Текст книги "Каменный венок"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
И дальше все было одинаково, как всегда. Не так все складно и ловко, как рисуется приезжему корреспонденту в штабе дивизии, ну и не так ужасно и страшно, как другим кажется. Все сколько раз уже бывало. Возвращались домой, бомбардировщики, которых мы прикрывали, и трое истребителей: Прохоров Женя, я и еще Прохоров Альберт, два Прохоровых было, только они не братья, не родственники, а просто вместе летали, и вот мы видим: выскакивают из облаков истребители фашистские. Стараются к бомбардировщикам добраться. Мы, конечно, ввязались с ними в бой. Я одного выбрал, иду в лоб, однако он тоже в лоб и никак не думает отворачивать. Вот черт, упрямый. Я открыл огонь в подходящий момент, не поторопился, даже уверен, что хорошо, прямо чувствую, что не мимо. Все как со мной уже бывало, и вдруг что-то такое, чего никогда не было. Что такое?.. Видимость пропала, и я будто нырнул куда-то. Ну, думаю, все – сбили, а вроде будто и нет. Но почему-то и видимости нет. Мотор работает, и я, к удивлению, лечу! Со лба течет что-то, заливает глаза. Ага, думаю, это где-нибудь голову задело, залило глаза. И вот перчаткой протираю глаза, протираю, ничего не понимаю, все на месте, только мне как-то немножко равнодушно все, вроде сквозь сон. Но в общем-то понятно, что я ничего не вижу, а лечу, куда сама идет машина. И даже не знаю, в какую сторону – к фронту, или вдоль линии, или вообще прямо в Германию. Далеко так не долетишь, конечно. Потом и мотор начинает давать перебои, и я нахожусь, может быть, над облаками, и надо мной сияет чистое небо, а я может быть, уже иду на бреющем и сейчас в какой-нибудь пригорок врежусь.
Сижу, сцепив зубы, и жду. Перебои все хуже. Нет, уж какие там облака, с такими перебоями мы проваливаемся начисто, сейчас все! Слышу какой-то посвист, треск, толчок, удар! Мотора уже не слышно, меня наклонило на один бок, покачнуло на другой, и все. Это мы по верхушкам леса резанули. Я жду удара, нет удара. Застряли мы где-то на деревьях. Ведь это надо!
В голове у меня муть и глупая мысль: ай да поросенок, все-таки помог, значит! А больше ничего умного в голове нет, даже не помню – ремни я отстегивал или нет. Может, я вывалился из кабины, потому что чувствовал, как лицу горячо делается, слышал, как потрескивает огонь, машина горит и ветки кругом горят, хвойный дым. Горелой хвоей пахнет, слышу, и больше ничего...
Меня вроде вовсе не было, и времени не было, ничего не было, и вот понемногу чувствую, что я где-то есть. Дышу, могу пальцами пошевелить, только ничего не вижу, и в голове гул такой, будто в ней мощный мотор работает, и даже голову трясет от его работы.
Понемногу я соображаю даже, что сижу и меня под мышки поддерживают, чтоб я не свалился, и что-то мне на ухо кричат, спрашивают, а у меня мотор работает, я плохо разбираю, что мне говорят, и стараюсь, стараюсь разобрать, потому что соображаю, что тут все решается – где я? Куда попал? Весь вопрос жизни, ну, это ясно каждому... И вдруг до меня доходит: русские! По-русски меня спрашивают, вот какое счастье! К своим попал.
Я шевелил губами, наверное, и слышу, тот же голос мне говорит: "Ну на, бери, пей! Ты что, окосел, не видишь?.. Я ж тебе даю!" Немного погодя, чувствую, мне тычут к губам какую-то жестянку, я взял ее тогда в обо руки, одной мне не удержать было, отпил немного, и в это время тот же голос хмыкает и произносит по-немецки что-то коротко, что – я не понимаю, да и не слышу почти, только что-то по-немецки. Докладывает, и не докладывает, а просто, по всей дисциплине, коротко, четко, почтительно. И вот это передо мной как на картинке все нарисовали. Все мне стало ясно.
Я молчу, ничего не отвечаю, начинается допрос по всей форме: кто? какой части? сколько машин? где аэродром? А я, идиот несчастный, чуть у них попить не просил, а? Это одно счастье, что они не заметили раньше, что я слепой! Это повезло.
Толкает меня, орет какой-то дурак, думаю: ты ори, надрывайся, мне-то тебя еле слышно, во мне мотор стучит. Потом пистолетом в меня тыкали. Придавят к виску и держат, долго. До того, что ствол холодный даже согреется.
Сперва в животе что-то напрягается, ждешь, вот сейчас бахнет, и все!.. А когда долго это потянулось, я потерял эту надежду, думаю, нет, не застрелит меня, сразу бы могли, а теперь что-нибудь другое будет, похуже.
Так и вышло – этот разговорщик-то русский на прощанье мне безо всякого смысла, просто от себя лично, со злости, как даст по зубам, и тут же меня куда-то поволокли. Пускай тащат, думаю, ногами я ради вас двигать не стану. Куда-то привезли, протащили через порог – в дом какой-то, значит, опять посадили на лавку и держат, чтоб я не свалился как куль. Кто-то мне тут глаза промыл. Рука грубая, но, чувствую, умелая, какой-нибудь медик ихний.
Потом пальцами мне веки растопырил, ощупал. Щелк! Зажигалкой у меня водит перед глазами – я тепло чувствую, и бензин горит – по запаху слышу.
Волосы на голове стали выстригать, какой-то дезинфекцией промывать, потом чем-то острым ковыряли – боль такая, мне кажется, дырка, наверное, у меня в полчерепа, – и вдруг разом потерял я сознание. Хотя это самое неподходящее к этому случаю выражение: "потерял"! Будто держался, держался, ах, да и выронил! А тут наоборот: избавился я от сознания, освободился, как от проклятия, но, к сожалению, вернулось-таки оно ко мне, окаянное, через сколько-то времени вернулось! И опять я с тоской соображаю, кто я и где я.
Кругом тишина, прелой сырой соломой пахнет, навозом. Подо мной солома теплая, а вокруг холодная, – значит, я давно на ней уже валяюсь. Запахи деревенские, но до того тишина! Не то что просто тишина, а еще и воздух ночной, чувствуется – хорошей ночью пахнет. Калитка заскрипела, прошли невдалеке солдаты, куда-то мимо, переговариваются по-своему, по-немецки. По мягкому шаги глухие, а на камнях, где замощено, слышно – солдатские подкованные сапоги. Пошаркали, обтирая подошвы, звякнули – это автоматы когда снимали, кольца на ремнях, наверное. Заговорили – один подвыпивши, болтает, другой на него вроде шикнет и сам смеется. Захлопнулась дверь за ними. Опять тишина: от ветра сухая трава трется о стенку снаружи чертополох ли, вообще бурьян какой-то. Солома начинает сильно шуршать, ко мне какой-то человек подкатывается, шарит рукой, прижимается ко мне, к самому уху даже, шепчет, дышит:
– А тебя они били? – Я молчу и молчу, а он горячо так шепчет: – А меня ух били! Да теперь так и так расстрел, что тебе, что мне. А в погребе четверо наших заперты, до утра... Ты двигаться можешь? Что молчишь-то, струсил?.. Ну молчи, черт с тобой, я один попробую...
Мне слышно, что он осторожно, быстро начинает копать чем-то. Стенка деревянная подрагивает, развороченным навозом сильно потянуло, потом сырой землей. Копает не на шутку человек, по дыханию слышно. Замрет, прислушается и опять берется за свое.
Пьяные голоса заспорили недалеко, он все бросил, опять ко мне подкатился, привалился.
– Пьянствуете, сволочи!.. Кабы все знали, что я знаю, так шнапс бы на землю вылили, дьяволы! Они знаешь чего боятся? Нервничают, ожидают нашего наступления, и вот им прощупать до зарезу – на каком участке что сосредоточивают и все такое! Ого, да они, никак, тебе голову перевязали? Он, прищелкивая языком, ощупал меня... – Ц-ц-ц!.. Дело плохо – это они тебя берегут, надеются из тебя что-нибудь выпытать!.. Тебя запросто не расстреляют, нет... Ты сам покопать-то немножко не можешь? У меня руки устали... Доски там подгнивши, вдруг да выберемся... а коли подстрелят так с ходу! Все-таки лучше... Ну лежи, не отвечай, я без тебя... Пес с тобой. Мы таких повидали: в строю – грудь колесом, а от своих отбился – в одиночку и руки по швам... Валяйся тут...
И он опять копает, отчаянно, слышу, с хрипом даже, а я лежу, сердце колотится, думаю, а вдруг правда? А вдруг обман?
На дворе опять калитка проскрипела... туда... обратно, громко загорланили, кто-то входил, и тут доска хрустнула, он удачно момент выбрал. Да, слышно, гнилая доска, как всегда в том месте, где она не на воздухе, не в земле, а так, присыпана землей на четверть.
– Протиснусь, пожалуй, – шепчет, – только отдышусь. Протиснусь, была не была! Я тут кругом все знаю, мне бы только через огород, а там по ручью вброд и до самого лесу! А уж там свое царство... Ф-фу, вот никак не отдышусь... Прощай, браток. Живи до утра. А мне до некоторой степени пожить тоже охота! Счастливо оставаться...
Опять он копает, возится, ругается сквозь зубы, шепотом:
– Сатана, и гвоздь откуда-то!.. Никак ведь не протиснешься!
Это я все слышу и думаю: а вдруг я это лежу таким подлецом, не помогаю товарищу, а он надрывается, стремится вырваться? Нет у меня сил все лежать да прислушиваться.
Я приподнялся и кое-как пополз, пока прямо в него не ткнулся, и он вкладывает мне в руку обломок косы, и я рукой ощупываю подкопанный лаз, соображаю, откуда лучше копнуть. Силы у меня в руках совсем мало, но я напрягаюсь, выгребаю землю.
– Потише ты, – он говорит, – вон уже фонарь во дворе видать, надо выглянуть, что там у них творится.
– А я не вижу ничего. Я, кажись, ослеп начисто.
– Неужто совсем? Ну и ну!.. Как же ты со мной пойдешь?
– Куда мне идти? Никуда не уйду. Это я тебе копал, иди сам, – и отодвигаюсь, даю ему место и слышу, как он протискивается толчками, с усилием, и никак не пролезет мимо меня в этот подкопанный лаз, и уже сапогами по земле скребет, отталкивается, и я ему плечо подставляю для упора – и чувствую, весь он ушел наружу. Ухо мне ободрал каблуком, а я лежу затаив дыхание и жду – уйдет ли, нет ли? Каждая минута проходит, и мне на сердце за него все легче, уже отполз, наверное... а может, до ограды добрался, и так я за него радуюсь: ох, думаю, он, может, уже в огородах! И вдруг он снаружи опять ко мне в сарай головой просунулся: "Вылезай! шипит. – Вылезай, я тебя выведу. За руку поведу, вылезай живей, может, и уйдем!"
Вот какой парень, обратно за мной возвратился, за слепым.
Вытиснулся я, куда – сам не знаю. Слышу: вставай! Я поднялся кое-как на ноги – ничего, оказывается, стою. И он хватает меня сейчас же за руку и тащит. То он шепнет, и мы к стенке прижмемся, замрем, дышать боимся, то он меня толкнет, и мы ничком на землю повалимся, а то побежим вслепую, споткнемся да о разгона сами попадаем. И наконец я чувствую на ощупь, земля рыхлая и пахнет ботвой картофельной, укропом, – значит, мы на огородах, до огородов добрались.
Перешли речонку какую-то вброд, держась рука за руку, и по ровному полю шли долго, сворачивали туда-сюда, мелкие елочки стали ветками цепляться. И вот он идет все тише и останавливается совсем: кажется, говорит, пришли... стой, а то как бы свои не пристрелили. Ночной птичкой подает условный сигнал – плачевным птичьим голоском посвистывает протяжно и тоненько. И мы стоим, ждем, ждем...
И наконец отвечает такая же птичка издали.
Мой спаситель дут перевел, будто из-под воды вынырнул.
– Фф-у... Наши. Теперь все в норме... Это уж партизаны, точно. – И правда, шуршат шаги по траве, трещат по сухим веточкам.
– Кто такие? – спрашивают издали чисто по-русски.
– Свои, свои!
– Что за свои! Пароль давай.
– Таганка!
Слышу, подходят ближе.
– Да это Митька Телягин, никак? Удрал?.. Ну... ну, молодец, а с собой кого привел?
– Летчик, наш, он, понимаешь, сейчас слепой вроде.
– А тебе кто сказал, что летчик?
– Тьфу ты... Самолет давеча в лес врезался, не видали, что ли?
– А ты, значит, его вытащил и к нам привел? А нам причудилось, будто того немцы тащили.
– Да... кажись, это он и должен быть. Да говорю, ведь он слепой.
– Видали мы и слепых, и косых. Расшифровывали!.. А ты, дурень, в лес ведешь за руку, а кого – не знаешь! За это знаешь что полагается?
– Да, братцы, свой же парень, что вы... Ну, сразу же можно определить.
– Что он сам-то молчит? По-русски плохо выучился? Ты погоди за него разглагольствовать... Ну-ка, летчик-пулеметчик, кто ты такой есть? Только не крути кривду, разом давай. У нас время на учете!
– Он все верно сказал, – отвечаю.
– Проверим. Как звать?
– Тверской.
– Ну, дальше, какой части, как командира фамилия, мы проверим, не беспокойся.
Голос басистый, злой, властный. А с чего ему добрым быть – партизаны. Они живут кругом карателями окружены, я все радостно усмехаюсь и отвечаю ему терпеливо, мне даже его злоба приятна – таким, думаю, тут им и надо быть, таких голыми руками не возьмут! Они переругиваются с моим товарищем, тот меня защищает, а мне их обоих обнять хочется – свои же, свои, это понять надо, и язык такой хороший, хотя и со всякой руганью, да это-то наплевать.
Однако болтать я с ними не стал, говорю, чтоб вели к командиру ихнему, там поговорим, а не тут, на лесной опушке.
Они сперва поспорили, потом зашептались, ладно, говорят, пошли, опять дают мне руку, идем, вправо, влево сворачиваем, в самую чащобу, в глубь леса меня уводят и уже идут не таясь, – значит, тут они полные хозяева. По дощатому мосточку через ручеек или речонку переходим, и привели. Мне слышно: кругом люди стоят, один шевельнулся, другой кашлянул в кулак, на меня уставились, наверное, и я представляю себе – тут какая-то лесная поляна, землянки, значит.
Руку мою бросили, и я стою и жду, когда позовут командира и я ему все четко объясню.
Стою, будто на какой-то вышке, очень высокой, с закрытыми глазами, и дощечка подо мной узенькая, и меня уже пошатывать начинает, и именно тут слышу звук, ужаснее какого для меня в то время и быть не могло: заскрипела калитка, отворилась, заскрипела, пристукнула, затворилась, и звук этот я ни с чем не спутаю: я его будто целый год слыхал, пока валялся в сарае на соломе. На всю жизнь запомнил. Привели меня в аккурат в тот двор, откуда вывели! Кругом, значит, поводили и обратно привели.
– Ну вот, браток, – говорит мне мой сволочь-спаситель, – ты на месте. Требовал командира – командир отряда перед тобой! Отвечай...
И тут от этой невыносимой подлости я сошел с ума: кинулся прямо на этот голос, схватил кого-то и стал рвать его и душить, меня бьют, а я всех рву, вслепую, кого могу достать. Безусловно, я тогда был бешеный, потому что был же я очень ослабевший, и все это вслепую, а они-то видят, куда бить, но все равно получилась свалка – меня кто-то сапогом, а я в ногу вцепился и его к себе рву, и тот весь на меня рушится, и они никак меня из-под него не могут окончательно достать, удивительно даже, сколько возились.
Потом меня одолели, и было все, как бывает, – одинаково: допрашивали, повязку с головы сорвали, все вообще срывали и по голове били, сперва осторожно тыкали, боялись вовсе убить, потом разошлись и потеряли всякую осторожность.
Я мертво молчу, но одного боюсь ужасно – вдруг, очутившись без памяти, я что-нибудь проболтаю в бреду. И вот, к примеру, они меня спрашивают, сколько каких машин, и я, предположим, знаю: истребителей двадцать один, а я себе внушаю, что восемь, восемь, восемь, сам себя путаю. Когда прибыло пополнение? Я знаю, что позавчера, а себе твержу – весной, весной, представляю себе весну. И знаю рощу с оврагами, где наши танки сосредоточиваются, и я ее стираю из памяти – нету такой рощи, хотя я ее с воздуха видел. Нету! И она старается, и делается пустое место, потом даже озеро заливает это место, и я говорю себе: да, озеро там, озеро!.. И уже сам путаю, где правда...
Воскресаю к жизни в полной тишине, ну и во тьме, конечно, добили они, что оглохнул наконец. Очень мне холодно, я трясусь от холода. Валяюсь я на мокром в одном белье, а меня еще кто-то трясет и теребит, а что с меня взять? Я не ваш, я ушел...
Я и вспомнить не смогу, даже если захочу теперь. А кто захочет вспоминать? Одного раза хватит, не то что опять вспоминать. Почему-то я не умер, похоже, меня куда-то тащили, перекладывали. Зубы разжимали. Льют воду, глотаю. Не я, горло глотает, чтоб не захлебнуться. И это так долго было...
И вот я покачиваюсь где-то между небом и землей и вдруг с изумлением, как сквозь сон, начинаю расслышивать слабый звук, и он все громче, быстро нарастает, потом прямо гремит – непонятный своей громкостью, и долго спустя я соображаю, что это капли, дождевые капли капают в воду, в лужицу, и после глухоты и тишины этот вернувшийся звук мне показался такой, будто барабаны бухают.
Потом я нормально стал понимать все на слух. Но я уж начал молчать, ни за что не показываю, что слышу, а они, эти, кто вокруг, не то верят, не то нет – свою тянут какую-то линию. Я не рассуждал, что они там затеяли, мне сперва и думать-то связно не удавалось. Было во мне только одно: молчать. Молчать до смерти.
Кормит меня какая-то, по голосу вроде старушка, ведьма слащавая, подколодная. В рот мне кашу сует и все приговаривает, и все чисто по-русски, а с фальшью, вроде бы баюкает. И между делом проклинает фашистов, совсем даже не к месту, среди разных присказок да причитаний вставит. Язык-то русский, да я-то его хуже всех и боюсь. Молчу.
Какие-то приходят, про меня все расспрашивают, не говорил ли чего? И фамилию мою знают. Откуда же? А так, по разговору, они вроде партизанские дела обсуждают.
Я молчу.
Другой раз эти же приходят, слышу, как дверь отворилась и на меня морозным воздухом пахнуло, со снега, – значит, уже крепкая зима.
И меня так это добродушно, так ловко расспрашивать стали. Раз уж зимой запахло, меня сомнение берет – что же из меня они выпытать хотят? Как будто все всякое значение потеряло. А ведь что-нибудь, значит, для ихней пользы нужно, раз они меня кормят. И старуху ко мне подсадили.
Один присел и стал закуривать. А автомат около меня прислонил, у самой моей руки. Я медленно, медленно, как букашка ползет, пальцами повел потихонечку и ощупал. Точно. Автомат немецкий. И тут во мне так и вспыхнуло: закурил он с шиком от зажигалки. Не скручивая самокрутку, а готовую сигарету, и запах этой сигареты я запомнил: немецкая сигарета, знаю, пробовал.
Я и так молчал. А тут уж я как мертвую задвижку за собой задвинул. Навсегда.
Я даже во сне молчал. Приснится мне, что я сейчас заговорю сонным разговором, и я от страха, от тревоги просыпаюсь. Я во сне всегда помнил свое главное: молчать. Тут уж не в военной тайне какой-нибудь дело стало, а так: ответ за всю подлость, за все, за все, одно у меня оружие бороться молчать. Я никому, ни в чем ни на сколько не мог верить. Как-то музыку потом услышал, я и музыке не верю – это она меня усыпить, успокоить хочет, сволочь, играй, я тебя все равно как не слушаю.
Потом мне стало казаться, что вправду разучился говорить, я стал вспоминать слова про себя... стал стараться думать по порядку – направлять свою мысль, куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я? Солдат, летчик. Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я два с половиной самолета сбил – один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет, последний-то тоже не ушел, упрямый этот черт, который так и не отвернул, одинаково со мной упрямый!..
Это все так, и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном. Молчу.
Кому я теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со мной в темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих предателей, кто со мной в постоянном ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет. Что-то еще будет!
И вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не хочу бабку. Беспризорщину – не хочу, да и смазалось это все во мне, точно во сне снилось: чумазые ребята, одичалые, гремучие тормозные площадки и буфера, какие-то подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы – не надо мне этого.
И вот, странно как-то, не подряд, а скорее от конца к началу, стало мне вспоминаться, как это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню, как он чертил и разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий дом, где все будут жить среди такой красоты и удобства, что все будут счастливы и никто не будет ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя пририсовала чертенка на трубе, сидит, йогами болтает, и Боря возмутился, покраснел, и они передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а она оцарапала ему ухо и сама разревелась, просто ужас, и Боря для ее утешения к своему дому пририсовал повсюду всяких чертенят и мартышек, уродцев – очень смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на крыше и вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате под нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком взглянет и уже рассмеивается, и опять отворачивается плакать, но как следует уже не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же теперь весь чертежик испортил!"
И я радуюсь, что они помирились, но главное – я их люблю обоих, я даже тогда знал, что люблю! И тут входит мама и просто зовет пить чай, и это почему-то до того хорошо! Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за углом стола Боря, а у меня свое кресло, низенькое, продавленное – мое, потому что я самый здоровенный, а Катя сидит на Жюль Верне – толстом, с иллюстрациями, в обложке с красными уголками – старинное издание. И я долго это вспоминаю – вижу не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не думать, а то вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню другое, и так до самого начала, до щенка Зевки, как он вырос потом и состарился. С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла... вот до этой темной койки...
И все я переношу уже без страха. Опять у меня разными голосами выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается.
Раза два меня куда-то перетаскивали. Старуха уже исчезла, другие какие-то появились, потом стали все про самолет говорить и меня вроде в самолет втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну, значит, в самую глубь меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу километров, это ведь все недалеко от фронта было все-таки, а теперь, значит, в лагерь или в гестапо, так я жду.
И тут я часто стал как-то отходить в сторонку от сознания и стал путать – не то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут. Опомнишься, лежишь в тишине, кто-то около меня в тихое время, ночью, наверное, сопит, показывает, будто спит.
Со мной и тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу.
Куда же это меня привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так мелькнет, будто нечаянно: "В Москву бы надо"... или "из Москвы сейчас привезли". Ладно, думаю, в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая, сигарет не курят, и по-немецки никто не проболтается, и у девушки одной голос такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой – вот ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул... так подумал, и самому смешно – в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и весь я высох, как сушеный стал.
Немного у них времени на их эксперименты со мной осталось – оно и лучше, а то другой раз от слабости жалко себя делается, да не того себя, какой я тут лежу, в этой камере заключения с решетчатыми окнами, в берлинском дворе, а того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да, того жалко, а этот все равно пропал.
Однажды лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую, глотаю, да и каша-то не русская – рисовая каша! Да и рис какой-то не тот. Покормили.
Кругом ходят, говорят, я уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто нет, только тоска ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все, что вспоминать мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже все равно, только бы кончилось поскорей.
И прорываются ко мне какие-то звуки, что это – не пойму, только из другого мира, вдруг сквозь стены и все решетки моего подвала, сквозь подлюжные, проклятые голоса – почему-то прорезываются. И я не понимаю, что они значат, а хватают меня прямо за живое сердце, и все во мне переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги.
И вдруг как чудо какое... Голос мне говорит одно: "Нашла"... И еще что-то... Это неважно, я по одному голосу ее как будто уже все знаю! Стены вокруг меня рассыпались, мир зашатался, я как из-под земли вырвался, потянулся к ней, только спрашиваю: "Где я?", чтоб она мне еще сказала, хотя ведь уже знаю по одному звуку ее голоса, что я на Родине, разве она могла бы так говорить, если б мы не на Родине были. Мама-то?.. Я уже разом, с первого звука все понял, только растерялся, вцепился, испугался, дурак: а вдруг да она опять исчезнет..."
...Это все потом, потом он мне рассказал, а в ту минуту, когда мы схватились друг за друга и он все повторял: "Где я?", а потом: "Мама, где мы?", я всего этого не знала, но, как мне кажется теперь, все главное я сразу поняла. Да нет, не кажется, поняла, что с ним. Только не знала, как и отчего. А вот теперь, вспоминая, уже путаю, что знала и что узнала после этих первых минут встречи, когда я его только нашла.
Военврач, крепко потирая руки, наблюдал за нами и говорил кому-то, кажется вовсе не нам:
– Спокойно... Совершенно спокойно. Вполне закономерно... – или что-то в таком роде.
Я тоже потом только поняла, отчего встрепенулись, взволновались даже сестры и нянечки, я ведь не знала, что он уже пятый месяц лежит, не разжимая губ, и молчит, один в темноте лежит, в плену, в гестапо, среди предателей, и насмерть молчит, как замолчал на первом допросе.
Он сжимал мои руки в своих, не выпуская, а я ему как сказку рассказывала, глядя в его костлявое, со впалыми щеками и темными глазницами лицо, а он и слушал как волшебную сказку, когда я говорила слова: дом отдыха... военврач... нянечка... столько-то километров по шоссе, а там Москва... за окном деревья в снегу, слева два окна, а нянечку, правда, зовут Фрося, вот она рядом стоит с пустыми мисками от рисовой каши, на тебя смотрит – это она тебя кормит.
– Да, а зубищи как стиснет, еле разожмешь, ложку просунуть, каждый раз.
– Фрося?.. Я больше не стану.
– Ой, да ну уж ладно тебе!.. – Фрося как будто с возмущением рванула со стола поднос и, жалостно сморщась, быстро пошла к двери, на ходу стараясь вытереть щеку о плечо.
Я все рассказываю, и он меня не отпускает, я точно создаю заново для него мир из пустоты, строю дом, накрываю его крышей, сажаю деревья, уже большие, белые от снега, населяю мир людьми, рассказываю комнату, потолок и даже койку, на которой он лежит, строю Москву неподалеку и поселяю там себя и Катьку-маленькую. О Боре и Кате я ничего не говорю – еще успеет он узнать, что никого у нас уже нет, – я думала в это время, что Боря убит, так же как про Валю думала. Но Боря был жив – он погиб гораздо позже, но в тот день я думала, что его нет.
Потом надо было прощаться, уговариваться, когда я опять приеду.
Португалова сказала, что я могу звонить ей по телефону, она будет передавать.
Надо прощаться, и мы прощаемся успокоенные, шофер бесится, грозится уехать один, а Евсеева тоже бесится и не дает ему уехать, и оба грозят друг другу военным трибуналом и вечными мучениями совести на том свете.
Я спускаюсь по той же лестнице, и вокруг меня, сзади и спереди, спускаются какие-то сочувствующие провожающие, изумляются: такое происшествие – пять месяцев молчал, а мог говорить, оказывается!
Шоферу меня убить хочется, но при военвраче он еще держится. Я одеваюсь, кто-то мне даже помогает, когда я не сразу попадаю в рукава.
– Что такое? – повелительно спрашивает кого-то военврач. Сверху следом за нами спускается дежурная сестра и останавливается, не дойдя пяти ступенек до низу. Стоит над нами и ждет бесстрастно.
Врач с вопросительным видом поднимается на четыре ступеньки, они о чем-то очень тихо говорят.
– Отлично! – громко произносит он. – Отлично, что ж, вполне закономерно... Пройдите с сестрой! Товарищ Тверская!
Тут шофер наш просто взрывается. Бьет себя ушанкой по колену, дергается, бросается к двери.
Я ничего не успеваю спросить, мы с сестрой рядом поднимаемся по лестнице. На площадке она останавливается, чуть пожимает плечами и тихо говорит:
– Ничего не случилось. Просто он плачет.
Это, оказывается, правда. Успокоившись, он притягивает меня к себе и в самое ухо шепчет, еле слышно:
– Я испугался опять без тебя!
Как-то все устраивается без меня. Я на всю ночь остаюсь.
До утра мы разговариваем шепотом, вот тут, обрывками, он мне уже кое-что рассказывал, неохотно, и много еще времени пройдет, прежде чем узнаю побольше – ему все только слушать меня хочется. Под утро он засыпает, и рука его во сне вздрагивает.
А я смотрю, как смутно проступают за окном веточки, на которые ложится тихий, успокоительный, такой мирный, новый снежок, такой чистый, молодой, как будто детский, праздничный снег, укрывающий всю грязь, и лед, и копоть, и раны земли, будто говорит – все пройдет, все обойдется. И я его на весь остаток жизни запоминаю, как он шел и шел, неторопливо, умиротворенно, а у меня в голове одна мысль: у меня будет сын! У меня сын! У меня опять есть сын. Бедный, слепой, но живой! Мой сын.
По чьему-то приказанию мне Фрося приносит завтрак, и я ем, волнуясь, что опоздаю и как буду добираться до города.
К моему изумлению, машина не ушла. Начальник сговорился с нашим кого-то утром надо отсюда отправлять в город.
Мы сидим рядом и ждем, когда нас отправят, всё смотрим на дверь канцелярии: я, Евсеева и молодая женщина в черном ладном ватнике и пуховом платке, в хороших валенках.
– Это, знаете, мы вас задерживаем! – дружелюбно извиняясь, заговаривает она и улыбается мне. Она и вся дружелюбно-счастливая, очень чернобровая, темноглазая, с нежным округлым овалом щек, туго повязанная платком.
– Это вы поедете с нами?
– Да, это меня с мужем обещались отправить на машине. Нам бы только до города, а до вокзала – мы уж сами. Там сейчас документы на нас выправляют.
Она сдерживается и замолкает, но видно, до чего ей трудно сидеть молча и так хочется поговорить, и я заставляю себя спросить, далеко ли им ехать, заставляю себя через силу.
Она быстро, радостно поворачивается ко мне и, блестя глазами, сдерживая голос, чтоб не услышали за дверью, говорит, я слушаю и не могу сообразить. Оживленно, как доброй соседке, без тени горечи, да нет, какой там горечи? – она чем-то хорошим, что у нее на душе, делится со мной, и я наконец начинаю вслушиваться.
– ...и он обеих рук лишился, ну левая вот по сих пор у него все-таки сохранилась, спасибо врачам, спасли все-таки, хотя вот столечко... А остальное состояние здоровья у него хорошее... – И совсем просияв: – И вот везу его домой!
– Без рук? – пытается сочувственно ужаснуться Евсеева и осекается. Что ж ты его увозишь? Подождать бы. Протезы бывают...