Текст книги "ПРОКАЖЕННЫЕ"
Автор книги: Фаина Баазова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Тбилисские родственники отца – брат, сестры и молодые племянники – люди, в общем, жалкие и в прошлом очень бедные, преследуемые безотчетным страхом, покинули маму в ее невыносимо тяжелом горе. Не ощущение реальной опасности, а какой-то звериный страх овладел ими.
Бедная мама! Мудрая и наивная, гордая и простая, чувствующая себя королевой в своем доме, где она была окружена любовью и уважением, и крепко защищенная от всех жизненных невзгод – отцом и Герцелем, – теперь она оказалась одна перед жестоким миром, где никто не вспомнит о ней, никто не протянет руку помощи и неизвестно, сколько боли и унижения придется ей вынести, тем более, если и я не уцелею.
А чем они будут существовать? Ведь отец, как и дети, не имел никогда никаких богатств. Мы существовали на трудовые заработки, которые хоть и давали возможность прилично жить, но никто из нас не мог на них приобрести какие-либо ценности или отложить на черный день. Да и такая мысль никогда не могла прийти кому-либо из нас – что нужно "иметь" больше денег, чем это необходимо сегодня на жизнь.
Месяц назад у Хаима родилась вторая дочь. Жена его, не имея никакой специальности, была абсолютно не приспособлена к жизни. Правда, утешало то, что у нее было много братьев и сестер. Некоторые из них состоятельные, однако очень скупые. Но, по крайней мере, один – Рома, проживающий в Москве, крупный делец, наиболее добрый и заботливый к родным, очень любивший Хаима и уважающий нашу семью, не оставит сестру с двумя малютками.
А Софа? Слава Богу, ее не взяли, и Натан не остался без матери. Она была беременна, и, быть может, это спасло ее. Хотя подобные обстоятельства до января 1938 года не были препятствием для ареста жен, которых без всякого следствия отправляли в лагерь сроком на 10 лет. Не отобрали у нее также ни квартиры, ни обстановки, ни даже большой и очень ценной библиотеки Герцеля.
Как правило, в тот период у репрессированных отбирали квартиры, если, конечно, они были хорошими. Обычно их занимали сами следователи органов. Когда в 1937 году арестовали Абрама Липецкого, его роскошную квартиру на улице Крылова с дорогой обстановкой занял следователь Котэ Кадагишвили.
Заслуживший печальную славу спецпрокурор Рубен Баханов – единственный грузинский еврей, удостоенный особого доверия органов, – разгромив очень почитаемую грузинскую интеллигентную семью Т. Грузинской, захватил ее прекрасную квартиру вместе с находившимися там вещами и ценностями. Тамара Грузинская, с которой я позже встретилась в прокуратуре СССР, рассказывая мне о "подвигах" Баханова, почему-то особенно возмущалась тем, что он съел ее чудесные варенья, которые она приготовила для своей семьи.
Кому посмели бы жаловаться лишенные всех гражданских прав родственники репрессированных?! В этих случаях все зависело от настроения и аппетита работников органов, которые тем больше ценились начальством, чем больше жестокости и бессердечия проявляли к "врагам народа". Теперь, как говорили, перестали брать жен без "личного дела". Да и по всему чувствовалось, что лично Софе не угрожает ничто. С работы ее не сняли – она работает врачом в железнодорожной клинике у профессора-невропатолога Петра Сараджишвили. Рядом с ней живут ее родители и сестра. Сама она очень энергичная и обладает необычайно большой пробивной силой.
Самое безнадежное положение у мамы. Все трое: старая бабушка, ей уже 90 лет, мама с больными глазами и часто болеющая, слабая здоровьем сестра-подросток – нетрудоспособны. Я почти уверена, что из квартиры их не выселят, хотя она большая – три комнаты с большой галереей, но район не из шикарных, да к тому же рядом синагога – кто позарится? (Хотя впоследствии и отобрали одну комнату, но это было в "порядке уплотнения".)
Не думая долго, я решаю продать немедленно не только мои личные вещи – пианино, которое мне купил Герцель, когда я окончила школу, два-три ковра, серебряную посуду и другие предметы, – но и все остальное, что можно сразу же реализовать и без чего сейчас обойдутся мама и сестра. В случае моего ареста у них будет на что жить первое время. А там видно будет!
Я пригласила соседей-евреев, занимающихся, как многие, торговлей, и попросила помочь в распродаже вещей. Пианино и кое-что из обстановки они тотчас купили для себя. Еще бы, чтобы купить пианино, нужно было ждать годами! И кто бы им дал ордер на это? А тут меньше чем за полцены. Все остальное я также реализовала с их помощью в тот же день и таким образом обеспечила маму с сестрой и бабушку на ближайшее будущее.
Когда стемнело, я пошла ночевать в дом Хаима. С рассветом вернулась к маме и целый день занималась тем, что разбирала груду книг, бумаг, фотографий и других предметов, перемешанных со всякой утварью и разбитой посудой. Создавалось впечатление, что квартира подверглась не законному обыску, а, скорее, погрому.
По словам мамы, 9 июля утром, когда ей стало известно об аресте отца в Гори, она, с помощью верного нашего друга старика Я. Л. Зарецкого и двух бывших учеников Герцеля, постаралась вынести из дома часть материалов, документов, книг и фотографий из отцовского архива. В течение дня они вынесли в чемоданах все, что успели и по частям отдали на хранение, на их взгляд, верным, набожным семьям. Увы, впоследствии оказалось, что люди, взявшие на хранение этот бесценный материал, от страха сожгли его.
До отъезда я намеревалась тайком встретиться с двумя из моих ближайших друзей-грузин, в которых я была уверена. Я знала, что, в случае моего ареста, они не испугаются и не оставят маму в одиночестве.
Решив задержаться еще на пару дней, я опять, около 11 вечера, отправилась ночевать в семью Хаима.
Я вышла со двора на улицу через открытые ворота, остановилась, чтобы оглянуться. Ночь была пасмурная, на улице почти полная тьма. Наш дом был угловой, с одной стороны через ворота он выходил на улицу имени Тодрия, а с другой стороны, через подъезд, – в Иерусалимский переулок.
Мне вдруг показалось, или я, скорее, почувствовала, что справа, недалеко от наших ворот, под густым деревом, стоит кто-то. Я инстинктивно повернула обратно, вошла во двор и, затаив дыхание, стала позади полуоткрытых ворот с правой стороны. Вглядываюсь через щель в темную улицу. Не знаю, сколько времени прошло, но мне кажется: стою долго. Стараюсь привести мысли в порядок. Что это? Может, началась галлюцинация? От страха, от всего пережитого, от усталости. Пытаюсь рассуждать: "Чего я испугалась? Ведь так они не прячутся. Они приходить ночью и звонят, стучат в дверь смело и иногда весело".
А может быть, кто-то действительно стоит под деревом и ждет кого-то на свидание, и никакого дела до меня у него нет? Нет, нет… Человек на свидании так не стоит, почти растворившись в темноте. Мелькнула мысль: наверное, "сторожит" наш дом, поставлен следить за теми, кто к нам входит и кто выходит. Да, это в порядке вещей и в нормах нашего положения.
Тогда я решила войти обратно в дом и выйти через подъезд в переулок, подняться по левой стороне вверх, оттуда, обогнув Тумановскую улицу, выйти на Тонедскую площадь, где живет семья Хаима, а там решим, где мне ночевать.
Но что такое с ногами? Не могу оторвать их от земли, как будто кто-то их пригвоздил. Да и глаз не могу отвести от дерева…
Вдруг мне кажется – нет, не кажется, а так и есть, от дерева отделяется фигура, и в какое-то мгновение по улице проносится силуэт человека: проскочив мимо ворот (опять галлюцинация?), он бросает в открытые ворота что-то белое, кажется, бумажку и удаляется вверх, по направлению к площади. Всматриваюсь в темноту: человек скоро исчез из глаз, не разобрать, молодой или старик, знакомый или нет.
Нагибаюсь и беру бумажку. Это вырванный из небольшого блокнота лист. В углу, у ворот, зажигаю спичку и при ее свете разбираю написанные неизвестным несколько слов по-грузински: "Завтра ты не должна быть в городе".
Кто он? Кто озабочен моей судьбой и, рискуя многим, отважился бросить в минуту грозящей мне опасности спасательный круг? Этого я так и не узнала никогда. Времени для размышлений нет. Надо действовать. Куда пойти ночевать и как уехать до рассвета? Мысленно перебираю все возможности.
Наиболее подходящим вариантом мне кажется снова отправиться к жене Хаима, Сарре. Воспользовавшись темнотой, туда я могу пробраться через переулок незаметно. У Сарры все время находился один из ее братьев, старый холостяк, очень живой, энергичный и шустрый, – Датико. Он, наверное, поможет мне выехать сегодня же ночью.
Не говоря никому о подброшенной мне записке, через несколько минут после моего прихода к Сарре я попросила Датико привести маму и сестру. Когда они пришли, я им объявила, что решила уехать утром и, чтобы их не будить на рассвете, лучше поговорить нам обо всем сейчас. В начале третьего я попрощалась с ними, и Датико проводил их домой. Все прямые поезда на Россию из Тбилиси отбывали днем. Но я должна покинуть город еще до утра. У меня оставался только один выход – попасть на армянский поезд Ереван – Москва, который следовал через станцию Тбилиси, куда он прибывал в шесть часов утра. В три часа выходили из депо первые рабочие трамваи.
Мы с Датико воровски вышли из дому и направились к ближайшей остановке. Скоро подошел почти пустой трамвай, и мы поехали на вокзал.
На вокзале все залы ожидания до отказа переполнены пассажирами. Многие спят на ящиках или мешках, набитых фруктами и овощами.
Выбираю место, где особенно много крестьян с мешками, и усаживаюсь на своем маленьком чемодане. Датико пошел выяснить возможность получения билета. Касса была заперта. Дежурный по вокзалу сказал ему, что о получении плацкарты до Москвы, даже в жестком вагоне, и речи быть не может. Тогда Датико решил прибегнуть к своему испытанному методу – договориться непосредственно с кондуктором.
Поезд прибыл без опоздания. Мы выходим на перрон и направляемся к последним плацкартным вагонам.
У каждого вагона толпятся люди, среди них много безбилетников.
Проходя по перрону, Датико выбирает одного кондуктора и делает ему какие-то знаки. Тот, пропустив пассажиров с билетами и отогнав дальше безбилетников, кивнул в нашу сторону.
Кондуктор – армянин, и Датико с ним объясняется по-армянски. Я не понимаю ни слова из их разговора. У меня не хватает терпения, и я обращаюсь к нему по-русски – сколько он хочет. На ломанном русском языке он потребовал с меня за верхнюю полку в своем служебном купе сумму, вдвое превышающую стоимость проезда до Москвы в международном вагоне. По понятиям тех дней, сумма была чудовищной. Он, видимо, профессиональным чутьем угадал, что меня гонит какая-то крайняя необходимость, и, конечно, не преминул воспользоваться этим. Я говорю "хорошо" и вхожу в вагон.
До отхода поезда Датико еще успел сбегать через длинный перрон в ресторан и принес мне пару бутылок "Боржома".
После отхода поезда кондуктор принес мне постель, но денег за это уже не взял. Я забралась на свою верхнюю полку и, как затравленный зверь, съежилась в уголке.
Неожиданное мое появление в Москве вывело Меера из состояния апатии, в котором я оставила его перед отъездом в Тбилиси. Он так обрадовался мне, как будто в самом деле я вернулась "оттуда". По словам Доци, он не сомневался, что меня оставили "там". Он перестал разговаривать с окружающими, перестал есть и все дни напролет сидел угрюмый, обхватив голову руками. Состояние его было настолько тяжелым, что жена вынуждена была вызвать участкового врача, который дал ему бюллетень на две недели. Теперь он ухватился за меня и не хотел ни на минуту расставаться. Целыми днями мы были вместе (пока поздно вечером я не уезжала ночевать к родственникам Доци на окраину Москвы), как будто я была последней нитью, соединяющей его с жизнью, символом всего того дорогого и святого для него, что сейчас было заточено, обречено на мученичество и нечеловеческие пытки.
Мы вдвоем как будто затерялись в огромном мире, теперь далеком и чуждом нам. Мы одинаково сгибались под тяжестью одного и того же горя. Поэтому в те дни так трудно было нам расстаться, и мы старались поддержать друг друга.
В течение августа муж раза два приезжал из Ленинграда и всячески старался нас утешить и подкрепить. В конце августа, решив, что опасность для меня уже миновала, он настоял на моем возвращении в Ленинград.
И там, обреченная логикой вещей на полную бездеятельность и оставшись наедине со своим горем, я оказалась целиком во власти отчаяния. В Тбилиси меня заставляла держаться жалость к маме и сестре, а в Москве к Мееру. А теперь, зарывшись в подушки, я рыдала часами. Началась бессонница. Ночами сидела я у открытого окна моей комнаты и глядела в уже потемневшие и сырые ленинградские ночи. Возбужденное воображение рисовало мне картины пыток, которым сейчас подвергаются папа, Герцель, Хаим: тушение горящих папирос на теле, подвешивание, избиение до перелома костей, голод, жажда – обо всем этом тайком рассказывали в Тбилиси доверяющие друг другу люди. Хотелось вопить и кричать, чтобы заглушить эту нестерпимую душевную боль. Иногда мне кажется, что мне было бы легче, если бы взяли меня. Там, наверное, тупеешь, перестаешь думать о близких, оборваны все сердечные нити, ты свободен от всяких забот и обязанностей. Такое освобождающее блаженство, очевидно, выкупается собственной обреченностью. А тебе надо выносить страдания за их страдания, постоянно думать, что ты должна что-то делать – действовать, прошибать стены головой и добиваться их спасения, задыхаться от бессилия, – и оставаться обреченной на бездействие из соображений собственной безопасности.
Я почти не выходила из своей комнаты. Ни с кем из друзей и близких мужа не встречалась. На все их вопросы: "Где пропадает твоя жена?" – следовал один и тот же ответ: "Она больна".
Настали "Ямим-нораим"[1] [1] «Грозные дни» – десять дней от Рош ха-Шана (евр. Новый год) до Йом-Киппур (Судный день).
[Закрыть]. Ни я, ни братья не были религиозными, как и все наше поколение, выросшее в условиях советской действительности. В семье соблюдались все еврейские праздники по всем правилам Торы, но в основе нашего отношения ко всем еврейским обрядам лежала не религиозность, а любовь и уважение к родным, уважение к традициям еврейского народа, к его национальному духу, к его стремлению утвердить свою национальную самобытность.
В детстве отец часто брал меня на праздники в синагогу, и в памяти моей навсегда запечатлелись и образ молящегося отца, и вся молитвенная обстановка синагоги.
Став взрослой, я также бывала в синагоге, но не для того, чтобы молиться, а чтобы послушать выступления отца, или в день Йом-Киппур Кол-Нидре какого-нибудь известного кантора в ашкеназийской синагоге (такие часто приезжали в Тбилиси из разных городов России), или в Рош ха-Шана отвести домой маму, которая в эти праздники молилась в ашкеназийской синагоге, а не в сефардской, где бывал отец.
Перед заходом солнца, в канун Йом-Киппур, я зажгла в своей комнате высокие свечи, оделась, вышла на улицу, взяла такси, поехала в синагогу. Но на этот раз меня повело туда не желание послушать хорошего кантора, а непреодолимая потребность окунуться и раствориться в синагогальной атмосфере.
Когда я пришла в синагогу, там уже шла молитва. Я вошла в мужской зал и стала в углу. Места были заняты примерно на две трети. Почти все молящиеся – или старики, или очень пожилые. Молодых не было совсем.
Я стояла и слушала кантора, которого в моем воображении постепенно стал вытеснять образ отца. Мне казалось, что он своим неповторимым волшебным голосом обращает мольбы к Всевышнему. Чувствую, как слезы ручьем текут по моему лицу, и я молюсь, молюсь за него, за всех… И мне кажется, что на душе становится легче.
Некоторые из молящихся с удивлением поглядывают на меня, но никто не посмел спросить, кто я и отчего так горько плачу…
Удивились и в семье моего мужа. Те, кто тогда жил в Ленинграде, легко поймут, что мое поведение должно было казаться диким подавляющему большинству людей.
Прошел октябрь, потом ноябрь. За это время всего раза два мы получили короткие сообщения из Тбилиси о том, что там без перемен.
В начале декабря мне сообщили, что на все жалобы по поводу судьбы Герцеля мама наконец получила официальный ответ: "Ваш сын осужден на десять лет и сослан без права переписки". Выходило: Герцель осужден отдельно от отца и Хаима, дело которых находится в стадии "следствия".
Это известие сразу вывело меня из состояния апатии, я решила выехать в Москву и добиваться отмены решения органов, хотя бы ценой жизни. Мне казалось немыслимым, что, жертвуя абсолютно всем, я окажусь не в состоянии установить невиновность Герцеля. Я была уверена, что произошла страшная ошибка, и бороться за ее исправление стало единственным смыслом моей жизни.
Знала, конечно, я, сколько друзей, сколько близких и далеких замечательных людей унесла с собою буря, бушующая в Грузии вот уже два года. Тем не менее я не могла мириться с мыслью, что невозможно будет спасти Герцеля, если не бросить на весы собственную жизнь. Тогда она казалась мне огромной ценностью, могущей выкупить невиновность Герцеля. Я еще не понимала, что машина руководствуется не разумом, а безумием, не логикой, а абсурдностью. Мир не казался мне полностью опрокинутым. К этому приходишь постепенно, не сразу.
Я бросила вызов судьбе – или погибнуть, или спасти Герцеля. О, глупая, наивная молодость, о, жалкая, ничтожная человеческая жизнь!
В Москве я оказалась среди людей, которые находились по эту сторону проволочного заграждения, и, вооруженная лишь безысходным горем и слезами, пыталась достучаться в Ворота Справедливости. Боже! Сколько народу, какие длинные очереди в приемную прокуратуры СССР, Военную прокуратуру, Верховный суд СССР, в Управление ГУЛАГа!
По огромному двору приемной прокуратуры СССР, на Пушкинской улице, 15-а, людская очередь, растянувшись в несколько кругов, выходит из ворот и продолжается вдоль всей Пушкинской улицы, беря начало внизу, у самой площади. А сколько таких, которые где-то прячутся до приближения их очереди, и поэтому все время кажется, что очередь как бы застыла на месте и не движется.
Откуда только не приехали люди, из каких только уголков "необъятной Родины своей"! С Украины, из средней Азии, Закавказья, с юга и дальнего севера. И это людское море только ничтожная часть огромной армии, чесеэровцев. Ведь многие не в состоянии приехать, а многие боятся рисковать. Сколько их было – таких жен, детей, братьев и сестер, отрекшихся из страха, что исключат из партии, снимут с работы, выгонят из школы или ВУЗов! (Лично я по Грузии и Москве знала очень многих).
Простаивая в этих очередях неделями, месяцами среди людей, которые считались подонками общества (это было самое приличное обращение к нам со стороны тех, кто следил за нашими очередями, регулировал их или по какой-то прихоти вдруг совсем разгонял), и наблюдая за этими измученными, затравленными людьми, разговаривающими на разных языках, но страдающими одинаковым горем, я часто думала, что, наверное, одни только слезы, пролитые матерями "врагов народа", могли образовать поток, способный затопить Москву.
Но эти слезы мельчайшими ручьями тихо лились на огромных пространствах СССР, не причиняя никакого огорчения сердцу "нашего мудрого Отца", и только ослепляли глаза миллионам матерей.
Начав с посещения дежурного прокурора, я медленно, но упорно пробиваюсь дальше – к прокурору отдела, начальнику следственного отдела, оттуда к начальнику судебного отдела, потом к одному из помощников заместителя Вышинского. Всюду я получаю один и тот же ответ: "После проверки установлено, что ваш брат жив, здоров, осужден на десять лет без права переписки и находится в дальних лагерях. Оснований для пересмотра дела нет".
Но все эти ответы подписаны должностными лицами, не правомочными на пересмотр дела. А дальше – попасть непосредственно на прием хотя бы к заместителю Генерального прокурора по спецделам уже невозможно. Декабрь подходит к концу, я застряла где-то на среднем уровне прокурорской иерархии.
Ничего не остается делать, как только снова подавать письменные жалобы. И я, возвращаясь к вечеру из этого опустошающего человека мира, сажусь и пишу жалобы во все мыслимые и немыслимые адреса. Меер молча следит за мной, высказывая иногда свои соображения. Далеко за полночь мы сидим на кухне, чтобы не будить Доцю и ее мать, и все еще стараемся предугадать будущее Герцеля и всей нашей семьи.
Где-то в третьем часу, просыпаясь, Доця начинает сердиться: "Идите спать. Меер, опоздаешь утром на работу". Меер в это время работал инженером-проектировщиком. Работа была трудная и ответственная, связанная с очень сложными расчетами.
В последние дни декабря, накануне Нового года, я выехала в Ленинград.
Обрадовавшись, что я вернулась к жизни, муж просил меня появиться в обществе его друзей, пойти вместе с ним и с его сестрой Ириной на встречу Нового года в ресторан "Астория". Его друзья заблаговременно заказали места и для нас.
Я заставила себя на минуту подумать о муже и о его семье, где вот уже в течение восьми месяцев никто при мне не смеялся, где все подавляло гнетущее молчание, и решила уступить их просьбе.
Я выбрала длинное вечернее платье, которое Герцелю особенно нравилось, одно из тех красивейших платьев, какие шила известная в то время в Тбилиси старая русская еврейка Шмулевич. Имея свой "круг избранниц", она создавала на каждой из них модель и никогда никому не шила второго такого же платья.
Одеваясь, я вспомнила, как немногим больше года назад мы с Герцелем и Софой смотрели какой-то новый спектакль в Малом Академическом театре в Москве. На мне тогда было это же платье. Во время антрактов Герцель любил брать меня и Софу под руку и разгуливать по фойе. Он обратил внимание, что многие, особенно женщины, часто поглядывают на нас. И, засмеявшись, сказал: "Ага, я думал, женщины смотрят на меня, а они, оказывается, рассматривают твое платье".
В те годы в Москве красиво одетая женщина всегда привлекала внимание. Рабочая Москва, даже в театрах, даже в Большом Академическом или Художественном театре, ходила одетой по-рабочему. Часто можно было встретить людей в валенках и телогрейках. В противоположность Москве, в Тбилиси старались одеваться красиво.
От природы женственные и грациозные, грузинки одевались элегантно и с большим вкусом, это всегда отмечали люди, попадающие в Тбилиси из разных городов Союза, и даже иностранцы.
Мы пришли в "Асторию" за 30 минут до наступления Нового года. Ресторан переполнен, много иностранцев. Роскошный зал залит светом. В отличие от московской, публика здесь разодета шикарно. За нашим столом сидит человек пятнадцать, все близкие друзья мужа с женами. Уже знакомый с обычаями нашей семьи, муж уговаривает меня руководить столом, быть тамадой – надеется отвлечь меня хоть на время от дум.
Стараюсь пить побольше шампанского, чтобы заставить замолчать, или задушить в себе второе "я", способное вдруг завопить на весь свет. Гляжу со стороны на публику: все веселятся, пьют, смеются, танцуют. Кажется, люди счастливы, беззаботны, и никого не омрачает тот, другой мир. Наверное, со стороны и я выгляжу счастливой. А какое пламя бушует в моей душе! Быть может, здесь много таких, с двумя мирами в душе? Вот вдали, в другом конце зала, сидит группа грузин, видимо, застряли в командировке (без особой нужды грузин не станет встречать Новый год вне дома). Двоих я знаю с виду. У обоих родители репрессированы. Они узнают меня, все встают и оттуда с поднятыми бокалами приветствуют меня. А через несколько минут, согласно их обычаю, присылают нашему столу "дзгвени" – подношение. Два официанта с трудом притащили огромные корзины, красиво оформленные и нагруженные шампанским, грузинским вином, разными фруктами и сладостями, по количеству сидящих за нашим столом лиц.
Веселье и шум все больше нарастают. Все громче и громче кричат: "С Новым годом!", "С новым счастьем!" А мой мозг сверлит один вопрос – что принесет нашей семье новый, 1939 год?
Было совсем светло, когда мы вернулись домой. Из своей комнаты я слышу, как довольная Ирина с радостью рассказывает матери, как веселилась Фани и покорила всех. Я сняла бальное платье и со злобой бросила его на пол, как тряпку, сама превратившись тоже в выжатую тряпку, опустошенная и ненавидящая себя. Я поймала себя на недобром чувстве зависти, когда муж аккуратно и заботливо вешал свой роскошный костюм – подарок моего отца к свадьбе. Он посмотрел на меня и понял, как дорого обходится мне подобное "веселье", и с этого дня больше не пытался развлекать меня.
В начале января по совету Василия Васильевича Струве я решила включиться понемногу в работу. Во-первых, я должна была продолжить работу в этнографическом музее у Пульнера, вместе с которым мы делали по ранее заключенному договору уголок "Грузинские евреи" в еврейском отделе музея, во-вторых, необходимо было работать, чтобы поддержать материально маму, сестру и маленьких племянников, а также арестованных братьев. В то же время работать я могла лишь при том условии, чтобы в любую минуту иметь возможность выехать в Москву или Тбилиси.
Поэтому помимо этнографического музея, где я бывала по утрам, в вечерние часы я пошла работать в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина, где в отделе литературы национальных республик искали работника для научно-технической обработки грузинских книг. Работа была сдельная, оплачивалась хорошо и в то же время я свободно располагала своим временем.
Невозможно забыть необычайно чуткое и теплое отношение, какое проявил Пульнер по отношению ко мне в те дни. Маленький, худой, с большими и лучистыми глазами, он был олицетворением доброты и человечности. Неустанный искатель и собиратель еврейской старины, Пульнер безмерно был влюблен в свое дело. С утра до позднего вечера трудился он в музее, изучая и разбирая экспонаты и делая экспозиции. Великолепной и красочной была его экспозиция "Пурим-шпиль". Сотрудники других национальных отделов музея шутя называли эту экспозицию "Пульнер-шпиль".
Незаметно он постепенно втягивал меня в работу, и в течение каких-то двух месяцев наша экспозиция уже была готова. В последний раз этого замечательного человека и скромного труженика еврейской культуры я видела весной 1940 года. Впоследствии я узнала, что он погиб во время ленинградской блокады.
После работы в музее я отправлялась в Публичку, где зачастую засиживалась до 11 часов вечера. В отделе национальной литературы работал дружный коллектив способных и образованных молодых людей.
Особенно запомнились из раздела армянской литературы Степанов – человек большой культуры и очень эрудированный, из раздела еврейской литературы Ильевич – молодой, худощавый, с черными, горящими глазами и черными курчавыми волосами; говорили, что он татский еврей (он великолепно знал как идиш, так и древнееврейский язык, работал с необыкновенным воодушевлением, писал монографии, исследования).
В огромном книгохранилище грузинские книги валялись неразобранные, без всякой системы. Когда я начала знакомиться с ними, я поразилась богатству этой сокровищницы. Издания давно минувших дней, почти столетней давности, фольклорная литература, классика, книги без указания авторов, редкие журналы, о которых там, в Грузии, наше поколение не имело никакого представления. Не встречалась эта литература ни в школе, ни в университете, ни в обычных библиотеках, не говоря о книжных магазинах.
Работа меня увлекла. Неожиданно я получила возможность бывать и в рукописном отделе, где могла параллельно составлять очень важную картотеку по интересующим меня вопросам из истории грузинских евреев (но, увы, и эта картотека, как очень многое в нашем доме, была обречена на гибель). В эти месяцы я работала с девяти утра до одиннадцати вечера. Все мои трудовые заработки моментально превращались в вещевые и продуктовые посылки, которые я систематически отправляла в Тбилиси. В какой-то мере такая занятость и возможность постоянно поддерживать близких в Тбилиси облегчали мое существование в те дни.
В начале марта меня вызвал директор Публички и предложил мне постоянную должность заведующего отделом грузинской литературы. К его безмерному удивлению, я, не задумываясь, тут же отказалась. Положение в Ленинграде (да не только в Ленинграде) было такое, что любой кандидат филологических наук счел бы за честь подобное предложение. А я, не только не кандидат, но и не филолог, а в библиотечном деле вообще новичок, отказалась наотрез. В этих условиях мой отказ мог заставить кого угодно усомниться в моей умственной полноценности.
Через несколько дней после моего разговора с директором, числа 14 или 13 марта утром, на работу ко мне в музей прибежал муж. Он был очень взволнован. Он принес мне телеграмму из Тбилиси. Оттуда сообщали, что дело отца и Хаима поступило в Верховный суд Грузии и назначено на 23 марта. Вместе с телеграммой муж принес мне также билет в прямой спальный вагон, который в Москве прицеплялся к скорому тбилисскому поезду.
Пульнер и муж воодушевлены. Факт передачи дела отца в суд в свете "коренных переломов", как называли в те дни арест Ежова и перевод Л. П. Берия в Москву, они расценивали как обнадеживающий симптом. Они не сомневались в благоприятном исходе дела отца, что в свою очередь, по их мнению, даст мне больше шансов добиться пересмотра дела Герцеля.
С такими надеждами в тот же день муж проводил меня на поезд, уведомив предварительно по телефону Меера о моем выезде.
16 марта утром в Москве меня встречает Меер. Мой поезд отойдет через несколько часов, и мы предпочитаем остаться вдвоем на вокзале и свободно поговорить, чем ехать на Оболенский переулок.
В глазах Меера тоже светится луч надежды. Он, конечно, не верит, что с падением "железного комиссара Ежова", который сейчас сам попал в "ежовые рукавицы", произойдет чудо, и начнут освобождать невинно осужденных. Мы слишком хорошо знали "почерк" Берия и Сталина, чтобы верить московским сказкам о том, что якобы Ежов, будучи врагом народа и вредителем, злоупотребил доверием Сталина и погубил много невинных людей. Но тем не менее Меер радовался уже тому, что хоть немного приоткроется черный занавес, можно будет хоть издали увидеть наших близких и они смогут говорить на суде. И это уже нам казалось огромным счастьем, свалившимся на нас с неба. А втайне каждый из нас, конечно, лелеял надежду, что в результате судебного рассмотрения дела их должны освободить.
В таких надеждах 16 марта 1939 года Меер проводил меня в Тбилиси.
Когда 20 марта я сошла с поезда, бушевала непогода, лил ледяной дождь, дул мартовский ветер, обычный для этого времени года в Тбилиси. Приехав домой, я застала у мамы Сарру с детьми, дядю Шломо, тетю Ривку и двоюродного брата. Все с большим волнением ждали моего приезда.