Текст книги "Каменный венок"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Должно быть, его лично очень обидело, что я чуть не попала куда не полагается, – я уже уходила, не оглядываясь, слыша, как он меня точно подгоняет полушепотом, быстро приговаривая: "Прошу, прошу, прошу!"
Теперь уже мое место в первых рядах заполнила толпа, остановиться, не загораживая другим, было нельзя, и я неловко выбралась и стала с самого краю, где было совсем свободно, где стояли люди, которые только что подошли и не могли слышать, когда мне говорили: "Прошу!.. Прошу!"
Вдруг заиграл оркестр, медленно и негромко. Я мельком заметила, что из двух аккордеонистов только один старик, другой совсем молодой, и тут же белое покрывало поползло и упало складками к подножию памятника. Это оказался вовсе не солдат атлетического сложения с автоматом наперевес, какого я, признаться, ожидала. Это меня очень поразило.
Понизу это был простой, шершавый, грубо отесанный красноватый камень, в котором постепенно прояснились складки длинной одежды, и чем выше, тем четче выступала фигура девушки, ее руки, лицо.
Задумчиво и чуточку удивленно-грустно смотрела она перед собой поверх голов собравшейся толпы, на залитые солнцем травянистые пригорки, на овражки, поросшие кустами орешника и бузины, на вересковую пустошь. Руку она только начала поднимать и как бы приостановилась в застенчивой неуверенности – протягивая и не решаясь, куда положить венок.
Солнце светило так ярко, ветер относил в сторону слабые звуки скрипок оркестра и голоса что-то говоривших с трибуны людей, а я все едва слышала, я только все смотрела не отрываясь на эту девушку со странным, совсем неожиданным чувством, похожим на нежность. Мне так ей хотелось сказать: ты не знаешь, куда положить свой веночек, девочка? Не задумывайся – положи, и где он ни ляжет, он будет венком на могилу моего сына. Моего и всех наших сыновей.
Пригретый луг звенел на солнце, покачивались на ветру кусты и вздрагивала трава, торопливо, в весенней спешке, щебетали птицы, и детский, как будто почти до какого-то испуга взволнованный голос все звенел с трибунки на незнакомом мне языке – все было мне такое понятное и без слов.
Долго я всматривалась, пока в голову не пришла мысль – этот памятник с девушкой похож на памятник Неизвестной невесте... Неизвестной матери и Неизвестной вдове. Их осталось, наверное, больше, чем было убито солдат на земле...
Ох, он опять дал о себе знать – мой новый талант – попадать в неловкое положение. На этот раз я и шагу не сделала и пальцем не шевельнула – и оказалось, именно это лучший способ обратить на себя внимание!
Все давно кончилось, я и сама это как-то безучастно отметила про себя: уехали последние машины, люди поразошлись, и луг опустел, я это замечала, но мне было все равно, мне не хотелось отсюда уходить. Кажется, я даже ждала, когда наконец все разойдутся, хотя очень неясно отдавала себе отчет, зачем мне это нужно.
В последнюю какую-то минуту я опомнилась, заметила, что на меня упорно смотрят и вот-вот начнут что-нибудь спрашивать, а разговаривать мне сейчас хотелось меньше всего в жизни.
Я постаралась сделать непринужденное лицо, пригладила волосы, осмотрелась вокруг и сделала несколько шагов.
От торжества ничего не осталось. Солнце шло в сторону заката и по-новому освещало лицо девушки с венком, оно изменилось, и у меня мелькнула мысль: значит, она меняется, когда остается одна.
На меня оборачивались, даже подходили поближе – рассмотреть.
Сколько я так простояла? И какое у меня было лицо? Я от всех отвернулась. Мимо меня маленькая девочка тащила за собой на веревке козу, а та упиралась и останавливалась, как будто именно для того, чтоб уставиться желтым глазом прямо на меня. Тогда девочка, позабыв тянуть за веревку, тоже начинала глазеть на меня о любопытством, и они вдвоем с козой меня разглядывали. Это было уж так глупо, мне даже смешно чуть не стало. Тогда я, не оглядываясь, решительно пошла прямо на шоссе к остановке автобуса, чтоб никто на меня больше не смотрел, даже коза.
На шоссе у автобусной остановки я окончательно пришла в себя, стою, по крайней мере, как все люди, дожидаюсь автобуса.
Тут и автобус подошел. Ожидающих было всего несколько человек, и стоило мне запнуться в нерешительности, те, кто были позади меня, тоже запнулись, терпеливо выжидая, пока я войду.
Опять неловко, нелепо получилось. Я поднялась по приступочкам, заплатила за проезд и села к окну. Автобус, мне показалось, что-то уж очень быстро зашуршал, помчал меня обратно к городу. Я не сразу поняла, что со мной, – такое чувство, что меня насильно увозят, откуда я уезжать ни за что не хочу! Просто страх какой-то во мне стал разрастаться, меня увозят, увезут меня, а я не хочу!
На остановке у птицефермы я разом решилась, заспешила, чуть не опоздав, выбралась из машины на волю и осталась опять одна на пустом шоссе. Мне сразу спокойно стало, и я не торопясь пошла обратно по мягкой травяной обочине.
До чего по-другому все выглядит, когда идешь пешкой. Нет, не по-другому, а просто – все другое, совсем!
Зелень превращается в траву, и "трава" становится непохожими одна на другую травинками, стебельками с длинными листиками, крошечными зелеными деревцами с мохнатыми веточками, а "птички" оказываются проворно бегающими пешком среди травы скворцами, которые по очереди оживленно плескаются в лужице, блестя своими крапчатыми перышками, или вот красноголовыми дятлами, что стучат по стволам сосен, постучат и коротко вскрикнут: "Я тут!", а издалека им отвечают: "А я тут!" – и опять по опушке рассыпается их частая дробь...
Совсем как с людьми. Чем более мельком их знаешь, тем одинаковее они тебе кажутся. И тем они тебе проще и понятнее... Побывает проездом в разных странах турист или бойкий журналист. "Ну как, – спросят у него, – что за народ неаполитанцы?" – "О-о, неаполитанцы? Это, я вам доложу, народ вот такой-то!" – "А шотландцы?" – "Ну-у, это совсем другое дело – они все вот какие!" И все ему, проездом, ясно. А вот спроси у него, что за народ в доме живет с ним рядом, бок о бок десять лет?.. Как тут сразу ответить? Разный ведь народ, всякие есть, да и в душу, пожалуй, не каждому влезешь!..
Вот на дорогу, оказывается, выходит под прямым углом разросшаяся старая еловая аллея: я и не заметила ее, проезжая.
Когда-то давно это была дорога от шоссе к старому хутору, она и кончается там, где был хутор. Аллея, как протянутая рука, приглашала сойти с дороги, указывала путь. Деревья и сейчас в конце обступили четырехугольником, заботливо загораживая от ветров и заносов место, где стоял хутор, сожженный войной.
Что ж, старая, заросшая аллея выполнила то самое, что было задачей и смыслом ее долгой жизни, – указывать путь днем и непроглядной ночью, в слепящую метель – встречать у дороги и вести до самого дома людей, которые отогревались, спали, работали, умирали и родились тут, чтоб работать на хуторе, которого больше нет.
Бедная ты, никому давно не нужная аллея, все зовешь к сгоревшему дому, точно верная, глупая собака, которая все сидит на берегу и неотступно смотрит в воду – сторожит одежду давно утонувшего хозяина...
Памятник издалека был виден, он стоял на пригорке, вокруг которого шоссе обходило плавным поворотом. Надеясь сократить путь, я свернула с шоссе и пошла напрямик, по шуршавшему вереску, через пустошь.
Через овраг в кустах протоптаны были тропинки, я пошла по одной, наугад, и она повела меня вниз, под откос. На самом дне, по песчаному ложу, неслышно бежал ручей – широкий, мелкий и быстрый.
Маленькая форель, неподвижно, как палочка, прятавшаяся у камня, стрельнула и умчалась, когда я подошла зачерпнуть пригоршней воды. Мостик через ручей был в одно бревно, с кривой жердью, за которую можно было держаться. Я перешла на ту сторону. Тут было так сумрачно, казалось, что совсем ночь надвигается.
Уже выбравшись наверх, у самой опушки зеленых зарослей я заметила желтевший увядшими ветками, лохматый и несуразный шалашик детской работы. Листья зашуршали от моего прикосновения, когда я заглянула внутрь, там висела гирлянда, сплетенная из одуванчиков, лежала кучка примятой травы, а по самой середине прорастал ствол березки.
Я села, прилегла наполовину, чтоб протиснуться внутрь, и оперлась о ствол березы.
Отсюда сквозь ветки кустов, когда они раскачивались от ветра, то открывалась вся поляна с памятником и, дальше, остановкой автобуса на шоссе, то закрывалась успокоившимися ветками.
Теперь-то я почувствовала, до чего устала, до какой томной ломоты в ногах, во всем теле, даже постонать вслух хотелось!
Детское чувство радости, что я от чего-то убежала, нарушила скучные правила, – это детское праздничное чувство во мне как-то легко сживалось с печалью. С какой-то праздничностью печали.
Я стала смотреть вверх, между верхушек деревьев. Облачков, белых и крутых, в небе было как на рисунке малыша, у которого осталось пол-листа свободных, и он пририсовал туда сколько влезло круглых облачков, больших и маленьких, пока все небо не стало поровну белым и голубым.
Усталость тела вовсе не мешает мне думать – я как-то отдельно от него сейчас. Голова свободна, и все в ней четко и ясно, как в этом детском небе.
Издалека долетел длинный, сердитый паровозный гудок, и я вскочила даже – не показалось же мне? Нет, вдалеке, по мосту, где пробегали весь день одни электрички, эти странные, хотя и привычные поезда без головы и хвоста, теперь, мелькая в переплетениях пролетов моста, выкидывая вверх клубы дыма, громадный паровоз с ревом вел за собой бесконечный состав нефтяных цистерн, им конца еще не было видно за поворотом.
Я успела еще и увидеть гудок: белый столбик пара, клокочущий на ветру. Звук нескончаемо тянулся над полем и лугом, улетая далеко вдаль, потом и столбик пара исчез, а гудок еще ревел, заполняя воздух, пока не оборвалась где-то его невидимая нить.
Есть еще на свете паровозы! А скоро про них позабудут, и никто уже не поймет, что чувствовали мы, заслышав этот хриплый, долгий и мощный крик. "Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка!.." Что значил он в нашей судьбе, в моей жизни, к каким горьким и гордым разлукам звал, какой неутолимой жаждой подвига закипало от него сердце, как мы рвались за его железным, таким земным и грубым ревом, к взлету в неизведанное, к новым радужным мирам и далеким звездам!
Неужели его позабудут, а услышав где-нибудь в кинокартине, так ничего и не почувствуют?.. Как мы ничего не чувствуем, читая о бередящем душу, зовущем, роковом звуке почтового рожка или дорожного колокольчика под дугой перед дальней, опасной дорогой, разлукой?..
На шоссе, встретившись на остановке, разошлись два автобуса – в город и из города, – два двойных рубиновых огонька побежали в разные стороны, светясь в ранних весенних сумерках.
Может быть, это последние автобусы?
Все равно. У меня шалашик. Никчемный, лохматый, низенький и короткий... а все-таки какой-то приют. Не было бы шалашика, ведь не осталась бы я так спокойно сидеть на ночь глядя в чужом лесочке?
Сумеречная прохлада стала понемногу окутывать землю, только в небе все еще было празднично светло.
Я вышла на поляну, пока совсем не стемнело, посмотреть на девушку с венком и сама удивилась приливу благодарной, тихой радости – я вдруг заметила, только сейчас, какой маленький веночек она держит в руке, как будто свой собственный, вот только что снятый со своей головы.
Я все смотрю и смотрю, потому что ведь уже никогда больше ее не увижу. И как это я могла подумать уехать от нее вместе со всеми, когда могу вот побыть тут, около нее, целую ночь, обо всем подумать, и запомнить эту ночь, и все увезти с собой. Когда наступит зима, я буду помнить, как она стоит тут, думать, что снежинки запорошили ее лицо, и каменный веночек в ее руке, и кругом все в белом снегу, а новой весной, теплыми ночами луна будет светить перед ней на луг, где расцветут новые одуванчики...
Все стою перед ней. У меня даже цветка нет положить к ее подножию, да мне и не хочется цветка. Мне странно кажется – вот я стою, в конце своей жизни, точно на отчете, перед памятником, и мне нужно что-то сложить перед ним. А что я принесла? И моя долгая жизнь представляется мне маленьким узелочком, куда все завязано. И он такой тощий и маленький.
Где вы все мои сто сверкающих подвигами и великими делами жизней, к которым разбегалось сто дорог, одна прекраснее и заманчивей другой? О, если бы мне тогда, на первых шагах, злой волшебник показал ту избитую пошлую дорогу, которая оказалась моей единственной, я отшатнулась бы в ужасе и отвращении.
Но это была бы только глупая гордость моей заносчивой юности. Ну, не сбылись девяносто девять сверкающих! Да, если сбылись бы все мечты и сказки, – мир полон был бы одними прославленными летчиками, великими землепроходцами, открывателями законов физики! Где-нибудь в Греции нельзя было бы на улицу выйти, не повстречав дюжины Александров Македонских, кучи Сократов и толпы Эвклидов... Но мир полон простых людей, и где весы, чтоб взвесить цену великих и невеликих?
Я со своим узелком стою, не чувствуя себя такой уж обойденной, обманутой, виноватой.
Я жила просто, так, как все кругом жили!.. Да ведь все живут по-разному! Я была как все?.. А все такие разные... Делала, что каждый бы сделал на моем месте? Ах, да ведь и это не просто. Только кажется просто: делал, что мог? Нет. Делал ту работу. В том месте. В тот час, когда ее потребовала общая наша жизнь. Вот и все, что я, пожалуй, имею право сказать в отчет: именно ту, и как раз в том месте, где она меня застала, и в то самое время, когда она пришлась на мою долю. Я вижу, что он тощенький, мой узелок, и не стыжусь уже, не прячу его за спину, а стою без гордости и уничижения, тут, в темноте, на поляне перед маленькой статуей на могиле моего сына, у крайней точки, у предпоследней путевой отметки на долгом моем пути, и молча отвечаю на ее немые вопросы и, кажется, стараюсь оправдаться?
Я опять возвращаюсь к шалашику, ноги меня не держат от усталости, и я сажусь отдохнуть и вдруг падаю лицом в шуршащую травяную подстилку – и плачу, плачу и зову шепотом по именам их всех, моих милых, всех троих.
Совсем никак не ожидала от себя этих поздних в их детской безутешной отчаянности слез, не приготовилась я к ним и долго удержать не могу – точно они все трое где-то тут, рядом, так близко подошли ко мне, что еще немного – и можно руки к ним протянуть, и я начала в слезах, прерывисто вдыхая запах вянущей травы, засыпать от усталости, и уже во сне, или сквозь сон, смутно помню, все стало путаться, и мне как-то все спокойнее или утешительней становилось, и только одно что-то мучило, мучило, и я наконец поняла – это Борина рука с ее рубцами и шрамами на месте оторванных пальцев, и во сне мне за нее больно, эта рука мне кажется непереносимей всего остального случившегося...
Я проснулась от хлопанья дверей автобуса у остановки на шоссе и сразу привстала, вытирая лицо, – мне показалось, что уже утро и меня врасплох застали какие-то люди...
Нет, еще темно кругом. Автобус весь светится изнутри и почему-то долго стоит... много людей гуськом выходят, что-то несут, и я, кажется, начинаю узнавать их. Да это давешние музыканты. Я узнаю громоздкие футляры аккордеонов... Откуда-то приехали. Я вспоминаю, что было что-то очень много среди них скрипачей. Так и есть, они проходят один за другим в свете окон автобуса, несут свои скрипки... шесть, семь.
Поджидая друг друга, они собираются в кучу у остановки. Автобус уходит, и тогда они идут все вместе мимо памятника через поляну, где играли днем. Почти на том же месте складывают инструменты и рассаживаются в кружок на траве.
Нетрудно угадать – они играли где-то на вечере, ведь суббота сегодня, а может быть, на свадьбе? И теперь, усталые, возвращаются домой. Я слышу щелканье и чмоканье открываемых железных пивных пробок. Весь оркестр неторопливо принимается за пиво. Каждый из своей бутылки. На минуту вспыхивает огонек зажигалки, и я вижу, как тянутся руки к картузу и все туда складывают железные кружочки пробок. Чтоб не валялись тут на поляне. Мне очень хочется их поблагодарить за это. Я и благодарю. Молча. Как почти все, что я говорю теперь людям.
Они очень долго, неторопливо пьют прямо из бутылок и почти не разговаривают. Они старые и очень устали и вот отдыхают в тишине – если бы я прежде не видела их при свете, я все равно поняла бы это теперь, хотя плохо вижу их в темноте.
Покончив с пивом, они немножко ожили, стали переговариваться вполголоса, звякнули собираемые вместе бутылки, и вот тогда это и произошло.
Я отодвинулась под свой шалашик, чтоб меня не могли увидеть как-нибудь случайно с тропинки, и ждала, когда они пройдут мимо, а они все не шли, и мне как-то беспокойно от этого стало, я отвела рукой ветку и тогда увидела.
Музыканты с инструментами в руках подходили к памятнику. Я уже почти догадалась, только мне страшно было, что что-нибудь окажется не так и все испортит.
Было тихо на шоссе, автобусы кончили ходить, ветер улегся, тихо горели вдалеке огоньки на мосту, а в небе проходили облака, открывая бездонные озера глубин, полных звезд, и тогда мне хорошо была видна девушка с веночком, и в этой, совсем ночной, совсем безлюдной, тишине у подножия, к ней лицом выстраивались, становились в два ряда на свои места старые музыканты из поселка, на минуту замерли и вдруг заиграли старательно и торжественно, в очень медленном темпе, траурный марш.
Для кого? Для тех, кому был памятник? Для травы и пустого шоссе? Для звезд? Для меня или для самих себя? Для всех нас, наверное.
Со всеми повторениями, трижды они проиграли марш, и так странен был этот звук многих скрипок в не очень твердых и гибких руках, все было странно и так отрадно и горько, как редко бывает в жизни...
Доиграв, они минуту молча постояли, как в строю, опустив смычки, как преклоняют знамена, и, снова устало сгорбившись, пошли, разобрали сложенные на лугу футляры и, один за другим, прошли гуськом мимо меня по извилистой тропинке к мостику через овраг.
...И это все – ноя поездка, ночная музыка на пустынной поляне, – все тоже уже воспоминание, и когда я прохожу через двор, возвращаясь из молочной, никого из старух, "гуляющих" сидя на табуретках с подложенным" подушечками, не интересует моя сетка с единственной бутылкой кефира.
А я прохожу сквозь двор, как через смутный сон, который забываешь, проснувшись поутру. И возвращаюсь поскорей к себе.
Дня через два после приезда я собралась с силами, поехала на переговорную и позвонила, как раз в обеденный перерыв, Сереже на работу так уж у нас условлено, если звонить, то в четверг и в перерыв. Но это не каждый месяц бывает.
По голосу я сразу слышу, что он в комнате не один, что ж, нам часто так не везет, у него ведь нет отдельного кабинета.
– Да, все благополучно, я вернулась, побывала у нашего моря... – я усмехнулась в трубку. – Какое оно оказалось? Серенькое и смирное. Да, я была и там. Собор я городок. Старинный, да... там, где переправа? Ходят по мосту электрички и, знаешь, иногда и старые паровозы тоже...
Нет, я ничего... но все рассказывать по телефону совсем не могу, я лучше напишу... нет, и написать я не сумею ничего, я тебе потом напишу когда-нибудь, а сейчас не могу... Плохое?.. Пора бы знать, что от плохого я уж разучилась реветь... хорошее, но только трудно рассказать.
А как твои? Жена?.. Да, понимаю. И никогда не встанет? Но ей не больно? Не очень?.. Что делать. Так жаль ее. И тебя. Ну, в какой-нибудь четверг поговорим еще, тогда, может, никого в комнате не будет. Ты ничего не говори сейчас, я понимаю. Прощай, милый... Да, мы разговор закончили, спасибо...
А вечером мы с Жанной пьем чай с пастилой, в ее комнате, и ей ужасно хочется задержать меня подольше, но я безжалостно ухожу к себе, устав от одиночества среди людей, без своих... не знаю, как назвать... мыслей? Без того, что возвращается к человеку в тишине и равновесии внутри.
Я хочу не пропустить сегодня закат. По правде говоря, он не так-то часто бывает виден за домами и облаками, за городскими дымами – из моего окошка. Но сегодня виден, и вот я спешу, чтоб одной посидеть у окошка, и все-таки почти опаздываю, неистово раскаленный шар без лучей очень быстро уходит за тот угол дома, куда ему положено садиться весной, я точно знаю это место. Потом он будет садиться все правее, а к осени пойдет уходить влево, и зимой его не станет видно из моего окна вовсе...
Стена далеких домов, замыкающих мой горизонт, становится черной, как фотобумага, и такой же плоской, хотя небо еще светится лимонным нежным светом, и когда в окнах в разных местах стены зажигаются огни, они мне издали кажутся проколотыми в черной бумаге дырочками, сквозь которые виден светлый простор заката.
Вдоль улиц зажигаются фонари, воздух теплый, через мое открытое окно мне слышен шум города, гудение моторов и шорох множества шагов людей, и я, облокотясь о подоконник, смотрю на них сверху и думаю, как невозможно отличить среди них тех, кто в эту минуту считают себя самыми несчастными, уверены, что жизнь – это цепь страданий и горя, от тех счастливых, кто в эту минуту уверен, что жизнь – это сплошная сласть и удовольствие. И не узнаешь, как они поменяются местами! Идут удачливые ловкачи, свысока уверенные, что все кругом либо ловкачи, либо ротозеи и только не надо зевать! Идут дураки, считающие, что мир и люди – глупы. Идут и добрые, и умные настолько, что считают себя не очень умными, корящие себя, что недостаточно добры. И горит свет за занавесками миллиона окон на всех этажах, только проезжим по жизни кажется, что все там очень понятно и все одинаково ровно и неинтересно, раз все пьют чай, и спать укладывают ребят, и смотрят телевизор, и не кричат во сне.
И мое окно такое же – одно из миллиона, и тем, кто смотрит издалека, оно видно, как точка, как квадратик света, где так уютно и благополучно: горит лампа под одним из миллиона розовых и желтых абажуров...
Потом наступила пасмурная погода, никаких закатов не было несколько дней подряд, и я ходила вечерами потоптаться взад-вперед по шумному скверику, где за редкой полоской деревьев все время мелькали автобусы.
Вернувшись домой, я отворила дверь в комнату и, прямо как на притолоку, наткнулась на твердый, горящий возмущением взгляд: Катя сидит в углу дивана и в упор, не двигаясь, смотрит, как я вхожу.
Я спокойно притворяю за собой дверь и говорю: "Здравствуй". Я и вправду спокойна, как-то не чувствую на этот раз ни волнения, ни радости. Мало ли зачем она заглянула.
– Нет, не здравствуй! – неукротимо, ненавистно, еще глубже втискивается спиной в угол, подальше от меня. – Не здравствуй!.. Ведешь себя, как девчонка!.. Где ты была?
– Я давно приехала. А что?
– А я только два часа назад. И вот сижу, жду. Тебе не приходило в голову, что ты... А вдруг ты была мне позарез нужна, а тебя не было? Взяла и укатила! Есть люди, которые только о себе способны думать, а другие для них – это... как куклы или просто соседки... или собачонки, или... Что? Уезжала? Да, я тоже уезжала! Да! А потому и уехала... Только когда увидела, что ты преспокойно села и уехала, тогда и я!.. Как будто это я первая! Это мне нравится: я уехала!.. Называется, пожилая женщина!
– Старая.
– Тем более! Никогда ты не исправишься!
– Наверное, уже нет.
– Ты не отвечаешь на вопрос. Где ты пропадала?
– Не хочется. – Я сажусь к себе на кровать, хорошо бы закрыть глаза и прилечь, но я сижу прямо и говорю тихонько: – Не хочется сейчас об этом... Не хочу. Имею я тоже право не хотеть говорить?
– С соседкой? Имеешь! А со мной?.. Тогда и я имею право!
– Да, имеешь.
– Спасибо за разрешение, а я вот скажу, мне незачем скрывать, как другие. Я ездила в Оренбург. К дяде Вале... Ага, про него тебе интересно?
– Да.
– Ага! Ну так слушай... Что ж, все там обошлось, в общем, благополучно. Он даже не дал мне по морде. Нечего глаза раскрывать. Да, ему бедному, очень хотелось. Я ему все рассказала, ты что, не понимаешь? Рассказала, и по его лицу я увидела, как ему хочется развернуться и дать мне раза...
– Как у Вали с глазами?
– Ничего. Только телевизор ему нельзя смотреть, вредно. Так что он меня тогда не видел. Но слышал, и очень был рад, ему понравилось. Во всяком случае, приятно было слышать мой голос. Он сказал. Вот, стоит про него заговорить, и ты вся светлеешь! А меня тут уж нет? Ты уже отряхнула прах моих ног от своего порога? Или как это делается... Да? Я вижу... Ну что ж, пожалуйста... Он тоже темнеет, когда... То есть он потемнел как черт, когда я ему сказала, что ты меня выгнала.
– Не может быть! – с изумлением вырывается у меня.
– Нет, я правда так и сказала. Мне так нужно было, чтоб он мне посочувствовал. Он, к сожалению, не поверил, и я созналась, что я сама решила, самостоятельно... ну, и мне дали комнату, и... и вот тут он потемнел и размахнулся, мысленно, и влепил мне, то есть руку-то он удержал, она у него и не дрогнула, но все остальное было. Кроме руки. До того, что я спросила: за что ты меня ударил? И он нисколько не удивился, а сказал только: "Эх, ты!..", или что-то еще, и отвернулся с отвращением, так что я тут же решила ехать обратно и уехала, – правда, перед этим почему-то мы прожили еще мирно вместе почти целую неделю.
Он мне рассказывал, только урывками, работа у него такая – он ведь в милиции начальник чего-то, времени у него мало, и я сидела, дожидалась, когда можно опять поговорить, иногда весь день ждала, а поговорим полчасика, и я опять его ждала и думала: как это удивительно: мне было два года? Пять лет? Он мне рассказывал, а я ничего не помню. А?.. Что ты молчишь?
– Да, это всегда так: в двадцать лет ничего не помнишь и неинтересно, что было в десять, в начале дороги, оборачиваться назад неинтересно, все хочется что впереди разглядеть, это у всех так, наверное... Другое дело мы, старые...
– Да, да, вот, наверное, я там в Оренбурге здорово постарела. Он мало мне говорил. Мы как-то общими силами припоминали, что у нас общее. Ты этого, наверное, не знаешь, ты тогда работала, а Валя еще не вылечился и все сидел дома, со мной нянчился. Я этого ничего не помню. Помню только, что Валя всегда был со мной, как себя помню. Я и сейчас стараюсь, и никак не выходило его дядей Валей называть. Я как-то считаю, что он мне брат. Очень-очень старший брат, и все...
Так вот, он мне про то время рассказывает, рассказывает, а я ничего не помню, все забыто. Я отлично знаю, что был у нас какой-то Боря – да, у нас! – прикрикнула она запальчиво на кого-то, кто хотел возразить. – Я объясню, почему – у нас, потом объясню, какой-то Боря и Лева какой-то, и будто даже была у меня мама Катя, какая-то другая, а не ты. И все они были молодые, все остались молодые, – один я вырос и постарел, сказал мне Валя. И вот, оказывается, было когда-то так: я сидела у него на коленях, сосала колечко и без конца к нему приставала, все расспрашивала и допытывалась: почему на Борю прислали похоронку, на маму Катю прислали, на Леву прислали, а на тебя не прислали? И он не знал, как лучше отвечать, говорил: не знаю, позабыли, наверное... Или на почте потерялась... И вот эти слова, что "на почте потерялась", я вдруг вспомнила, как я их слышала, совсем маленькой, и это было в наших разговорах уже самое последнее! Это как мостиком соединило меня. Мне стало все как-то по-другому. Это все и просто, и объяснить невозможно. Ты это лучше меня знаешь. Для меня существовала я сама. Я, и то, что у меня уже есть, и то, что станет моим в будущем, то, чего я хочу достичь, получить, узнать, изведать... Когда начинаешь говорить, это очень глупо, ну и пускай глупо, даже лучше, все яснее делается. Так вот. Ну, ты жила для меня. Зачем же еще? Это ясно, это же каждый дурак знает, что мама на свете существует ради него. А дом? Он, чтоб я в нем жила, и, если подольше вдуматься (только не стоит), и мужики какие-то косматые, на пригорке, для чего-то своего первые избы рубили на берегу речки, закладывая городище, из которого потом стала Москва, всего этого настоящий-то смысл был в том, чтобы в конце концов настало "сегодня", "сегодняшний день", в котором буду жить я... Не одна, конечно, а с некоторыми другими ребятами и всякими людьми, тоже моими, без которых мне, конечно, тоже не прожить...
И вдруг, не знаю как, не то чтобы я поняла, а прямо вот оказалось, и все, что я вовсе не "конец концов".
От этого совершенно все меняется, когда вдруг из своего замкнутого закута очутишься высоко на мостике и в уши хлынет шум каких-то океанов, которые, оказывается, были до тебя и будут после. Вдруг ясно: что "я откуда-то" и "я куда-то", а это решительно все меняет, потому что не головой рассуждаю, а просто живое в тебе, какая-то неслышная, неразрывная любовь в тебе пульсирует живой жилкой и соединяет с ними, чьи похоронки не пропали на почте, с нашими, кто были "наша семья", да, нашей семьей. А сейчас с нами троими, нас ведь только трое: я, ты, Валя, с еще целым океаном таких же, какими были они и будем мы. Ну, что ты на меня смотришь? Верить – не верить? С чего меня прорвало на ночь глядя такую речугу толкать? Что смотришь? Ты-то уж знаешь, когда я наигрываю, а когда нет. Ну то-то. Откуда у меня это? А ты меня воспитала, ты потихоньку заронила в меня такие семена, пошли, наверно, прорастать, вот меня и поводит в разные стороны! Ты за меня и отвечай!
Катя через силу усмехается, но до чего же плохо у нее получается, такая она еще, со всего разгона, задохнувшаяся, бешеная, с воспаленными щеками.
В старых романах, даже очень хороших, в такой момент люди "бросались друг другу в объятия, обливаясь слезами". Но Катя слишком хорошо знает, как это несовременно и смешно. Самое главное, что она первая раскрылась, а это может оказаться "чуйствительно", что тоже подлежит осмеянию. Значит, надо поскорей сделать защитный ход. И она делает его. Губы не слушаются, она только кривит их, но насмешливо произносит:
– Здорово я высказалась? Терпи, ничего, ты ведь моя незаконнорожденная мать!
Во все время рассказа она была похожа на прыгуна с шестом, медленно и неуклюже берущего разбег и потом взлетевшего очертя голову в воздух. А теперь, перелетев планку или нет, она, шлепнувшись в опилки, сидит, приходя в себя, успокаиваясь, и вот острит даже.
– Ну вот, доклад подошел к концу, спасибо за внимание... Мне идтить?.. Почему ты мне так мало рассказывала?
– Разве? Не знаю, может быть... А Валя тебе много говорил?
– Нет, не много, он не из разговорчивых.
– Почему?.. На все нужен день и час. Именно тот, в который ты сумеешь сказать и тебя готовы понять. А ты была все маленькая, а после сразу стала большая...