ты? Это которые настоящие глухие. Которые с детства или вообще давно. А этот в голову контуженный. Он же недавний глухой... Ты разве не видишь? Его же тут нет, с нами. Он тихий. Ему, может, какая спокойная картина сейчас чудится, что его мамка на руках качает. Вот увидишь, так и будет лежать, не понимаю, зачем еще тебя со мной послали? Какое соображение? Просто сдуру? Тебе кто ехать-то велел? Артамкин? Это сдуру.
– Нет, врач.
– А-а... Ну, возможно, какое соображение... Ох и холодюга исподнизу задувает...
Машина медленно бежит за городом, по обледенелому шоссе. Справа и слева нечистый, как будто прошлогодний, снег. Была грязная оттепель, потом разом все схватило морозом, обледенело, а нового снега нет.
Наверное, и прежде много раз бывала такая погода: небо, размытое мутными водянистыми подтеками на серых облаках, но сейчас мне кажется: вот именно такая погода и должна быть, когда все идет и идет эта война. Как-то по всему окружающему видно. Все на месте, а все изменилось: люди цепочкой шагают по обочине вдоль длинного заводского забора. Им скользко идти и холодно. Раньше тоже бывало скользко и мороз, и забор был тот же, но сейчас точно написано на нем во всю длину: в-о-й-н-а.
Поселок, баба несет через двор в тазу белье, я даже лица ее не вижу, но уверена, она бы совсем не так шла, если б не война.
Потом навстречу нам попадаются ребятишки, идут из школы. Они вяло пробуют баловаться, толкают друг друга, раскатываются по ледяной дорожке, но как-то скованно, не по-настоящему у них получается, точно они и сами знают, что главное война, а все остальное – это так, по привычке делается, без настоящей радости...
Да так и есть: я помню эти места, когда деревья стояли зеленые, густые, а теперь как будто вся радость опала с деревьев вместе с разноцветными осенними листьями, всю ее выдуло начисто, начисто вымело с улиц и дворов этих поселков, изо всех уголков, так что нигде не осталось ни листика ее, ни тоненького стебелька...
Когда мы, своротив с шоссе, колыхались и переваливались по дороге к Хотунову, начало совсем уже темнеть.
Проехали под жидкой приветственной аркой бывшего дома отдыха, мимо занесенных снегом качелей, замерзшего пруда и танцплощадки, утонувшей в сугробах.
Сдали раненого, и наш шофер поехал сдавать бутылки на склад и искать завхоза, который их должен принимать. А мы с Евсеевой отогреваемся в уголке на кухне, пьем чай около кипятильника и греем руки о кружки. Собственно, не на кухне, а в комнатке, где кипятильник, и мелкие дрова для него сложены, и чайники, громадные, выстроенные на полке, шесть штук, смотрят на нас носами. Чайники вычищены и стоят нос в нос – одинаково повернутые, – тут у них порядок, по всему видно.
– Сейчас нас отсюда шибанут, – говорит Евсеева, торопливо прихлебывая. – Начальство какое-то ужасное появилось.
Судомойки, которые нас сюда пустили, объясняют, кто мы такие, с кем приехали, мы не слышим, что они объясняют, но все очень понятно, а эта стоит не шелохнувшись и слушает. Как непроницаемый, беспристрастный судья перед вынесением приговора. Или как недобрая баба, небольшой и даже вот именно тем особенно и ядовитой, что небольшой власти.
Халат на ней – хоть на выставку халатов, а на судомойках такие, какие и бывают, когда вымоешь по двести мисок, двести тарелок в смену, да еще и полы в придачу.
– Все равно посторонние не допускаются.
– Слышим, слышим, – хотя говорится это не нам, очень громко отвечает Евсеева.
Мы встали, оставив недопитые кружки со сладким чаем.
Все молчат и смотрят, пока мы проходим мимо, через кухню и выходим во двор.
Обходим по снегу вокруг дома, машины еще нет, и входим снова с парадного подъезда, через терраску, где прежде отдыхающие, наверное, играли в домино или в шашки по вечерам.
– Могли в коридор выйти, а ты сразу на мороз, на улицу... Ух, какая... непокоренная! – хмыкает Евсеева.
– Ты бы и пошла в коридор, а не на мороз!
– А я хуже тебя?
Мы сидим у тепловатой батареи отопления в вестибюле – от дверей дует вовсю. Раненых не видно. Они, кажется, все тут такие, что не разгуливают по коридорам.
Проходит какая-то женщина в медицинском халате. Вот такой я почему-то и представляла себе сестру по фамилии Португалова.
– Вы не Португалова? – спрашиваю я.
– Нет, – она останавливается с удивлением. – Почему вы подумали? А вам нужна Португалова?
Я ей объясняю, что просил наш главврач, она пожимает плечами:
– Понимаете, вы поздно уж очень приехали, она ушла с дежурства.
– Когда же у вас дежурства кончаются? Не с утра?
– Да, конечно. Дежурство у нее сегодня утром кончилось, а ушла она совсем недавно, перед ужином, бывает всякое...
Она не уходит, хмурится, что-то неясно припоминая, неуверенно предлагает:
– Я не знаю, право, про кого там разговор был, и насчет фамилии ничего не слышала. Если хотите, пойдемте со мной, я вам могу показать.
– Иди, иди, – говорит Евсеева. – Раз он тебя просил. А мы подождем, я его не пущу, черта, без тебя уехать.
Мы поднимаемся по лестницам, входим в какой-то удивительно тихий и безлюдный, будто и, нежилой вовсе, коридор.
Пол блестит, пахнет дезинфекцией, а так вовсе не похоже на наш обыкновенный госпиталь – двери закрыты, никто не бродит по коридору, и очень уж тихо.
Входим в какую-то комнатку, узенькую, в одно окно, вместо стен справа и слева стеклянные перегородки в мелких переплетах, закрытые одинаковыми старыми плакатами, – видно, от дома отдыха остались: яркое солнце, пышная зелень, веселая девушка прыгает за мячом, смеется парень в майке, и все повторяется, прыгает девушка за мячом, парень смеется, и опять все сначала.
Женщина отгибает угол одного плаката.
– Ну вот, поглядите на этого, у самой перегородки.
Через стекло я вижу койку, лежащего на спине человека.
– Плохо видно, темно.
– Сейчас зажгут. Вы не спешите... Вы волнуетесь?
– Нет, что вы, просто видно неважно... Я ничего не думаю.
– Погодите. Вот ему несут ужин, сейчас увидите.
Я вижу, как за стеклянной перегородкой зажигается новая лампочка, входит няня с подносом, на котором только одна миска, одна кружка и хлеб.
Она присаживается на край постели, и когда сетка под ней прогибается, белое лицо лежащего, похожее мертвой неподвижностью на слепок, на маску, какие снимают с великих людей на память, только странно видеть такую маску, хмурую, курносую, с отсутствием осмысленного выражения, какое даже у спящего не бывает, вдруг угрюмо оживляется: из-под одеяла выползает худая рука.
Няня его начинает кормить, а он, как маленький, который хочет и не умеет "сам", цепляется за ее руку, когда она несет ложку ему ко рту, и заранее широко открывает рот.
– Нет, – говорю я. – Нет! А что вы так смотрите? Не видала я его, в жизни не видала.
– Я разве смотрю? – удивляется сестра. – Хотя, может, правда. Вы думаете, не бывает, что так вот посмотрят и отказываются? Бывает.
– От своих?
– Бывает все на свете. У-у, как еще бывает!
– Вот этого знаю, – говорю я.
– О?
– Мы его к вам привезли сегодня! Вы только одеяло сменили, одеяло не наше.
– Да, это сегодняшний... Жалко, вы так поздно приехали, про кого же это Татьяна звонила?
– Кто это Татьяна?
– Сестра Португалова, вы же ее спрашивали.
Мы выходим в коридор, спускаемся в вестибюль опять. Еще издали слышно, как Евсеева ругается с нашим шофером, который рвется ехать домой. Оказывается, девушка, которую просили сходить за Португаловой, не застала ее дома, и теперь шофер бунтует, не желает больше ждать.
– Ах, дома ее нет? – удивляется сестра, которая водила меня наверх. Значит, она и не уходила никуда. Где-нибудь здесь.
Вот отсюда, с этой минуты, я вдруг плохо помню, что было, то есть все помню, но путаю, что после чего. Наверное, кто-то нашел Портуталову и это она меня повела, а я опять шла, куда меня вели, и через перегородку с мелкими стеклами увидела, узнала на подушке лицо, родное лицо моего мальчика, постаревшее для других, но для меня только усталое, замученное лицо мальчика, моего Вали, Вафельки.
Португалова стоит и ждет, я не знаю, что сказать, она все ждет, пока я наконец наберу столько воздуха, что смогу выговорить:
– Мой.
– Точно?.. Ну, вижу, вижу... Почему же вы, однако, сказали, что у ваших детей другая фамилия?
– Это правда. Наверное, я с ума сошла... Затмение. У него-то... У него же одного из всех фамилия моя... Тверской, да.
– Что же он, не родной? У вас что, не все родные?
– Все, и он родной, я же говорю, мой.
– У нас кое-какие данные были: Тверской. А что такое Тверской? Фамилия? Или так кто-то вспомнил, что был тверской парень!..
Сиделка присаживается к нему и начинает кормить, но лицо у него остается неподвижным, замкнутым. Она привычно, ложкой слегка разжимает ему зубы, и он слабо сопротивляется, с отвращением, нехотя проглатывает жидкую кашу и опять сжимает зубы, до следующей ложки.
Португалова ждет, потом смотрит мне в лицо и еще раз спрашивает:
– Ну?
– Мой же, мой! – повторяю я. – Что вы еще спрашиваете? Можно мне к нему?
– Фамилия его, значит, Тверской действительно? Спешить, к сожалению, вам нечего. Еще все увидите. Сначала пойдемте со мной.
Опять она меня куда-то ведет, приводит в комнату, зажигает настольную лампу.
– Вы писать сами сейчас сможете?
– Что писать?.. А что с ним?
– Вам все объяснит врач. Пишите, что опознали, и все его данные. Можете?
– Говорите. Я могу.
– Я только позвоню врачу. Значит, фамилия? У нас камень с души – ведь он неопознанный: мало их, рязанских, тверских и всяких...
– А он сам не говорит?.. Он... – я все хотела, никак не могла задать этот вопрос. – Он... не слышит, а глаза?
– Контузия, да и потеря зрения в результате контузии... Нет, я не вам, Григорий Михайлович... Говорит Португалова, вы можете представить, тут опознали нашего последнего, насчет кого мы сегодня звонили, действительно Тверской, и отыскалась мать... Она тут у вашего кабинета сидит, пишет... Хорошо, конечно, подождет... – вешает трубку.
– Он просит подождать, сюда идет... А вы лист весь испортили, погодите, я вам другой дам. Вот. Вы же в госпитале работаете, пора привыкнуть. Глаза у него целы, контузия, это часто восстанавливается. Частично или совсем... Но наше положение – лежит, не говорит, не слышит и слепой. Его вывезли на самолете из партизанского района – с ним одна записка была. Вообще немножко загадочный, потому что слух-то вроде у него есть, но слова до сознания не доходят, смысл... Что же вы с бумагой делаете? Опять испортили, всю закапали. Все-таки он живой, его лечить будут, вы подумайте, а скольким хуже бывает?
– А потом мне его отдадут?
– Подлечат же его у нас сперва. Вы его возьмете? Условия у вас есть?
– Какие условия? Все есть... Чего еще?.. Конечно, хоть сейчас возьму. Как отдадут. Кровать есть, комната. Чего еще?
– Прекратите это! – слышу я голос. – Я сказал!
Военврач входит стремительно, так что распахнутый халат развевается на нем, как плащ. Он тут какой-то главный, по голосу сразу слышно: показалось, что он рявкнул на человека, который так и отскочил обратно за дверь. А ведь он вполголоса сказал. Даже тише, чем обычно разговаривают два человека, сидя рядом за столом.
– Ну, что тут? – Он говорил все так же властно и быстро, вполголоса.
– Вот она заявляет, что опознает. Что является матерью этого...
– Знаю которого. Так это вы? Значит, вы его видели?
– Через стекло только. А мне к нему вы разрешите?
– Вы знаете, что он не видит и не слышит?
– Сказали вот... А это... навсегда?
– Мы же тут лечим, ничего не бывает навсегда, кроме смерти.
– Но жить-то он будет?
– Да, отчего же ему не жить. Вполне.
– Слава богу... И тогда вы его мне отдадите?
Врач оборачивается к Португаловой:
– Заявляет, что является... Вы что, сами не видите, что мать? А не "является"...
– Староверцева тоже была мать, – обиженно, глядя в сторону, говорит Португалова.
– Стерва, а не мать.
– Не одна она. А эта...
– Стерва, а не жена!
– А можно мне сейчас к нему, а, товарищ военврач?
– Сейчас мы пойдем вместе. Сперва только выслушайте, что я вам скажу... Бросьте вы эту писанину, вы меня слушайте. Его доставили после аварии самолета в таком состоянии. Собственно, какая там авария, их сбили при перелете линии фронта, с какого-то партизанского пятачка летели. Наши даже видели, как падал и горел самолет. Но на нем ожоги несущественные были. Ему повезло... его наши подобрали – вот в таком состоянии. Больше никого.
В каком он состоянии был до аварии? Он был забинтован, заживающие раны, – значит, его переправляли на Большую землю раненым. Легких не переправляют, как вы понимаете.
При нем нашли записку карандашом: "Тверской, по предположению". Он кем был?
– Я написала. Истребитель, летчик.
– Да, да... Весьма возможно. Так вот что, идемте, если хотите, но не ждите ничего хорошего, вообще ничего не ждите, хорошо? Слуховой аппарат у него как бы действует, то есть он может действовать, но в сознании он не облекается в определенную форму, слышит, но не понимает, что ли... Между сигналом и сознанием – заслонка, – это не то что просто весь аппарат сломан... Мы будем, конечно, принимать свои меры. Вы мою мысль понимаете? Например, и с глазами – если их нет, то и суда нет. А когда они целы, но не видят, тут поле деятельности для нас не закрыто...
Мы проходим через вестибюль, и Евсеева кидается мне наперерез. Не с радостью, а с ужасом.
– Ты что, неужели тут сына нашла? Ой, судьба какая. Какой, какой он? Безнадежный? Ой... Родной сын?
– Это еще кто? – быстро проходя мимо, отмахивается военврач. – Не мешайтесь... Ведите себя спокойно, я вам скажу, когда можно будет подойти.
Палата маленькая, на четыре койки, прохладно, шипит в тишине отопление. Очень уж тихие все четверо, что тут лежат. За черными окнами на морозе голые сучья, освещенные лампой из комнаты.
Военврач, обе сестры и няня, собиравшая миски после ужина, разговаривают так, будто никого, кроме них, в палате нет.
Португалова по знаку врача откидывает одеяло, оголяет живот одному. Врач подсаживается на койку. Нажимает рукой на живот, мнет потихоньку, сосредоточенно-вдумчиво глядя в сторону:
– Этого готовить на операцию...
Лежит с закрытыми глазами, морщится, слегка мычит, когда давят на живот, а когда говорят про операцию, это его как будто не касается. А вот когда его снова прикрыли, опять – касается, это он чувствует.
Среди громких разговоров, пока они переходят от одной койки к другой, я стою, смотрю в лицо сыну, моему последнему сыну, и все крепче зажимаю рот ладонью. Лицо безжизненное, тупое, даже страшнее – отключенное от того, что здесь, вокруг него. Точно он в каком-то другом месте... Может быть, это теперь только я так думаю? Скорей всего, только теперь. Потому что так оно и было на самом деле тогда – он и был в другом месте, совсем другом, ужасном, но узнала я это после.
Военврач подходит энергичной походкой, властно берет Валю за руку, стоя слушает пульс, но его отзывают, он быстро откладывает руку от себя, и она так и остается, неудобно, нелепо повернутая ладонью вверх, лежать поперек груди, как неживая.
– Ну что? Может, пойдемте отсюда?
Португалова трогает меня за локоть, а я все жду, когда врач мне разрешит подойти, все боюсь что-нибудь испортить, не знаю что.
– Можно мне подойти ему руку поправить? – спрашиваю я, еле разжав ладонь на губах.
– Подойдите, подойдите, – говорит врач. – Я сейчас подойду тоже.
Рука, для меня неожиданно теплая, страшно худая, но тяжелая, я бережно поворачиваю, кладу ее ладонью книзу, прижимаюсь к ней щекой и целую и, став на колени у койки, глажу ее своей щекой, кажется, мокрой щекой.
– Ну вот, нашли... – говорит доктор очень неопределенным, совершенно неслужебным тоном и не торопит меня, хотя я мешаю ему, не отпускаю руку, которая ему нужна прощупать пульс.
– Нашла... Мне можно теперь к нему приходить?
И тут я слышу испуганный, торопливый голос, почти крик Португаловой, она говорит что-то вроде: "Ой, товарищ доктор, что это такое? Вы посмотрите. Лицо... лицо, поскорей!"
Я вскидываюсь, выпрямляюсь, и мы, наверное все, кто есть в комнате, смотрим ему в лицо, с которым происходит что-то пугающее. Если бы это неподвижное лицо было покрыто известью и вдруг застывшая корка стала лопаться у нас на глазах, рассыпаясь в куски, – вот так бы это выглядело.
Его глаза слепы, но лицо – стало видеть, это невозможно по-другому сказать, все оно оживало у нас на глазах: лоб, затрепетавшие веки невидящих глаз, углы рта, складки кожи, он глотал воздух, как твердые комки, с напряжением, с трудом, у него перекатывался кадык, он закашлялся коротко, грубо, хрипло, промычал невнятно и вдруг легко и прерывисто, ясным детским голосом очень тонко выговорил: "Ма-ма... ма" – и протянутыми в воздух руками потянулся, стал шарить и схватился за меня...
– Мама, где я? – Он, вцепившись, не отпускает меня, как будто боится, что я вырвусь, и повторяет: – Мама, мы где? Где я сейчас?
И тут я совсем ничего не могу вспоминать подряд. Уже не могу теперь не знать того, что узнала потом. Не могу вспомнить, что думала, как было, когда я только без памяти его обнимала, еще не зная. Ничего не зная, как знаю теперь. Все, что он рассказал мне потом.
"...Все обыкновенно так было на аэродроме в тот день. Мы позавтракали, я вышел во двор покурить, воздух до того свежий, ясный, осень только начинается – кое-где понемножку желтеет, а так все еще зелено.
Прохоров Женя мне говорит:
– Какой воздух, чисто для загородных экскурсий! Прозрачность до чего!
– Да, – говорю, – очень подходящий для экскурсий. И особенно для прицельной бомбежки!
Смеется:
– Кто про что, а заяц все про морковку. На-ка возьми пачку – попробуй сигареты трофейные, нам пехота прислала целый ящик. За наш подвиг.
– За какой?
– А прошлую пятницу. Забыл? Им очень понравилось, как мы перехватили тех... ну, которые их бомбить начали. Пехота этого не любит.
Я попробовал сигарету, даже закашлялся, очень паршивая.
– Нет, ты не бросай! – говорит Женя. – Сперва противно, а немножко втянешься, терпеть можно.
Ну, я потянул, потянул и все-таки бросил:
– Пускай ее Гитлер курит!
Вот и все... Нет, еще подавальщица нашей столовой Надя, симпатичная, выходит и мне говорит:
– Что ж вы поросенка на столе бросили? Не совестно? – и подает мне поросенка. Это она мне на счастье подарила, а я его на столе забыл. Поросенок мягкий, ватный, что ли, такой розовый, с мизинец величиной. Я извинился и кладу его в карман. Ну и все. Еще в воздухе, когда мы круг делали, я глянул вниз: леса, желтеет, кое-где красное рдеет, сверху красиво.