Текст книги "ПРОКАЖЕННЫЕ"
Автор книги: Фаина Баазова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
О нет, у меня уже нет сомнения, что в ту субботнюю октябрьскую ночь, восьмого или девятого числа, чудовище со змеиными глазами решилось на черное дело. И девятое октября было последним или предпоследним днем земного существования Герцеля, и случайно перехваченный Дорой М. взгляд его безумно печальных глаз был последним прощальным взглядом.
Бедная мама! Она хранит эти квитанции в своей сумочке как "живые весточки" от Герцеля. Сколько же ночей и дней она простояла в очереди вместе с Полиной среди озверевших людей, чтобы передать эти несчастные рубли на имя… уже убитого сына?
Улицы постепенно пустеют. Я хожу и хожу. Все реже и реже попадаются люди. Я не знаю, в каком районе нахожусь, не знаю, почему сажусь в пустой троллейбус, не знаю, куда он идет. Но мне все равно – у меня уже нет ни дороги, ни цели. На последней остановке пересаживаюсь на другой маршрут, доезжаю до конца, схожу и опять пускаюсь в путь.
Кто-то копается в моей памяти, кто-то, издеваясь и злорадствуя, шепчет: "Дурочка ты легковерная! А ведь папа тогда, в дни процесса, уже знал, что его первенец, воплощение его идеалов, его Герцель расстрелян палачами".
И настойчиво напоминает:
"Почему отец вздрагивал, почему голос его так страшно дрожал, когда упоминалось имя Герцеля?".
Почему в те дни он ни разу и никому не задал вопроса о судьбе Герцеля?
Почему, отправляясь в камеру смертников, он сказал мне слова, смысл которых я тогда не уразумела: "Держись с достоинством. Тебе придется еще многое вынести".
Почему во время свидания он молча и пытливо вглядывался в лица мамы и Полины, не задавая им никаких вопросов и ни разу не упомянув имени Герцеля?
Почему, упорно глядя на меня, он так настойчиво просил вернуться в Ленинград?"
Да, он знал! Знал и то, что мы еще не знаем.
Хаим мне рассказывал, что, как ему удалось установить в тюрьме, в первый месяц вместе с отцом в камере смертников находились еще двое приговоренных – русский, профессор истории, и грузин, старый революционер. Через месяц грузина расстреляли, а русский сошел с ума.
И снова, как в те дни, я вижу отца, молящегося в черной камере. Но теперь я знаю, что он, сам приговоренный к смерти, оплакивал расстрелянного Герцеля. И он не сошел с ума.
А мама? Она будет находиться до конца своей жизни в блаженном неведении. Кто же решится сказать матери лучшего из сыновей, что ее сына убили потому, что воплощенное зло на земле не захотело терпеть его больше?
Москва, днем бурлящая, как океан, теперь совершенно безмолвна. И в тишине я явственно слышу голос Герцеля, напевающего песенку из фильма "Путевка в жизнь".
Герцель, хотя и любил музыку, никогда сам не пел. Почему же в дни моей свадьбы, в Ленинграде, счастливый и веселый, он постоянно напевал: "… и никто не узнает, где могила моя"?
Никогда не узнаем мы, где его могила. Никто не посмеет громко плакать о нем. Никто не посмеет громко назвать его имя.
Меня охватывает такая ненависть, душит такая ярость… Я задохнусь, если не крикну на весь мир: "Э – эй, люди! Опомнитесь! Кому молитесь, кого воспеваете! Это чудовище, проклятие рода человеческого, превратившее огромные земли в безмолвное кладбище невинных людей!"
Но опять я слышу насмешливый шепот: "Кричи! Не успеешь ты крикнуть, как первый же встречный, кто бы он ни был – русский или еврей, грузин или татарин, женщина или мужчина, старый или молодой, пусть даже самый честный и добрый человек – схватит тебя, заткнет тебе рот и объявит тебя сумасшедшей или врагом, потому что поступить иначе никто не может. А затем тебя убьют, как убивают врагов".
"Пусть убьют. Зато в сердце затихнет эта невыносимая боль и застынет попавшая туда горячая пуля…"
"А Меер? Он ждет тебя!"
Пусть еще одну, последнюю ночь, бедный Меер спит, не ведая, что Герцеля давно нет в живых.
Уже пошли первые рабочие трамваи. Один из них идет на Чудовку. Оттуда можно пешком дойти до Оболенского переулка. Хотя этот район славится ворами и бандитами, – ну и что? Я ничего не боюсь, когда иду по темным переулкам. В эту ночь мир отвернулся от меня. В эту ночь даже преступник шарахнется от меня.
Как бесконечно длинна эта ночь. Я уже не помню, когда и где она началась, но теперь твердо знаю – не будет ей конца в моей жизни.
Бесшумно открываю своим ключом дверь. Не зажигая света, осторожно ложусь, прикрываю голову шарфом, притворяюсь спящей.
Начинает светать. Раньше всех встает тетя Злата и, как всегда, готовит на кухне завтрак Мееру. Меер старается не шуметь и, быстро собравшись, уходит на работу. Доця встает позже; место ее работы совсем близко.
Я слышу, как она, уходя, говорит тете Злате:
– Мама, не забудь, как только Фаня проснется, ска жи ей, что Брауде звонил весь вечер и что он ждет ее в 12 часов в Московском городском суде.
Из окна глядит мрачное и хмурое утро. Ничего не чувствую, кроме тяжести и пустоты.
А может быть, ничего и не произошло? Ночь я спала здесь, и мне приснился какой-то страшный сон, который сейчас не могу вспомнить.
Брауде завонил весь вечер. Он ждет меня в суде!
Зачем идти к Брауде? Зачем вообще куда-нибудь идти?
И вдруг, как змея, в сознание вползла мысль: "Что, собственно, ты знаешь? Ведь Тарасов ничего определенного не сказал? Может, все это только порождение твоей измученной, заболевшей души? Может, ты сама себя довела до безумия?
– Ты уже проснулась? – спрашивает, войдя в комнату, тетя Злата. – Что… – Но она не договаривает. Я вижу, как у нее от ужаса расширяются глаза.
Увидев меня в коридоре, Брауде сразу вышел, взял меня за руку, завел в пустой зал судебного заседания и прикрыл дверь. От слабости я не могла стоять и присела на кончик длинной скамейки.
Брауде прошелся по залу, и вдруг с другого конца начал на меня кричать:
– Что это значит? Дуреха! Я знаю, что тебе сказал Тарасов. Я это давно знал, но не хотел тебе говорить, опасался, что у тебя не хватит сил бороться за отца и за Хаима. Теперь настало время, когда ты должна знать правду и прекратить свои бессмысленные и опасные действия.
Он ходит по залу быстро, нервно, произносит холодные жесткие слова, а голос его дрожит и глаза грустнее обычного.
После слов Брауде все стало страшной реальностью:
– Илья Давидович, мне нужно знать точную дату… дату… того дня…
– Десятое октября 1938 года…
Впоследствии я не могла вспомнить – куда я ушла из Московского городского суда, и вообще, как провела этот день. Помню лишь грохот метро и троллейбусы.
Но когда стемнело, я вспомнила, что Меер уже дома и надо ехать к нему.
Должно быть, вид у меня был страшный, потому что Меер сразу все понял. Ужас исказил до неузнаваемости его прекрасное лицо.
Он крепко обхватил меня, и мы оба, онемевшие и окаменевшие, опустились на пол…
Мы сидели опустошенные, отрешенные, без мыслей и без чувств, и только, как далекое эхо, до нашего сознания доносились рыдания Доци, сидящей с нами рядом на полу.
Так, спустя два с половиной года после расстрела Герцеля, мы с Меером поняли, что произошло бесповоротное крушение нашего дома, и в нашей жизни наступил вечный мрак.
Не знаю, сколько мы просидели так. Тетя Злата сказала Мееру, что я опаздываю на поезд.
Тут только я вспомнила, что у меня билет и что "Красная стрела" уходит в 0. 15.
Муж появился у входа в мое купе с цветами в руках. Увидев, что я вся в черном, он страшно изменился в лице. Цветы полетели в угол; он накинул на меня шубу и помог мне встать. Видимо, он сразу все понял и поэтому не стал задавать никаких вопросов.
Мы вошли в дом так, как будто внесли с собой гроб. Родные мужа сразу поняли, что случилось самое страшное, о чем говорить нельзя.
И они торопливо начали менять праздничное убранство дома. Ирина поспешно убирает ноты с рояля; свекровь, Рахиль Абрамовна, старается незаметно прикрыть красивые и яркие подарки, которые она приготовила мне к третьей годовщине свадьбы. Косая тетка бесшумно ходит по квартире и гасит люстры, которые зажигались в доме по праздникам.
Они ждали моего возвращения и готовились к этому сердечно, тепло и радостно.
Я вернулась. И в их доме воцарились мрак и тоска…
Прошло всего несколько дней после моего возвращения в Ленинград, – и я поняла, что пришло время разрешить тяжкую проблему моей личной жизни. Я была убеждена, что мир человеческих радостей для меня больше не существует; происшедший в душе надлом притупил все желания и стремления. Я чувствовала, что отныне буду жить не для себя, а для чего-то другого, и уклониться от этого не смогу и не должна. Жизнь моя превратится в служение. Я понимала, что не совместить мне служение построенному в душе храму с миром личного счастья, и только жертвенность даст мне силы жить. Жажда жертвенности в моей душе была так сильна, что она просто сметала все логические соображения и доводы сознания.
К тому же я чувствовала, что жертва моя особенно ценна именно теперь, ибо отношение моего мужа – это великий дар судьбы, добровольный и сознательный отказ от которого может дать заряд огромной духовной силы. И зачем же я буду наваливать на мужа свой страшный груз? Сейчас он готов взвалить его на себя, но в будущем этот груз придавит его совсем.
Он – живой человек, а во мне жизнь убита. В дальнейшем это приведет к охлаждению, быть может, к полному духовному отчуждению.
И я приняла твердое и жестокое решение уехать из этого дома навсегда.
Напрасны и тщетны были уговоры, мольбы, заклинания мужа и его родных. Муж умолял меня отложить решение этого вопроса хотя бы на шесть месяцев. Он был глубоко уверен, что в результате страшного потрясения я нахожусь в состоянии временного помешательства, и со временем это пройдет. Он возил меня по тем местам, где мы гуляли вдвоем или вместе с Герцлем летом 1937 года. Он лелеял надежду, что знакомые места воскресят во мне былые ощущения.
Напрасно свекровь моя, умудренная тяжелым прошлым и большим жизненным опытом, часами сидя возле моей кровати, уговаривала меня жить, "как живут люди в жизни, а не в книжках".
Напрасно чуткая и глубокая Ирина, обнимая меня и тихо рыдая, просила не покидать их дом.
Напрасно приехавший в те дни с Севера старший брат мужа Зиновий и жена его Тамара старались удержать меня от "безумства", каким они считали мое намерение.
Судьба, преследовавшая меня с той поры, как я покинула родительский дом, позаботилась обо всем сама.
В середине марта моего мужа, как специалиста-строителя, мобилизовали и отправили на северную границу.
В отсутствии мужа мне было легче осуществить свое намерение. При нем у меня, возможно, не хватило бы на это душевных сил.
Я ушла от благополучия, от обеспеченности. И покинула навсегда теплый дом моего мужа.
…Весть о том, что я оставила мужа и переехала в Москву, была встречена в нашем доме в Тбилиси как очередной удар.
Потрясенный Хаим немедленно прилетел в Москву. Взволнованный, воинственно настроенный, он был готов броситься в решительную битву для защиты интересов сестры. Но сразу после завтрака Меер взял его за руку и молча увел из дому.
Вернулись они поздно. Я не знаю, о чем они разговаривали, но Хаим был уже неузнаваемым. Он притих и казался очень печальным. На следующий день он уехал.
Ни в тот раз, ни впоследствии ни Хаим, ни другие родные никогда не спрашивали о причинах моего поступка. Но мне всегда казалось, что они хорошо понимали цену той жертвы, на которую обрекла меня трагедия нашей семьи.
Просто и деловито сказал мне при встрече Брауде: – Я знал, что у тебя кончится так! Ты уже нигде и никогда не будешь счастлива. Подавай немедленно документы в московскую коллегию адвокатов.
…С моей ленинградской пропиской мне легко и быстро удалось прописаться в Москве. Даже в самом центре. Я сняла комнату на улице Кирова у одной старой большевички – персональной пенсионерки. Муж ее был убит во время гражданской войны, и она жила одна в двух комнатах на скудной пенсии. Живя в двух шагах от Кремля, она была очень далека от жизни. Она охотно и много рассказывала о времени, когда вместе с мужем боролась против "врагов революции". Но настоящее, которого она никак не могла увязать со своими идеалами, наводило на нее неописуемый страх, и всяких разговоров о текущей жизни она избегала. Она очень нуждалась, но была исключительно осторожна в выборе квартирантки. Меер произвел на нее впечатление "серьезного и порядочного" парня, и она поверила ему, что я не буду устраивать веселые вечеринки с попойками.
…Процедура приема в Московскую коллегию адвокатов могла занять несколько месяцев. Поэтому было необходимо найти какую-нибудь временную работу.
Друзья-юристы и тут пришли мне на помощь. Благодаря им я устроилась юрисконсультом в системе "Мос-горстройсоюза". Это была мощная, широко разветвленная хозяйственно-строительная организация. Зарплата там была невелика, хотя в московских условиях все же давала какой-то прожиточный минимум.
Но ведь мне необходимо было отправить маму в ссылку к отцу и обеспечить их обоих там. Другими словами – спасти их от голодной смерти. Я не могла рассчитывать на помощь Меера и Хаима, которые с невероятным трудом обеспечивали прожиточный минимум своим семьям.
Даже впоследствии я не могла понять, почему в те дни в Москве я так лихорадочно бросилась заготавливать продукты к отъезду мамы в Сибирь.
Весной 1941 года Москва жила кипучей, веселой жизнью. Ничто решительно не наводило на мысль о возможности войны.
И все же… Меня преследовало ощущение – или предчувствие – что в ближайшее время что-то стрясется и отец может оказаться совершенно отрезанным от нас, а это значит, что он, перенесший столько невзгод, наверняка погибнет от голода. Поэтому для меня стало первейшей задачей заготовить к маминому отъезду в Сибирь максимальное количество продуктов. Нужно было много времени, труда и денег, чтобы заготовить сотни килограммов сахару, муки, крупы, галет и т. п. В "одни руки" выдавали только по 200-400 г. продуктов. Приходилось неделями выстаивать в длинных и изнурительных очередях. А главное, нужно было много денег, которых у меня не было. Правда, у меня была небольшая, но очень ценная библиотека, состоявшая из библиографических редкостей. Я в свое время покупала их у московских и ленинградских букинистов. Но с книгами я, даже при крайней нужде, до сих пор не расставалась. И потому я начала с одежды.
В гардеробе у меня были дорогие и красивые вещи, которые мне покупали отец, Герцель и муж: тут и шуба из голубой белки, и шуба из каракуля и много другое.
Я решила, что обойдусь своим черным пальто (он честно прослужило мне 15 лет и достойно доброй памяти). Вещи имеют теперь для меня только продажную ценность.
В Москве они пойдут нарасхват, ведь в магазинах их нет. За ними охотятся предприимчивые особы, промышляющие куплей-продажей дефицитных предметов
Молча наблюдал Меер, как я отдавала одно вечернее платье за другим. Ему было жаль меня, но он даже не пытался меня остановить. Он видел, что превращение этих вещей в продукты для родителей дает мне некоторое душевное удовлетворение и, главное, отвлекает от того, о чем нам так страшно думать. Все свободное от работы время, до позднего вечера, он стоит рядом ее мной в очередях, молчаливый, безучастный ко всему, что происходит в шумном и многолюдном московском продмаге.
А потом мы возвращаемся, нагруженные, на Кировскую улицу – в мою комнату, где пакеты и ящики с продуктами постепенно заполняют все пространство.
… В те дни мое поведение было загадкой даже для самых близких друзей. Не видя признаков безумия в моем отношении к работе, в контакте с окружающими и общем поведении, они не могли уразуметь ни моего неожиданного разрыва с мужем, ни добровольного отказа от прав на роскошную квартиру в центре Ленинграда.
В Москве тогда, за исключением двух или трех человек, никто не знал страшной правды. Кто мог догадаться? Кто мог догадаться, что я совершала казавшиеся алогичными поступки в попытке спасти свое сердце от полного крушения?
Кто мог понять мое бузудержное стремление превратить всю свою одежду в сахар и галеты?
По существовавшим тогда железнодорожным правилам в поезде дальнего следования на один билет можно было сдать в багаж только 100 кг. Багаж сверх установленной нормы подлежал штрафу в двух-, трех– или четырехкратном размере в зависимости от количества груза сверх нормы.
Заготовленный мною груз для отправки в Сибирь составлял около 500 кг. Следовательно, я должна была заплатить штраф в четырехкратном размере. Тогда это выглядело баснословной цифрой! Близкие люди недоумевали; они совершенно резонно считали, что вместо выплаты астрономической суммы штрафа я могла, как делала это и раньше, просто отправлять посылки по почте. Но кто поверил бы тогда моей почти суеверной убежденности, что после маминого отъезда я лишусь возможности оказывать им какую-либо помощь?
…В суматохе очередей быстро промчались апрель и май. В начале июня, когда моя заготовительная кампания была уже завершена, Хаим отправил маму в Москву. 10 дней она прожила на квартире у Меера. Никого и ни о чем не расспрашивала. Оживлялась лишь, когда снова и снова задавала мне один и тот же вопрос: что я собираюсь делать для пересмотра дела Герцеля?
Мама много лет прожила в своем доме, в атмосфере любви и уважения. Огражденная от грубой действительности крепостью своей семьи, она плохо знала жестокий мир и уж конечно не имела ни малейшего представления о бескрайних сибирских просторах.
Но мама едет туда добровольно, потому что для нее немыслимо не делить с мужем его невзгоды.
Мы тоже отправляем ее туда добровольно, потому что знаем: не выдержит отец без ее забот и сгинет в далеком сибирском холодном краю.
14 июня 1941 года мы с Меером посадили маму в прямой скорый поезд Москва-Хабаровск. В день отъезда я вручила ей документы на следовавший тем же поездом багаж, происхождение которого нам с Меером удалось от нее скрыть.
…Как только последний вагон длиннейшего поезда, увозившего маму в ссылку, скрылся из глаз, я почувствовала, что с моих плеч свалился тяжелый груз. Отец больше не будет одинок, и призрак голодной смерти, хотя бы на ближайшее время, не будет им угрожать.
Казалось невероятным, что мне с Меером больше не придется после работы выстаивать все вечера в осточертелых очередях.
Но не успела я почувствовать облегчение от сознания выполненного долга, как кошмар, возникший в кабинете прокурора Тарасова, предстал передо мною снова.
Горе от смерти близкого человека может быть смягчено оплаканной могилой, сочувствием друзей, оказанием соответствующих почестей, увековечением его памяти.
В будущем никто никогда не поймет известного нам страшного ощущения: даже другу нельзя рассказать о своем безутешном горе. Правда опасна, и знать ее никому не дозволено. Официально Герцель жив и "сослан без права переписки". А люди теперь смертельно боятся правды. Ты никогда не узнаешь – где и как он был убит. Никогда не отыщешь его могилу, чтобы полить ее горючими слезами. Все мысли и дела его должны исчезнуть, а имя должно быть стерто из памяти людей, и никто, никогда не осмелится помянуть его добрым словом.
А ты должна будешь жить среди людей, работать с ними, разговаривать и смеяться, восторгаться и удивляться и при этом всегда делать вид, что в твоей жизни все нормально и ты счастлива.
На самом деле по-настоящему ты будешь жить другой жизнью. В той жизни не будет света, не будет смеха, не будет будущего. Там будет вечное рыдание невыплаканными на его могиле слезами, вечная молитва за его светлую душу. Там будет гореть вечная жажда отмщения и неиссякаемая вера в его второе рождение.
И единственное спасение от кошмара настоящего и черных дум о будущем – это прошлое.
Каким радужным светом был озарен весь его жизненный путь! От первых детских воспоминаний до рокового дня – 25 апреля 1938 года – вся жизнь освещена исходящим от него ослепительным светом.
…Как красиво вокруг нашего дома в маленьком городке на склоне Кавказских гор в Северной Грузии. В три яруса опоясывают его леса, альпийские луга и уходящие высоко в небо вечные ледники. И совсем недалеко от нашего дома сердито бормочет бурная Риони.
Каким волшебством были первые театральные представления, которые Герцель устраивал в одной из комнат нашего дома. Ему было лет 12, нам остальным – Хаиму, Мееру, мне и Пинхасу[4] [4] Пинхас, младший брат, умер в возрасте шести лет.
[Закрыть] – от четырех до девяти. Но не по годам серьезный, высокий и худой Герцель всем казался взрослым; он всегда вызывал восхищение учителей, товарищей по школе и всех, кто тогда был близок к нашему дому. Нам же, детям, он казался волшебным принцем, пришедшим из мира наших детских сказок, чтобы оберегать нас. Мы с замиранием сердца слушали, как он читает непонятные еще нам монологи Гамлета, Акосты или Иехуды Макаби из написанной им одноименной пьесы.
Ему не было и четырнадцати лет, когда стали печататься его стихи; а отец, вечно перегруженный, уже доверял ему сверку своих публицистических статей.
Сам Галактион Табидзе, краса и гордость грузинской поэзии, привлек его в свой "Журнал Галактиона Табидзе", где Герцель печатал стихотворения на еврейские мотивы.
Ему не было еще девятнадцати, когда он, рядом с отцом, вступил на страницах грузинской прессы в непримиримую борьбу против еврейских и грузинских ассимиляторов и еврейских фанатиков – лютых врагов культурно-национального возрождения грузинского еврейства.
Ярким метеором пронесся он в начале двадцатых годов над давно застывшей, заболоченной и окаменевшей жизнью грузинских евреев. Его многосторонняя деятельность в этот период стала новой вехой в их истории. Вместе с Натаном Элиашвили он в 1924 году издавал грузиноязычную газету еврейской национальной мысли "Макавеели" (Макаби); обучал еврейских детей в школе ивриту, еврейской истории и литературе; организовывал детские театральные кружки, где еврейские учащиеся ставили пьесы на еврейские темы, написанные Герцелем же на иврите; создал драматическую труппу "Кадима", где шли уже известные пьесы из еврейской жизни и его собственные – о прошлом еврейского народа. Целое поколение евреев, увлекаемое его неповторимым обаянием и романтическим настроем, вступило на путь национального возрождения.
А в начале тридцатых годов гениальный режиссер Котэ Марджанишвили помог раскрыть его подлинное дарование драматурга.
Но всегда и всюду, как бы счастливо ни складывалась его собственная жизнь, ему были близки несчастные, страдающие люди. Бесконечные заботы и тревоги за судьбу неимущих учеников, больных или попавших в беду друзей наполняли его дни.
…Дом, в котором мы жили в Они, принадлежал обедневшему князю Вано Бакрадзе. Одну половину верхнего этажа занимала наша семья, а вторую – очень близкая нам семья однокашника и друга Герцеля, театроведа Дмитрия Джанелидзе. В нижнем этаже этого дома находились подсобные помещения и склады.
Между складами, внизу, в узкой полутемной комнатушке, жил одинокий еврей. В городе у него родственников не было. Знал ли кто-нибудь его настоящую фамилию и имя? Все звали его по кличке, "Кокия". В детстве я слышала, что еще подростком Кокия после смерти отца – богача из кутаисской еврейской общины – был до полусмерти избит сводными братьями и брошен где-то на дороге между Кутаиси и Они. Его подобрал хозяин нашего дома, князь Вано Бакрадзе, привез и поселил в своем доме бесплатно.
Мне Кокия казался человеком средних лет. Но, наверное, он был моложе. Высокий и очень стройный, он, несмотря на лохмотья, в которые был одет, поражал какой-то странной красотой. Бледное матовое лицо окаймляла черная красивой формы борода, а глубокие выразительные черные глаза еще больше подчеркивали бледность лица. Он избегал людей и почти все время проводил в своей убогой комнате. Даже по субботам он молился один, у себя. В синагогу он ходил только в Йом-Киппур и Девятого Ава. В канун этих дней он уходил в синагогу босиком и возвращался на второй день вечером после окончания молитвы и поста.
За все время, что я помню это странное существо, мне, быть может, раза два или три удалось заглянуть со двора в его комнатушку. Там стояла деревянная тахта со скудной постелью, простой деревянный стол и одна табуретка; все оставшееся место было занято огромными пачками листков из еврейских религиозных книг. По углам стояли мешки, набитые, как я потом узнала, старыми молитвенниками. Пачки пожелтевших листков, аккуратно собранные и сложенные в определенном порядке, лежали повсюду – на столе, на полу, на табурете. Кокия каждые два-три года обходил пешком еврейские общины Западной Грузии и привозил оттуда вышедшие из употребления молитвенники и пожелтевшие разрозненные листы талмудической литературы.
Дни и ночи проводил Кокия в своей каморке, изучая, собирая и складывая разрозненные листки, страницу за страницей, строку за строкой. Потом он очищал уже собранные книги от пыли и желтизны каким-то, одному ему известным способом. Потом делал к ним необыкновенно красивые переплеты. Прекрасные, великолепно оформленные книги возникали из хаоса пожелтевших клочков! Верующие евреи считали это чудом.
Воскрешенные сизифовым трудом молитвенники продавались не очень ходко. Потребность в них была не велика, так как один и тот же молитвенник нередко служил отцу и сыну, внуку и правнуку. Однако, невзирая на скудность своего дохода, Кокия не желал расстаться с любимым делом.
Община, державшая на учете всех своих умалишенных, бедняков, больных и беспомощных, могла и хотела содержать Кокия. Но, несмотря на безысходную бедность, он категорически отказывался от всякой помощи из синагоги.
В нем была какая-то непреклонная гордость. За глаза его все жалели, но встретившись с ним лицом к лицу, никто не смел выразить ему жалость или сочувствие. Наоборот, – у некоторых он иной раз вызывал желание поклониться ему с почтением!
Раненный людьми в самое сердце, убежавший от них навсегда, этот одинокий человек, мудрец или безумец, привязался только к Герцелю. Только с ним он часами беседовал о своем любимом занятии, о своих любимых произведениях. Герцель приносил ему из огромной отцовской библиотеки еврейские философские книги: тот их моментально проглатывал. Только из рук Герцеля он принимал преподношения, которые наша мама по пятницам и в канун еврейских праздников постоянно посылала ему, как и многим другим. Герцель нередко спасал его от преследований дворовых мальчишек, которые со свистом гонялись за ним, стоило только ему показаться на улице. Но появлялся Герцель – и вся орава моментально рассыпалась.
И вдруг Кокия исчез. Прошел месяц, потом другой, а он не появлялся. Пронесся слух, что Кокия умер в дороге, и евреи похоронили его. Но однажды к хозяину нашего дома пришел крестьянин-грузин и сообщил, что Кокия лежит больной во дворе постоялого дома в деревне Чребало, по дороге из Они в Кутаиси.
Отца в то время не было дома. Помню, как Герцель умолял маму разрешить ему поехать с двумя товарищами за больным Кокия. В конце концов мама дала ему денег, и на рассвете он выехал в фаэтоне в Чребало вместе со школьным товарищем и одним пожилым евреем. Солнце уже садилось, когда на площади перед нашим домом неистово заорали мальчишки: – Кокия воскрес! Кокия воскрес!
Мы выбежали на балкон и увидели, что люди с трудом снимали с фаэтона больного Кокия. Герцель нес его мешки, полные рваных книг и пожелтевших листков. Вскоре Герцель привел к нему друга нашей семьи, старого фельдшера, князя Сандро. Старый добрый Сандро, лечивший безвозмездно от всех болезней, и подросток Герцель в течение двух дней не отходили от Кокия, пока тот окончательно не выздоровел.
Выяснилось, что бедный Кокия не рассчитал своих сил. Он ходил из местечка в местечко пешком, по горам и перевалам. А ноша его тяжелела, и тащить ее под палящим солцем становилось все трудней и трудней. Наконец он, совершенно изможденный да, вероятно, и голодный, упал без сознания у какого-то крестьянского двора.
Никогда никто не видел плачущего Кокия. Но январским утром 1922 года, когда Герцель навсегда уезжал из Они, Кокия стоял во дворе и горько рыдал. Как сейчас вижу лицо этого странного человека, когда он с молитвой возложил руки на голову Герцеля, благословляя его.
Когда в 1927 году Герцель окончил юридический факультет Тбилисского государственного университета, Народный комиссар юстиции Яша Вардзиели сразу назначил его народным судьей в составе Объединенного городского суда г. Тбилиси.
Такое явление, как беспартийный судья, конечно только по общеуголовным делам, тогда еще было обычным. Все политические дела находились исключительно в ведении ГПУ.
В те времена народные судьи не были так страшно перегружены делами, как впоследствии, когда по мере роста и укрепления социализма стала фантастически расти преступность. Судьи пользовались большим моральным авторитетом среди населения. Дела рассматривались в кратчайшие сроки, а сам процесс судопроизводства был очень упрощен.
Однако на судейской должности Герцель пробыл не более шести месяцев, так как скоро обнаружилось, что он очень далек от призвания осуществлять советское правосудие.
Нарком Яша Вардзиели шутя обозвал Герцеля "новым Христом", который не оставит в тюрьме ни одного заключенного, и перевел его на должность ответственного секретаря учрежденного тогда журнала "Советское право и строительство".
Но за эти шесть месяцев Герцель завоевал большую популярность среди заключенных. Они считали его "добрым и сердечным" судьей и всячески ухищрялись, чтобы попасть в его руки.
Однажды во время судебного заседания подсудимый передал Герцелю записку из тюрьмы. На клочке бумаги было написано, что к нему с просьбой о помощи обращается старый еврей Инди-Бой из города Они.
В тот день Герцель вернулся домой очень взволнованным. А когда он сообщил, что Инди-Бой в тюрьме, – в доме поднялся настоящий переполох.
В многие дома города Они, в том числе и в наш, речную воду приносил пожилой водонос. Как и многих евреев в этой общине, водоноса никто не звал по имени и фамилии, а звали по кличке: Инди-Бой. Это был уже седой, круглый и приземистый крепыш. Ежедневно, кроме субботы и еврейских праздников, Инди-Бой с восхода до заката солнца ходил по улицам Они с двумя полными бачками, с поразительной ловкостью и легкостью взлетая с этими бачками по высоким лестницам. Он был грузный, толстый; старая рабочая чоха, полинявшая и изодранная, давно уже не сходилась на нем, и он подпоясывал ее веревками.
Но в материнском сундуке у него хранилась праздничная тёмнокрасная чоха с позументами. В ней он дважды стоял под хупой. По субботам и праздникам он вытаскивал ее и, разодетый, торжественно отправлялся в синагогу.
Говорили, что в молодости он женился на очень красивой бедной девушке-сироте. Она умерла. Он женился на ее сестре, но и эта прожила недолго, тогда он в третий раз пришел к своей теще: