Текст книги "Оля"
Автор книги: Федор Кнорре
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Глава тридцать седьмая
Она проснулась ночью оттого, что бежала за поездом, мимо неё проходили, уходили самые последние вагоны, а она никак не могла протянуть руку и уцепиться за поручень, она задыхалась от страха, видела, что вот сейчас упустит поезд, в котором было всё, что у неё есть в жизни, всё уходило от неё с этим поездом: мама, жаркое лето на реке, радость, Володя, обезьянка Куффи и ещё что-то, кажется, это был отец, какой-то прежний, каким он был или казался ей, – всё, всё, и руки не слушались, она не могла их поднять, и мимо проходили закрытые двери вагонов.
Она сделала страшное усилие и, как-то без рук, вскочила, очутилась в вагоне и тут увидела, что тут пусто, и вагона за дверью нет, и поезд никуда не идёт, и вот тут проснулась от отчаяния пустоты.
За тонкой дощатой перегородкой тихо, вполголоса, в четверть голоса… нет, почти совсем без голоса, на одних вздохах, всё ещё разговаривали дедушка с Козюковым.
Под дверью лежала полоска света, там горела керосиновая лампочка.
Значит, ещё не ночь, а вечер. Оля представила себе эту лампочку, начала её разглядывать своей памятью во всех подробностях, и ужасный сон стал бледнеть, сердце забилось ровнее, она улыбнулась в темноте.
Это была мамина детская, почти игрушечная, керосиновая лампочка с переводными картинками на зелёном стеклянном абажурчике. Теперь, когда электричество давали только изредка и гасили рано, а то и вовсе не давали, эта лампочка снова заняла почётное место в доме. У неё бережно подстригали фитилёк, осторожно доливали из жестяной баночки керосину и собирались вокруг её славного ровного огонька долгими вечерами, когда ветер шуршал, перекатывал сухие листья по низкой крыше глинобитного домика, а за окнами в непроглядной тьме тревожно шумели ветки старых тополей.
На абажурчике лампы, местами стёртые, но всё равно необыкновенно интересные и милые Оле, вкривь и вкось налеплены были переводные картинки: долгоносый охотник в зелёном камзоле, с очками на носу, взвалив на плечо неимоверно длиннющее ружьё, горделиво отправляется на охоту. Одна нога в гамаше с пуговками у него плохо получилась, наверное, когда еще клеили картинку, но все-таки видно, до чего он заносчиво вышагивает….
Дальше на абажуре были разноцветные неровные крапинки, небесно-голубые, жёлтые, зелёные и красные. Хорошо сохранился только очень крупный жёлтый заяц, похожий на кенгуру. Сидит сначала, как в букете, в кусте каких-то лопухов, и, самое замечательное, конец истории: на другой стороне абажура – тот же жёлтый заяц победоносно марширует в очках, с громадным ружьищем, наверное отнятым у охотника, на плече.
И всё это было мамино. С невыразимым облегчением Оля вспоминала: да, там, за стеной в соседней комнате, откуда пробивался свет под дверью, по абажурчику, налитому тёплым светом лампочки, шествует гордый заяц, похожий на кенгуру, мамин заяц, которого она знала и, наверное, любила в детстве, когда у мамы было детство, и она ходила, для важности выпятив пузо, в халатике… Оля едва расслышала несколько обрывков слов через стенку и не вдумывалась в них. Ей стало спокойно, и она погрузилась в сон, без поезда, без страха и пустоты, в мягкий и тёплый сон…
Наверное, во сне люди думают. А может быть, всё последнее время в голове у Оли шла какая-то работа, помимо её воли. Точно кто-то там переставлял разноцветные обрывки и осколочки мыслей, разговоров, маленьких открытий. И тут ещё несколько слов, вскользь услышанных после страшного сна и как будто забытых, вдруг вспомнились, когда она снова проснулась, и как раз заполнили пустое пространство между рассыпанными кусочками мозаики.
Как на абажуре – два-три обрывочка, синего, и белого, и коричневого вдруг точно сливаются у тебя в глазах в картинку: море, корабль, парус…
Она вдруг поняла то, что как будто знала, но не могла, боялась или не успела понять.
– Что вы там шепчетесь? – проговорила она негромко и постучала согнутым пальцем в перегородку.
Голоса в соседней комнате смолкли.
– Ты что? Не спишь? – неуверенно спросил дедушка. – Ай-ай… Поздно так!.. Ну что с ней делать? Не спит…
– Я сейчас к вам приду!
Дедушка опять начал: "Ай-ай-ай…", но Козюков сказал:
– Пускай приходит, какая разница. Всё равно же нам придётся…
Моргая на свет, Оля вошла, кутаясь в халат, и села, поджав ноги, на тахту. Все помолчали. Она повернула лампу так, чтоб победоносный заяц в очках был прямо перед глазами.
– Ну, теперь я слушаю.
Они смотрели на неё с грустным замешательством.
– Ничего плохого не случилось, ты не думай, – сказал Козюков. – Ничего решительно! Пришло письмецо от мамы. Она была в госпитале, но это уже всё прошло, она опять здорова, опять уже в строю… А может быть, сейчас уже на фронте снова… Письмо долго добиралось… Ей что-то странным стало казаться, что ты сама не отвечаешь, мы с ним вместе сочиняли кое-какие писульки Лёле… пока тебя не было.
– А когда я приехала, почему?..
– Некуда было писать, пойми ты, у нас же её адреса не было!
– А в госпитале?.. Что с ней было? Маму ранили? Где письмо?
– У меня, я тебе дам, не беспокойся. Ранили, да, но видишь, как всё обошлось хорошо, ты сама увидишь. Ты же знаешь, что я никогда не обманываю.
– Н-не знаю… – сомнительно сказала Оля, пристально вглядываясь. Все эти слова про маму как-то смутно, точно издали, доходили до неё. Откуда-то издалека шли, приближались, но ещё не дошли до её сознания. – Почему вы мне письма не показываете? Чего вы тут всё шепчетесь?
– Не наскакивай, детка, просто всё нужно делать по порядку, чтоб не запутаться… Вот… дедушка… вот он тебе хочет сперва рассказать. Верно?
– Да, конечно. Рассказать. Я сейчас расскажу. – Дедушка волновался и старался улыбаться. – Вот сейчас расскажу, и всё будет в порядке… Погоди минуточку, я сейчас начну…
Он совсем разволновался, на него смотреть было жалко, в особенности потому, что он всё старался пошучивать. Он даже хохотнул, смущённо пряча глаза. Вдруг поднялся с места – до этого он сидел на подушке на полу, скрестив ноги, – подошёл и погладил Олю по головке.
– Ну что? Я очень паршивый дедушка? А? Совсем никуда не годный? Да? Ну-ка, скажи по правде. По правде!
– Нет, вы ничего… – запинаясь, еле выговорила Оля, глядя в его несчастное от волнения лицо. – Я гораздо хуже ожидала… А вы очень-очень ничего… Хороший. Я никак не ожидала, честное слово.
– Приличный, в общем, да?..
– Может, и ужасно хороший, только я ещё мало вас изучила, ведь правда?
Дедушка пошёл и сел на место и начал тихонько раскачиваться на своей подушке вправо-влево, вправо-влево.
– Знаешь, на что будет похож мой рассказ?.. Однажды досточтимому Ходже Насреддину его сосед оставил перед отъездом на сохранение горшочек мёду. Бедный Ходжа спрятал горшочек и долго крепился, старался о нём даже не думать, потом решил только попробовать – обмакнул в мёд и облизал палец. И больше уже не мог удержаться, каждый день пробовал мёд, пока не вылизал всё начисто…
И вот, как всегда бывает, в один прекрасный день сосед, конечно, возвращается и спрашивает про свой горшочек, и бедный Ходжа, ни жив ни мёртв от стыда и страха, подаёт ему пустой горшочек. Сосед поднял крышку, а там пусто!
"Ходжа! А где же мёд? Куда девался мёд?"
И несчастный Ходжа, ему ведь очень стыдно, он виновато, вот так складывает руки и жалобно просит:
"Пожалуйста, лучше ты меня не спрашивай, чтоб мне не пришлось тебе рассказывать!.."
Никто не засмеялся, а Козюков даже вздохнул.
– Всё-таки придётся. Раз надо, так надо.
– Да, это так. Я сейчас!.. Как это бывает, слово ещё не сказано, и дом твой стоит на месте. Слово сказано, и он рухнул… Оля, Оленька… Я ведь не твой дедушка… Вот сказал.
Он перестал раскачиваться и сидел, нервно перебирая обеими руками свободный кончик своей подпояски, согнувшись, как будто ждал, что глинобитные стены его домика вместе с кровлей сейчас и вправду рухнут ему на голову.
– Да, я уж знаю, – покусывая губу, тихонько, точно в раздумье, про себя проговорила Оля.
Дедушка медленно выпрямился и огляделся по сторонам, точно изумлялся, что всё осталось на месте: стены, Оля с Козюковым и крыша над его головой.
Оле захотелось поскорее сказать ему что-нибудь хорошее: ведь он так волновался и так ему не хотелось признаваться.
– Нет, я не притворяюсь, не думайте. Я чуточку понимала, что всё как-то не так, а совсем поняла вот сейчас. Там, за перегородкой… А почему вы не дедушка?
– Дедушки нет, вот в чём дело, – сказал Козюков.
– Он хорошо умер, – торжественно сказал «не дедушка». – Он спокойно умер. Война началась, а он уже не слышал, что началась. Ничего не знал. Спокойно умер. Хорошо. Ты о нём не беспокойся.
– А вы его знали?
– Столько лет!.. Стенка к стенке с ним прожили. Друзья мы не были. У него друзей не было. Трудный человек был. Для других трудный, для себя ещё трудней.
Оля хотела спросить ещё, но он остановил её движением руки.
– Где он жил, хочешь спросить?.. Тут жил. В этом самом дворике. Где теперь приезжая соседка живёт, и другие приезжие, эвакуированные, тот домик побольше моего. Мой, видишь, совсем маленький, да и жителей в нём немного, а? Было двое нас с тобой. Теперь я один останусь… Ты, значит, догадалась, а? А я думал: "Ай, какой я хитрый, как хорошо тебя обманул". Дурак старый, оказывается. Ты меня сразу раскусила!
– Неправда! Не раскусила… Я только сейчас… разобралась… ну, дошло… вот вы говорили: маму знали во-от такой, а я подумала: странно, почему же он никогда не вспомнит, как она совсем маленькая была? Странно. Я это заметила, но потом позабыла, а сегодня, когда вы тут шептались, я почуяла, что тайна. И стала думать… А лампа правда мамина?
– Остальное всё правда.
– А теперь вы останетесь один? А мне отсюда, значит, выметаться?
– Ай! – с болью прошептал старик и прикрыл ладонями глаза.
– Оля, – заговорил Козюков, – стыдно тебе говорить такое человеку, который горюет, что ты ему не внучка. Стыдно.
– Чего тут стыдного? Он же сам объявил, что хочет один остаться. – Оля старалась себя ожесточить, ей было страшно, обидно и жалко.
– Прочтёшь письмо мамы. Она узнала, что дедушки уже нет. И велит тебе разыскать отца и жить с ним.
– С ним? Не желаю!..
– Мама!..
– Не может быть, чтоб мама!..
– Мама пишет, слышишь!
Так они повторяли одно и то же, пока Оля не сдалась. Перестала кипеть, утихла.
– А где он есть?.. Отец?
– Мы, кажется, достали адрес. Там большой завод. Он там работает. Поживёшь с ним, пока не кончится война. В школу пойдёшь. А там и мама вернётся, и всё будет хорошо.
– Только не падать духом и не унывать, как пристаёт ко всем эта приезжая соседка?.. Да? Ничего не будет хорошо!
Оля долго пыхтела сквозь стиснутые зубы, угрюмо выдавила:
– Извините, что я нагрубиянила… Я думала, хотите отделаться. Я бы хотела такого дедушку… Можно, я вас буду так называть?..
Старик отнял ладони от глаз, быстро посмотрел на неё и не ответил.
– Хотите?.. Хотите?
Глаза у старика влажно блестели, в них отражался зелёный свет маленькой лампочки. Он смотрел на неё, робко начиная улыбаться.
– Ну, хотите? Можно?
– Ай, цветочек мой!.. – тихонько проговорил старик, не оборачиваясь.
Глава тридцать восьмая
Козюков не мог ехать с Олей, чтоб отвезти её к отцу. Дорога предстояла дальняя, а Козюков каждый вечер был на работе: он выступал по госпиталям со своей собачонкой, которую он в память незабвенной обезьянки назвал тоже Куффи.
Собачонка была молодая и мало чего умела делать, но очень смышлёная и смешная: жесткошёрстная, с раскосыми глазами, с мордой, похожей на деревянную лошадку, украшенной к тому же торчащей бородёнкой.
Она умела прыгать, взлетая без разбега сразу до плеча Козюкова, безо всякого усилия, как будто это не она прыгала, а что-то подбрасывало её с земли.
Козюков играл на маленькой скрипочке, Куффи показывал свои незамысловатые фокусы, подкидывал носом и ловил в воздухе палочки с двумя мячиками на концах, и успех номера был неизменным и удивительным.
Само появление собачонки в госпитале вызывало весёлое оживление, просто необъяснимую радость. Наверное, для этих забинтованных, исхудалых от страданий, боли и усталости солдат, столько раз глядевших в мёртвые жерла пушек волной надвигающихся фашистских танков, на трескучие цепи орущих автоматчиков, на пикирующие с нечеловеческим воем «мессершмитты», на спалённые деревни и убитых товарищей, эта шершавая мордочка, которую все наперебой стремились погладить, протягивая руки: "Куфя… Куфя, поди сюда, Куфя!..", была живым напоминанием о том, другом и милом мире, где остались у них тихие речки, кукование в мокром лесу, утоптанные тропинки под босыми ногами через вечерние поля, кривые улочки, родное скрипучее крылечко и, наверное, свои Шарики, Букеты или Тузики…
И вот Козюков, усадив Олю вместе с её бывшим дедушкой в уголок тесного вагона, помахал им вслед и поплёлся с неспокойным сердцем на репетицию в цирк, который собирались вскоре открыть в городе.
Прощание было невесёлое – ведь Оля уезжала совсем, надолго, всё равно как навсегда. Она невесело шутила, называла старика своим "приёмным дедушкой", а он укоризненно качал головой и всё думал, что едет её провожать в город, где всё равно придётся расставаться навсегда.
Дедушка оказался совсем неопытным путешественником. Похоже было, что Оля везёт куда-то этого человека, напоминает, где нужно пересаживаться, когда пить чай и до какой станции брать билеты.
Поздним вечером они увидели за тёмной лесистой горой, вокруг которой бежал поезд, ровное зарево – отсветы печей завода. Они подъезжали к далёкому сибирскому городу.
Слепой баянист поднял круглое щербатое лицо, точно прислушиваясь, и радостно проговорил:
– А я зарево вижу… Что, неправда?.. Видать?.. Ага, я уж знаю, что видно! – Он передвинул баян на колени, надел ремень и, улыбаясь, потихоньку стал наигрывать "Раскинулось море широко". – Шахтёры же! – совсем приглушая звук, сказал мечтательно и хвастливо. – Эти шахтёры – народ! Они же меня во как любят!..
Ночевать они остались на вокзале среди толпы других приезжих. В зале ожидания был слышен плеск водопада и ровный непрерывный грохот камней бурной горной речки Громотухи, и, когда отворялись двери, оттуда врывался иногда запах фабричного дыма, но чаще – запах густых лесов на горах, обступивших город со всех сторон.
Дождавшись света, они пошли по адресу, который добыл Козюков. В громадной котловине, как они и ждали, дымила какая-то обогатительная фабрика или завод, а вокруг – целый городок, обросший посёлками, и всё это занимало только донышко котла, а края его были – нетронутые, пышные леса. Небольшой водопад лентой падал с высоты в реку.
"Вот, значит, где придётся мне жить, – думала Оля, оглядываясь. – Вот, значит, где «он» устроился жить, чтоб не пришлось идти на фронт? Или ещё почему-нибудь?.."
Дедушка Шараф заметно пал духом, когда им показали наконец дом № 88 в каком-то необыкновенно длинном и кривом Поречном переулке, на откосе.
– Может быть, он ещё от меня откажется и не возьмёт к себе! – в утешение ему сказала Оля.
– Ай, откажется!.. Ничего он не откажется!.. – с безнадёжной горечью отмахнулся дедушка.
Во дворе баба развешивала бельё. Дул ветер, бельё взлетало в самый неудобный момент, шлёпало бабу по лицу, и она всё время злобно переругивалась с мокрыми рубахами и простынями.
– Родивон?.. А чтоб тебя!.. Нету тут никакого!.. Переехал или уехал, мне откуда знать?.. Ты будешь висеть, нет? Окаянная сила!..
Они нашли ещё один адрес, и оказалось, что и там «переехал». Было уже так поздно, что они пошли опять ночевать на вокзал. Наконец в заводоуправлении им дали настоящий адрес, встречный мальчишка провёл их по мосткам через глубокую канаву во двор, там указал им на дверь в длинный полутёмный коридор.
Одна-единственная голая лампочка тлела под потолком вполнакала жёлтым светом.
"Вот тут мне придётся жить", – с тоской думала Оля.
В коридор выходило несколько совершенно одинаковых дверей, и все они были закрыты.
Дедушка Шараф выбрал одну и робко, деликатно постучался и отступил на шаг, вежливо покашливая и уже готовясь извиниться и даже заранее улыбаясь, чтоб не рассердить того, кто откроет. Но никто не открывал.
Так они обстучали пять или шесть дверей, когда одна вдруг распахнулась прямо перед их носом, на пороге возникла фигура мужчины в ватнике. Он, смеясь и нахлобучивая на ходу лохматую ушанку, переступил через порог и, оглядываясь назад на прощание, видимо доканчивая дурашливый разговор, что-то выговорил бессмысленное вроде: "… Ещё ему фифку со свистком, рыжего!"
В комнате грубо засмеялись, а человек, повернувшись, с первого шага налетел прямо на Олю и, схватив за плечи, придержал, чтоб не сбить с ног.
– Карытова? – спросил он с удивлением на вежливый вопрос дедушки. – Да чего его искать, вон он сидит! – и пошёл своей дорогой, оставив дверь открытой.
– Ай, ну иди, – шепнул дедушка Шараф.
Оля шагнула два раза и переступила порог; сердце колотилось от гадкого волнения, ожидания увидеть сию секунду отца, хохочущего над тем, что сказал лохматый мужик.
Тот вдруг раздумал почему-то уходить, наверное, заинтересовался, вернулся и встал рядом с ней на пороге.
– Ну, что стала? Тебе Карытова?
– Да, Родиона… Родионыча… – застывшими, как на морозе, губами еле выговорила Оля.
– Ну, Родионыча, ну, Родиона. А что ж ты стоишь? На тебе его, возьми!
В комнате было трое, но отца среди них не было. Какое-то мгновение она ещё вглядывалась, боясь узнать его в одном из этих мужиков. Может быть, он стал совсем другим, вот таким?.. Но тут же поняла: его тут нет.
Рыжий, детского роста, кажется горбун, смотрел на неё, приподняв голову с подушки: он лежал на койке, согнув колени, закинув ногу за ногу. Другой, сидя на койке, держал в руках сапог и осматривал подошву, измазанную в глине, а третий сидел за столом и курил. Потом он стал давить окурок, втыкая его в консервную банку с отогнутой крышкой, испачканной томатным соусом.
– Родион, тебя, – сказал он, справившись с окурком, не желавшим гаснуть.
– Ну? – сказал тот, что занимался своим сапогом. – Ну, я. Чего надо-то? Прислал кто? – Он поднял голову и равнодушно посмотрел на Олю.
– Его тут нет? – шёпотом спросил Шараф.
Оля ничего выговорить не могла, ей только хотелось поскорее уйти.
– Пожалуйста, не надо сердиться, тогда, пожалуйста, за беспокойство нас извините, – говорил Шараф. – Девочка родственника потеряла. Ну, вот. Ошибка произошла. Что поделать, такая ошибка…
Карытов нагнулся опять над сапогом у себя на руках, вдумчиво разглядывая его, как врач заболевшего ребёнка…
Обратно они шли через мостки вместе с мужиком в лохматой шапке.
– Вы, ребятки, глядите, тут с мостка не рухните в канаву. Склизко!.. – В голосе его слышалось сочувствие. – Потеряли кого?.. Такое время! Все кого потеряли, кто сами потерялись… Водоворот событий! И ехали далеко?.. Ах ты пёс! Досадно, обидно… А что поделаешь? Водоворот!
Около вокзала он с ними простился, объяснив, что ему надо в ночную смену, а то он бы им помог насчёт билетов или хотя пристроил, где отдохнуть… Ну, ночная смена – что поделаешь?
Глава тридцать девятая
Обратный путь был ужасен. Денег на два билета у них не хватало, и Оля ехала «на птичьих правах», то есть на сочувствии пассажиров, которые то вступались за неё, уверяя, что ей нет десяти лет, то складывались, чтоб взять билет до ближайшей станции, то помогали ей прятаться под лавками, а то принимались стыдить проводников, что в такое время, когда кругом война и человеческое горе, они придираются к ребёнку, потерявшему отца.
Оля снова превратилась в грязного и довольно нахального мальчишку Олега, спала под лавкой, криво ухмыляясь, принимала горбушки хлеба.
По военному времени, иногда проверяли документы у пассажиров, но для них всё сходило в конце концов благополучно: странная они были пара – загорелый, невозмутимо-вежливый старик с почтенной бородой, в опрятном халате и девчонка в протёртом лыжном костюме – с их рассказами о маме на фронте и потерянном отце.
Добросердечные женщины тащили иной раз чуть не насильно Олю к умывальнику, и она, как маленькая, нехотя отворачиваясь, позволяла вытереть себе перепачканную физиономию мокрым краем полотенца. Странное дело, с ранних лет привыкшей к чистоте, Оле теперь хотелось и нравилось быть грязнулей. Потому что Олег такой и должен быть: грязный, с драными локтями и с сажей на морде.
Когда дедушка Шараф заговаривал с ней об отце, она, высунув голову из-под лавки, щёлкала языком (Олег тут бы сплюнул на сторону сквозь зубы, но до этого у неё дело не дошло) и равнодушно говорила:
– А я его ненавижу!
Бедный дедушка приходил в ужас, нагибаясь, шептал, объясняя, что так нельзя, это стыдно, непростительно и даже грех.
– А что такое "грех"? – усмехаясь, спрашивал Олег. – Это у попов, что ли? У муллов?..
Шараф от волнения молчал, долго подыскивая нужные слова.
– Зачем попы, зачем молла?.. Глупости говоришь. Человек нарушил закон. Судья наказал. Это закон. Правильно. А человек сделал плохое, сказал, подумал плохо другому человеку. Никто не видел, никто не слышал. Нарушения нет. Он сам один про себя знает. Вот это раньше называлось грех… Теперь не могу объяснить… Ну, это, что на душе у самого человека. Название всё равно какое!
– А душа разве бывает?
– А как нет? Кто дышит, у того душа. Живой ведь.
– Тогда у ишачка… У Джафара?
– Конечно, есть, даже хорошая душа. Глупый человек очень высоко про себя понимает! Очень-очень! Он вот человек!.. А остальное так, тьфу, разная природа… А умный человек понимает, он сам тоже природа. Да ещё маленький кусочек…
– Всё равно ненавижу!
– Ай-ай-ай!.. – медленно и слабо всплёскивал руками, ужасался Шараф. – Ай-ай…
Оля ныряла обратно под лавку, укладывалась щекой на чей-то грязный, шершавый мешок и думала своё.
Вся её наружная грубость и грязь были ей нужны потому, что она чувствовала себя испачканной изнутри. Всё началось или, вернее, взорвалось в её жизни в момент получения мамой того ужасного, невыносимого письма от отца.
Блуждания вслед за безвозвратно ушедшим поездом – это была вина отца. Тёплый ветерок и яркие звёзды в тёмном небе, спокойные огни в каком-то далёком городе, где отец «удачно» устроился, отказавшись от мамы, от Оли, от участия в бедах, борьбе и страданиях всех других людей, – это не смываемая ничем вина отца. И то, что она валяется в пыли под вагонной полкой, – тоже вина отца, и этот мужик, другой Карытов, нянчивший свой сапог, сидя на койке, и грязная канава со скользкими мостками – это тоже всё от отца. Это он сделал из Оли мерзкого мальчишку Олега, она такой и будет, пожалуйста!
Минутами ей думалось: да на самом-то деле было ли когда-нибудь это всё? Детство, в котором жила какая-то другая, мамина Оля – Фабиола. Одна-единственная и самая любимая на свете? Детские дурачества в школе, дружба с Володей… Мамины сказочки, которые «он» со снисходительным мужественным высокомерием обзывал "сантименты".
Потому сказки стали от «него» тайными, их общей с мамой тайной до самого того часа, когда она без колебаний ушла туда… в то огромное, страшное, благородное и священное, что называется словами: "На фронт"…
И среди ночи на гремящем, трясущемся полу вагона чумазый Олег вдруг в тоске порывисто протягивал руки, стукался о лавку над головой и неслышно, кусая губы, плакал, размазывая сажу по щекам, беззвучно, одними губами призывая всё своё маленькое прошлое, общее имя которому было "мама".