Текст книги "ПРОКАЖЕННЫЕ"
Автор книги: Фаина Баазова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
– Дорогая теща! Бог дал мне жену, но Бог взял ее обратно. На то Его воля. Дай мне еще одну дочь, и я больше никогда не буду просить.
Но теща, у которой осталась единственная, самая младшая и самая красивая дочь, вдруг заупрямилась и отказала Инди-Бою.
– Видно, Бог не хочет, чтобы у тебя была жена. А я не хочу лишиться моей последней радости.
После этого никто уже не решался выдать дочь за Инди-Боя. Так и остался он совершенно одиноким в своей деревянной хибарке.
Жизнь Инди-Боя была так же однообразна, как течение Риони, с которой он не расставался уже никогда.
Каждый день он начинал с утренней молитвы в синагоге: свои пустые бачки он оставлял во дворе. Потом он разносил по домам воду, до следующей молитвы – минхи; пустые бачки опять ждали его во дворе синагоги. После минхи и до самой вечерней молитвы он снова шагал по улицам города со своими бачками. И лишь после вечерней молитвы, когда уже становилось опасно ходить к реке, он возвращался в свою конуру. Так и шло его земное существование между бурлящей рекой и синагогой.
Когда Инди-Бой появлялся у нас со своими бачками, мама всегда сажала его за стол и угощала горячей едой. Так поступали во многих семьях. Не знаю, какова была расценка его услуг, но хорошо помню, что в оплате всегда фигурировал серебряный гривенник. В конце недели или месяца с ним расплачивались исключительно серебряными гривенниками, поскольку деньгами других знаков и достоинств он пользоваться не умел.
Раз уж так сложилась жизнь Инди-Боя, что он питался в домах, куда привозил воду, а больше тратить ему было не на что, то он и копил свои трудовые гривенники в глиняных горшках-копилках на черный день, когда старый и немощный, он больше не сможет таскать воду.
Осенью 1927 года по Грузии прошла первая "валютная кампания". Вначале у людей просто отбирали золотые вещи, потом заподозренных в нарушении правил о валютных операциях стали привлекать к судебной ответственности и приговаривать к разным срокам заключения. Кампания эта приняла особенно острый характер, когда было замечено, что из обращения стали исчезать серебряные монеты.
Строгая секретная директива сверху о "немедленном выявлении злостных нарушителей" поступила, разумеется, и в город Они. В положенный срок найти нарушителей не сумели. И тут кто-то из следственно-прокурорских работников "пошутил" и предложил взять Инди-Боя.
Поздно ночью в гости к Инди-Бою пожаловали работники местного отдела ГПУ. Они обыскали его скудную хибарку, нашли глиняные горшки, не внимая слезам и мольбам Инди-Боя, разбили их – и оттуда на пол со звоном полетели серебряные гривенники, копившиеся еще с николаевских времен. Все они были сосчитаны и добросовестно заактированы. Инди-Боя арестовали и привлекли к уголовной ответственности за "подрыв экономической мощи государства".
Акт, в котором было зафиксировано обнаруженное у Инди-Боя "большое количество серебряных монет", совершенно заслонил живого, всегда полуголодного человека в лохмотьях, который зимой и летом таскал бачками воду. Все знали, что люди кормили его из жалости, и только это и дало ему возможность сэкономить гривенники себе на погибель! Но акт так давил на сознание судебных работников, что совершенно притупил их совесть.
Суд первой инстанции г. Они приговорил Инди-Боя к трем годам заключения. Затем приговор этот, оставленный без изменения всеми высшими инстанциями, вошел в законную силу.
И впервые в своей жизни наивный и богобоязненный Инди-Бой ушел за реку Риони, чтобы этапом отправиться в тбилисскую тюрьму, где он попал в страшный и непонятный для него мир преступного люда.
…По действующему тогда процессуальному закону Народный комиссар юстиции был правомочен опротестовать в Пленум Верховного суда приговор, вступивший в законную силу.
Не знаю точно, как это произошло. Помню только, что Герцель не успокоился до тех пор, пока не убедил Наркома юстиции в абсурдности приговора Инди-Бою и не добился от него решения опротестовать этот неправосудный приговор.
После этого Герцель постарался, чтобы протест по делу Инди-Боя был рассмотрен вне очереди на ближайшем же Пленуме Верховного суда. Он хорошо понимал, что как рыба не выдержит без воды, так и Инди-Бой долго не выдержит без своей реки Риони и своей синагоги и быстро погибнет в тюремной атмосфере. Помимо всего, он не выдержит голода, потому что не только не будет есть трефной тюремной пищи, но не дотронется даже до "гойского хлеба". В тот период еврейская община Они еще не привыкла покупать в магазинах "нееврейский хлеб". Все пекли у себя дома хлеб и кукурузу.
Наконец настал день, когда Герцель держал в своих руках Определение Пленума Верховного суда об отмене приговора и прекращении дела в отношении Инди-Боя. И, чтобы ускорить его освобождение, он сам поехал за ним в тюрьму.
Никогда не забуду того дня, когда Герцель в фаэтоне привез домой несчастного Инди-Боя. В первую минуту мы даже не узнали его: не только голова, но и борода и длинные свисающие усы его совершенно побелели. Он до того исхудал, что изодранная чоха теперь и без помощи веревок совершенно свободно сходилась на его животе. В глазах стоял неописуемый страх. Он не отпускал руку Герцеля, а если тому все-таки приходилось выйти из комнаты, начинал дико озираться по сторонам. Он боялся – вдруг его снова схватят, уведут и водворят в тюрьму! И только тогда, когда он увидел нашу маму, он дал волю накопившимся чувствам – страху, радости, надежде – и безудержно разрыдался. В этом старом, жалком человеке было очень много детского. Впервые тогда мне довелось увидеть, как человек выражает свою радость рыдая. Он и раньше картавил и немного заикался. Теперь он стал заикаться еще сильнее и все повторял: "Гельцелука, Гельцелука!" Так он называл Герцеля.
В тот день, впервые в своей жизни, Инди-Бой попал в знаменитые тбилисские серные бани, куда его по просьбе Герцеля взял один из наших соседей. Среди знакомых евреев раздобыли подходящие для его фигуры старое пальто и пиджак. И когда Инди-Боя впервые одели в европейскую одежду, никто уже не пытался сдерживать смех, глядя на старого водоноса, который, состарившись в чохе, вдруг стал "модником".
Вымытого, накормленного и переодетого Инди-Боя отправили домой вместе с двумя евреями, которые в тот день возвращались в Они. Инди-Бой попрощался со всеми нами; Герцеля с трудом вырвали из его объятий; наконец его усадили в фаэтон рядом с хорошо знакомыми ему онийскими евреями. Герцель, стоя у ворот, махал ему вслед. Вдруг Инди-Бой "выбросился" из фаэтона. Фаэтон уже набирал скорость; Инди-Бой не удержался, потерял равновесие и упал на асфальт; поднялся общий крик, но невредимый Инди-Бой вскочил на ноги, бросился к Герцелю и опять повис у него на шее! Не обращая внимания на вызванное им волнение, он повторял: "Герцелука, Герцелука". Казалось, будто самое важное в его жизни оставалось здесь, и он не спешил туда, куда увозили его лошади.
Почему же теперь, в Москве, из глубины памяти вдруг вынырнули давно позабытые лица, и среди них смешной Инди-Бой и странный Кокия? Почему люди из ближайшего окружения Герцеля, даже когда-то самые преданные ему друзья, не вспоминаются, блекнут, уходят все дальше и дальше?
Эти люди, талантливые и образованные, знают жизнь, знают, что по мановению руки обожествленного смертного гибнут таланты; знают, что каждый стоит на краю пропасти. Знают, но осознать этого не могут, и в безумном страхе прячутся от реальности и стараются не знать настоящей правды.
А вот Кокия или Инди-Бой не понимают нашей реальности и не боятся ее, потому что им нечего терять. Они теперь очень далеки от меня. Но я знаю, – будь они здесь и скажи я им страшную правду о Герцеле, они бы не испугались и не убежали. Они бы разорвали на себе одежду, посыпали пеплом голову, сели бы на землю и горько зарыдали.
По расписанию, мама должна была приехать в Красноярск 19 июня – через пять дней после отъезда из Москвы. С самого утра 20 июня мы с Меером стали ждать телеграммы. Но телеграмма не пришла. Всю ночь с двадцатого на двадцать первое мы с Меером волновались и не спали. Вестей от мамы не было.
Пожилая, уже полуослепшая, больная мама даже из синагоги или из оперного театра никогда не возвращалась одна: с ней шел Герцель или кто-нибудь из нас, а теперь она – жена и мать репрессированных, абсолютно незащищенная, совершенно одинокая, едет в добровольную ссылку.
Была суббота, 21 июня. Около девяти часов вечера в комнате раздался оглушительный звонок. Мы кинулись к двери – ведь мы ждали телеграммы! Но, нет. Это звонил телефон, по-видимому, междугородний. Наверное, Тбилиси: домашние спрашивают, какие вести от мамы…
Но, Боже! Какое чудо! Я слышу голос отца. Из далекого Красноярска с нами говорил отец! Вырывая друг у друга телефонную трубку, мы с Меером от волнения с трудом воспринимаем слова отца; мама прибыла благополучно, прибыл также и багаж целиком и полностью.
– Но зачем, зачем, – в который раз переспрашивает меня отец, – ты все это делала? Почему надумала присылать продукты в таком количестве? Ведь тебе было бы легче время от времени, понемногу…
Странно! Нас теперь совершенно не волнует судьба багажа, который я с такими неимоверными усилиями заготовила и отправила. Мы хотим только понять: каким образом отец попал из далекой Большой Мурты в краевой город Красноярск?!
Одному Богу известно, чем он заворожил красноярских чекистов, которые разрешили ему приехать в центр, чтобы встретить маму и позвонить нам. В Грузии в те времена ни один чекист не решился бы на то, на что отважились в сибирской глуши.
Поистине прав был Александр Шульгин, когда писал: "Ты зверь – русский человек! Но самый добрый зверь!". Даже среди сибирских чекистов нашелся добрый зверь. Но и на этот раз, как тогда, во время нашего свидания в Тбилиси, перед этапированием, отец не спросил о Герцеле, даже не упомянул его имени. Тогда он настоятельно умолял меня уехать в Ленинград, вернуться к работе. А сейчас ни слова вопроса, что произошло со мной, и зачем я переехала из Ленинграда в Москву!
Тогда он просил меня бросить все и вернуться домой в Ленинград потому, что уже знал правду о Герцеле. А теперь не спросил, почему я уехала из Ленинграда, – ибо понял, что я тоже узнала правду. На расстоянии, без слов, он понял все. В письме к Мееру он написал: "Бог тогда спас ее от нашей участи. Но мы отняли у нее все в жизни!"
…Поздно вечером я вернулась домой, на Кировскую улицу. По дороге в метро я почувствовала, что сегодня мне удастся спокойно заснуть, хоть на несколько часов…
Завтра -22 июня – мы с Меером договорились навестить друга отца, профессора Видрина. Профессор Видрин считался крупнейшим геологом в Москве. Но в связи с тяжелым заболеванием сердца он уже год как ушел с работы и лежал у себя дома. Профессор Видрин вместе с отцом долгие годы был подпольным сионистским борцом. По сионистским делам он несколько раз приезжал в Тбилиси и всегда останавливался у нас. Отец очень уважал его и считался с его мнением. Теперь Меер поддерживал самые тесные дружеские отношения с ним и его сыном.
Воскресное утро 22 июня 1941 года в Москве было на редкость теплым и мягким, благоуханным. Такими там иногда бывают дни раннего лета.
Всякий, кто в то утро находился в Москве, наверняка запомнил ее веселой и ликующей. Из открытых окон неслись песни, по-летнему одетые москвичи тысячами устремлялись на загородние прогулки, на рыбалку, на стадионы…
Около одиннадцати часов Меер зашел за мной. Он все еще находился под впечатлением телефонного разговора с отцом и заранее представлял себе, как обрадуется профессор Видрин, который так горько сокрушался, когда отец сидел в камере смертников.
Я вышла на кухню и стала готовить завтрак Мееру.
И вдруг Меер громко позвал меня. В голосе его было что-то настолько необычное, что я сразу бросила все и вбежала в комнату.
Страшно побледневший Меер стоял у радио.
Выступал Молотов. Он сообщил, что на рассвете фашистская Германия напала на Советский Союз.
Началась война.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
Михаэль ЗАНД
С трепетом душевным принял я предложение Фаины Баазовой написать послесловие к этой книге, предложение, которое я считаю для себя большой честью.
Имя Баазов высечено на скрижалях героизма и самопожертвования нашего народа. Оно является одним из наиболее выдающихся и известных имен в истории грузинской еврейской общины. Место Давида Баазова в истории сионизма в Грузии и место Герцеля Баазова в грузинско-еврейской культуре – это темы для большого серьезного исследования, которое, разумеется, не может быть сделано в рамках этого послесловия. Трагедия дома Баазовых во времена "великого террора", как принято называть период советской истории между 1936 и 1938 годами, описана Фаиной Баазовой с такой силой, выразительностью и достоверностью, что едва ли остается место для дополнений.
Однако имя Баазов вот уже около тридцати лет вплетено в мою жизнь. И вот об этом и только об этом я расскажу здесь, не претендуя ни на что большее.
В конце 1948 или начале 1949 года я, тогда студент Московского университета, листая журналы по востоковедению, выходившие в СССР в конце 20-х – начале 30-х годов, наткнулся в одном из них на отрывок из романа о жизни грузинских евреев, носившего название "Петхаин". Над отрывком стояло имя автора – Герцель Баазов. Я был тогда уже достаточно "образован", чтобы догадаться, что автор этого романа – еврей, названный Герцелем в честь основателя движения, которое совсем недавно добилось создания Еврейского государства, и что фамилия Баазов происходит от библейского имени Боаз. Я принялся искать этот роман, но не нашел ни в одной библиотеке. Тогда я стал наводить справки об авторе. В энциклопедиях, обзорах и университетских курсах по грузинской литературе, изданных в конце 30-х и в 40-х годах, он не упоминался, в некоторых же изданиях подобного рода, увидевших свет в первой половине 30-х годов, его имя прославлялось.
Я вырос в большом доме в центре Москвы. Дом этот плотно заселяли около ста семейств политэмигрантов, которые либо сами бежали в "столицу мирового пролетариата", либо были вызваны советским руководством в 20-х и в начале 30-х годов. К концу 1937 года во всем доме осталось только четверо мужчин. Все остальные – в том числе и мой отец, да отомстит Господь за его кровь, – были арестованы Народным Комиссариатом Внутренних Дел (НКВД, ныне КГБ) и бесследно исчезли. Итак, мне было нетрудно сообразить, что судьба этого так тщательно замалчиваемого писателя такова же, как судьба мужчин нашего дома.
Роман я прочел в 1952 году. Осенью того года нас – группу сотрудников Академии Наук Таджикской ССР – послали на сбор хлопка в колхоз в Вахшской долине, недалеко от афганской границы. Колхоз этот был основан в начале 30-х годов русскими "раскулаченными", сосланными сюда из центральной России. В то время это была безжизненная пустыня. Ссыльные выкопали здесь ирригационные каналы. Большинство их при этом умерло. Те же, кто остался в живых, были названы "колхозом им. Москвы", и им было велено выращивать хлопок. В 1941 году сюда были сосланы немцы Поволжья; в 1944 – крымские татары, греки с юга Украины и даже небольшая группа голландцев – население двух голландских хуторов, существовавших на Украине с конца XVIII века; в 1945 году сюда были доставлены болгары из Бессарабии. Многие из этих ссыльных тоже умерли. В 1950 – 1951 годах сюда было привезено маленькое племя с гор Памира – язгулемцы – и горные таджики из Куляба. Большинство язгулемцев и часть кулябцев также погибли: горцы просто-напросто не могли здесь жить. Среди хлопковых полей колхоза были разбросаны кладбища – для каждой группы свое. Живые, однако, жили вместе и работали вместе, а на собраниях, проводившихся в клубе по меньшей мере раз в неделю – и по-русски, вместе клялись в вечной любви к коммунистической партии, советской власти и другу всех народов – товарищу Сталину. В клубе, представлявшем из себя убогий барак, помещалась также и библиотека: два шкафа, стоявшие в небольшой отдельной комнатке. Один шкаф, сделанный из хорошего дерева, был застеклен и всегда заперт на замок. Через стекло можно было разглядеть его содержимое: тома полных собраний сочинений Ленина и Сталина по-русски и по-таджикски. Второй шкаф, сделанный из фанеры, был всегда открыт, и всякий мог вынуть оттуда любую понравившуюся ему книгу, записать свое имя у библиотекаря-таджика, с трудом умевшего читать, и взять книгу домой. Выбор был небогат: большая часть книг была почему-то на узбекском языке (в колхозе вообще не было узбеков), немного – на таджикском и еще меньше – на русском. Я обратил внимание на одну обернутую толстой черной бумагой книгу, стоявшую среди узбекских книг. Раскрыл ее – и не поверил собственным глазам: это был русский перевод книги Герцеля Баазова "Петхаин", опубликованный в Москве в 1936 году. На обратной стороне обложки витиеватым почерком было написано по-русски: "Из книг Григория (насколько мне помнится) Бухникашвили. Гагры, 1937". Кто был этот Бухникашвили из курортного города Гагры на берегу Черного моря? Что связывало его с этим лагерем ссыльных, именуемым "колхозом им. Москвы"? Если не он, то кто привез сюда эту книгу? Я пытался выяснить у тех немногих оставшихся в живых русских – "отцов-основателей" колхоза – высылались ли сюда когда-либо грузины. Нет, ответили мне, никогда не было здесь ни одного грузина. А грузинские евреи?
"Ты разве не знаешь, что тех из них, кого сослали, сослали в Баран-Баджан!" – сказал мне один тоном, не допускающим возражений.
"Ну, а какие-нибудь еще кавказцы?"
"Были здесь чеченцы, – ответили мне, – совсем немного их было, но это были бандиты! Боже мой, что за бандиты это были! Все их боялись. Их привезли сюда в 1944 году, а в 1945 все они исчезли в одну ночь, вместе со своими стариками, женщинами и детьми. Хотели уйти в Афганистан. Перестреляли их всех у самой границы…"
"Не всех, – перебил его другой, – одному – говорят, что он был поэтом – удалось переплыть реку. А, может, и еще кому-нибудь с ним вместе… Поэт этот нынче, говорят, живет в Америке и занимается антисоветской пропагандой".
Неужели этот мифический чеченский поэт завез сюда книгу Баазова? Такой вариант казался мне слишком маловероятным. Что чеченскому поэту (если таковой вообще был здесь) до романа о грузинских евреях? И почему этот роман оказался именно среди узбекских книг?
Я рискнул показать книгу русской паре, известной своим пристрастием к чтению. Они в один голос утверждали, что никогда не видели ее среди русских книг, и просили сообщить им, когда я верну ее в библиотеку, чтобы и они могли ее прочесть. Поволжским немцам ничего не было известно о книге. Спрашивать остальных не имело смысла: они не читали по-русски.
Загадочность путей, которыми эта книга попала сюда, в это Богом забытое место, и тот факт, что она была запрещена, как будто обострили, углубили и усилили наслаждение от чтения. Перед моим пораженным взором жило, трудилось, печалилось, веселилось, страдало, кричало, молчало, любило, ненавидело племя моего народа, о котором я почти ничего не знал. Цвета были резки, почти без оттенков (позже, побывав в Грузии, я понял, что автор воспринял эти цвета от самой грузинской природы); картины – экзотичны; сцены полны напряжения; диалоги – драматичны и по-восточному красноречивы. Положительные герои были не только положительны, но и прекрасны, и по-рыцарски благородны; отрицательные герои были отрицательны во всем. В романе чувствовались, разумеется, и влияния той эпохи, когда он создавался, но я не обращал на них внимания, настолько я был зачарован этой книгой – такой еврейской и такой грузинской одновременно, -которую мне довелось читать здесь, среди интернационала отверженных, в оазисе посреди пустыни, ночью, при свете единственного электрического фонаря, висевшего на высоком столбе в центре селения. Осенью 1955 года в столице Таджикистана Сталина-баде проходила всесоюзная конференция, посвященная исследованию национальных литератур народов СССР. Такого рода конференции устраиваются в Советском Союзе раз в год или два, и честь проводить их предоставляется поочередно всем союзным республикам, причем соблюдается строгий порядок в иерархии оказания этой чести той или иной из них. Я присутствовал на этой конференции в составе делегации Таджикской ССР. То был один из наиболее странных периодов новейшей истории СССР. Прошло уже более двух лет с тех пор, как Сталин занял свое место в аду. Газеты много писали – не называя имени умершего диктатора – о чем-то весьма неопределенном, но в то же время малосимпатичном, именуемом "культом личности", и рассуждения об этой "бяке" были всегда самыми философскими и абстрактными. Хрущев еще не произнес своей знаменитой тайной антисталинской речи – до XX съезда КПСС, на котором она должна была прозвучать, оставалось еще несколько месяцев. Но, разумеется, ни для кого не было секретом, кем именно была эта анонимная личность, против культа которой восставала теперь, когда личности уже не было в живых, вся советская пресса. Начался уже процесс "реабилитации" – пересмотра дел тех, кто был осужден во времена Сталина как "враг народа" – и уже начали возвращаться из тюрем и лагерей те немногие, кто остался в живых. В довольно широких кругах ходили уже рассказы об ужасах, творившихся за решетками и колючей проволокой. Одни ошеломляющие слухи теснили другие, не менее ошеломляющие: поговаривали о том, что реабилитируют Троцкого, Бухарина, Каменева и всех прочих вождей большевистской революции, убитых по приказу Сталина; о том, что их строго-настрого запрещенные сочинения будут переизданы и введены в университетские курсы в качестве обязательной учебной литературы; о том, что годовщины февральской революции будут праздноваться наравне с годовщинами октябрьской революции; о том, что арестованы, якобы, все, кто при Сталине работали в НКВД и МГБ, и т. д., и т. п. И вместе с тем, громадные портреты Сталина по-прежнему висели повсюду, его бюсты и статуи стояли в каждом городе, большом и малом, а сотни тысяч учеников средних школ, студентов высших учебных заведений и учащихся "сети партийно-политического просвещения" зубрили его творения и сдавали по ним экзамены.
Парадоксы времени нашли свое отражение и на конференции. Если кто-нибудь когда-нибудь напишет объективную историю советского литературоведения и советской литературной критики, возможно, он определит эту конференцию как начало отхода от известной сталинской формулировки, гласившей, что культуры советских народов являются национальными по форме и социалистическими по содержанию. Один за другим поднимались на трибуну литературоведы, сыны разных народов – маститые "больше" и маститые "меньше, " – и, оборотившись к аудитории лицом, а к портрету Сталина задом, высказывали – кто посмелей, кто более робко, с опаской – еретическую мысль, что не только форма культуры, но и содержание ее могут быть национальными. И Сталин вонзал им в спины свой всеподозревающий взор, и губы его, казалось, шептали под усами: "Жаль, что я не прикончил и тебя!". Не все, разумеется, отрицали учение, которое еще вчера было святым. Были и такие, что защищали каждую букву этого учения. Однако они были в меньшинстве, и в словах их слышалась неуверенность: кто знает, может быть, завтра действительно отменят учение Сталина, кто знает? Особенно выделялся в этой группе один еврей, в прошлом ведущий деятель партийной верхушки Таджикистана, а ныне исследователь таджикской литературы, помнивший наизусть большинство сочинений Сталина и еще не так давно любивший щеголять своей эрудицией. Но большинство выступавших, как я уже говорил, совершенно "распоясалось".
Особенно выделялся один соотечественник Сталина, известный грузинский литературный критик. "Настало время положить конец догматизму! – кричал он с трибуны, обращаясь к предыдущему оратору, тому самому еврею – знатоку сталинских трудов. – Судя по возрасту товарища Б. (он назвал фамилию знатока), он не относится к тем сынам своего древнего и гордого народа, которые не знакомы ни с его языком, ни с его культурой. (В эту секунду я глянул на товарища Б. Тот буквально замер на месте от страха и растерянности. Он молчал. И вся аудитория будто застыла. В зале воцарилась глубокая тишина: в те дни еврейская тема была еще "табу"). Скажите, пожалуйста, товарищ Б., в чем проявляется национальный характер литературы еврейского народа?" (Тут товарищ Б. вышел, наконец, из состояния оцепенения: "Моей родной культурой является русская культура!" – прокричал он с сильным идишистским акцентом).
"Хорошо, – сказал грузин, – но как человек широких культурных горизонтов, вы, – надеюсь, согласитесь со мной, что национальный характер проявляется не только в языке, хотя, как нам известно из трудов товарища Сталина по языкознанию, именно язык -это прежде всего форма каждой национальной культуры. Ведь то, что национально в еврейской литературе, проявляется прежде всего в ее содержании: Шолом-Алейхем писал на разговорном еврейском языке (он имел в виду идиш), а Бялик – на древнееврейском (так именовали тогда в Советском Союзе иврит), но несмотря на различие языковых форм, произведения обоих являются еврейскими по содержанию (самый факт произнесения этих слов во всеуслышание поразил меня: в 1948 году, во время "кампании по борьбе с космополитизмом" Бялик именовался врагом советской власти, реакционером, буржуазным националистом и т. п., и сборник его стихов в русском переводе Владимира Жаботинского лежал у меня спрятанным. Сборник этот я приобрел странным и даже таинственным образом в 1946 году, но здесь я не стану рассказывать об этом)". Тут товарищ Б. вскочил со своего места и произнес, громко подчеркивая каждое слово: "Товарищ председатель! Я категорически протестую против весьма странной позиции, которую занял здесь товарищ Ж, (он назвал фамилию грузина). Под видом научной дискуссии он пытается протащить с заднего хода сомнительного и бездарного виршеплета, врага советской власти, реакционера и оголтелого еврейского буржуазного националиста!"
"Удивляюсь я вам, уважаемый товарищ Б., – парировал его атаку Ж., – как это вы, столь великий знаток первоисточников, столь вопиюще непростительно искажаете слова, – тут он перешел на патетическую декламацию, – основоположника многонациональной советской литературы, основателя системы социалистического реализма Алексея Максимовича Горького! Разве вы не помните, что Горький назвал Бялика не "сомнительным и бездарным виршеплетом", но "почти гениальным поэтом"? Но если вам почему-то неприятно слышать имя Бялика, возьмем другой пример. Был у нас в Грузии молодой писатель и драматург – великая гордость и надежда нашей литературы. К нашему сожалению и стыду, да, к стыду нашему, его судьба была такой же, как судьба других безвинно арестованных и расстрелянных". Он помолчал несколько секунд, склонив голову. Намек его был понят всеми, в атмосфере тех дней он был весьма и весьма ясен. Я же, все еще не веря своим ушам, подумал: вот, сейчас этот грузин будет говорить о Герцеле Баазове! Ведь связующая нить ясна: еврейская литература – многоязычие – еврейский писатель, пишущий по-грузински. Боже мой, невероятно!
"Я говорю "гордость и надежда нашей литературы", – продолжал Ж., – потому, что его грузинский язык был чист как вода наших горных источников и сладок как поцелуй наших девушек. И вместе с тем он был еврей (вот оно – он говорит о Баазове, пронеслось в моем мозгу), и темы всех его рассказов и единственного романа, который он успел опубликовать, были еврейскими. Произведения этого писателя являются грузинскими по форме, и, разумеется, социалистическими, – добавил он, не желая заходить слишком далеко, – но также и еврейскими по содержанию. Что можете вы, догматики, знающие наизусть первоисточники, но лишенные способности мыслить самостоятельно, ответить на это?!" Он бросил взгляд на Б. Близорукий, в очках с толстыми стеклами, которые, наверняка, немногим могли ему помочь, Ж. скорее догадался, чем увидел, что тот раскрыл уже рот для ответа. Но недаром сыны Грузии славятся своим ораторским искусством. Ж. повысил голос, который гремел теперь как гром в зале заседаний здания Академии Наук Таджикской ССР. Я сидел у приоткрытого окна и, глянув наружу, увидел, что на улице уже начали собираться удивленные прохожие. "Имя этого писателя – нашей гордости и нашей надежды, звезды нашей литературы, которой не дано было проявить себя во всем своем сиянии, – имя этого писателя Герцель Баазови (так, по-грузински, он произнес это имя). Он пал жертвой правонарушений периода культа личности". (То был первый раз, когда я услышал это выражение. Может быть, сам Ж. и изобрел его спонтанно, тут же на месте? Не знаю. Выражение это быстро стало общепринятым языковым оборотом). Выступавший еще более повысил голос: "Несмотря на всю трагичность его судьбы, я счастлив сообщить вам с этой трибуны, на этой всесоюзной конференции, что Герцель Баазов недавно реабилитирован, и его имя снова займет свое место на доске почета нашей литературы". Он помолчал долю секунды, на его губах появилась тонкая циничная усмешка – появилась и тут же исчезла – и закричал во всю силу своих легких: "Да здравствует советское правосудие! Да здравствует всепобеждающее марксистско-ленинское учение! Да здравствует Центральный Комитет Коммунистической Партии Советского Союза, ведущий нас от победы к победе!"
При жизни Сталина выступления заканчивались лозунгами: "Да здравствует гений всего человечества (или что-нибудь феерическое в том же роде) товарищ Сталин!" Все вставали и хлопали в ладоши до изнеможения. После смерти Сталина его место в "да здравствует" занял Центральный Комитет.
Все встали и прилежно зааплодировали. Сам Ж. тоже аплодировал, стоя на трибуне.
На следующий день, часа за полтора до начала заседаний, я встретил Ж. на улице. Он шел неуверенными шагами очень близорукого человека, не знакомого с местом. Я подошел к нему, представился, добавил, что я местный житель, спросил его, куда он держит путь, и предложил ему себя в провожатые – показать то, что в этом городе стоит посмотреть. "Я шатаюсь просто так, безо всякой цели, – сказал он, – буду рад вашему обществу".
Некоторое время мы шли молча. Я высказал ему восхищение смелостью его вчерашнего выступления, в особенности, как человек, читавший Герцеля Баазова, и – добавил я после минутного колебания – как еврей. "Смелость? Какая смелость? – он горько улыбнулся. – Я и смелость – суть две несовместные вещи. Будь я смел, меня давно бы уже расстреляли, или я просто умер бы под пытками, как Герцель. Вы знаете, как его умертвили? Он отказался подписать сочиненный следователем протокол допроса, и тогда они подвесили его за ноги и стали бить, а потом оставили висеть так, пока у него глаза не вышли из орбит и не лопнули вены на висках. (Эту версию о смерти Герцеля Баазова под пытками я слышал впоследствии неоднократно и от грузинских евреев в Москве, и от моих тбилисских друзей, и от его родственников. Каков ее источник – никто не знал). Какой это был человек, ах, какой человек! Красавец, всеобщий любимец, остроумный, балагур. А какой он был тамада! Какие тосты произносил – изысканные, виртуозные! В этом деле у него не было соперников. А каким другом он был! Если у него с кем-нибудь завязывалась дружба – это была дружба навеки. Мы учились на одном факультете, на юридическом. Были друзьями. Он был на год моложе меня. И вот я жив, а его уже двадцать лет как нет. Когда его арестовали, я должен был кричать, сотрясти весь мир, доказать, что он невиновен, требовать, чтобы его освободили. Ничего я не сделал! Никто из нас, его друзей, не сделал ничего. Все мы дрожали от страха. Исчезло все наше грузинское рыцарство. Мы так наклали тогда в штаны, что до сих пор воняем и будем вонять до конца наших дней. Сколько задниц я вылизал, Боже мой, сколько задниц! Сколько дерьма я проглотил! Глотал и нахваливал…"