355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евсей Цейтлин » Долгие беседы в ожидании счастливой смерти » Текст книги (страница 4)
Долгие беседы в ожидании счастливой смерти
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:56

Текст книги "Долгие беседы в ожидании счастливой смерти"


Автор книги: Евсей Цейтлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Несколько шагов в лабиринте

Свою первую рецензию в журнале «Пяргале» й пишет по-литовски…

– …Но я быстро догадываюсь: получилось совсем не то, что хотел написать.

Вот тогда-то он продумает довольно сложный «технологический» процесс: первый вариант статьи должен быть на идиш, затем один знакомый журналист делает перевод на литовский (разумеется, за плату), затем й внимательно сравнивает оригинал с переводом – анализирует языковые конструкции, учится…

Так продолжается долго – несколько лет. й становится в это время известным в Литве литературным критиком. Наконец, постепенно, он отказывается от переводчика.

________________________

То, чего он добился в короткое время, не может не восхищать. Победа? Разумеется, поражение. й был обречен, но не понимал этого. Он надеялся, что сумеет перестроить, переделать себя. При этом й не хотел стать «средним» литовским писателем.

Между тем история литературы знает только два-три примера, когда художник слова «менял» язык и добивался подлинного успеха. Может быть, самый известный пример: Владимир Набоков. Его проза стала событием не только в русской, но и американской литературе. Однако ведь Набоков свободно знал английский с раннего детства…

________________________

й всегда напряженно думает о своих отношениях с литовским языком. Должно быть, в старости понимает: чужой язык уже никогда не станет родным. Все же он надеется выйти из этого лабиринта: «Для чего тогда еврейская голова?»

Говорит многие годы подряд жене, а теперь мне:

– …Есть литературные жанры, где язык не так важен. Это как раз те жанры, в которых работаю я: драма и литературная критика.

Я жалею й, молчу. Логика его рассуждений поверхностна. В самом деле, в пьесе на первый план выходит действие, в литературной критике – движение мысли… Но драма мертва без ярких диалогов. А все логические построения статьи рассыпаются, если не скреплены лирическим, личностным пафосом автора. Ремесленник может написать драму или статью «средним» языком, Ибсен и Брандес – не могли.

й любит порассуждать также о двух русских классиках, язык которых якобы небрежен, но которые от этого ничуть не становятся меньше, – о Толстом и Достоевском. Тут (поскольку речь о самом й впрямую не заходит) я резко спорю с ним. Цитирую ему свою давнюю книгу о писательском труде – «Беседы в дороге». Там есть страницы, посвященные «псевдонебрежностям» со словом – Толстого, Достоевского, Пушкина…

Лабиринт потому и лабиринт: он не имеет выхода. й думает по-литовски, даже ведет по-литовски дневник. Но нет свободы, полета. И нет уверенности.

Отдает свои вещи редактировать литуанистам. Разрешает «переписывать» себя, если у редактора есть желание.

Он признается: пишет тяжело, медленно, будто ворочает глыбы. Только мыслит весело. «Придумывать пьесу – счастье, писать – каторга».

Может быть, это и есть его главная драма? Замыслы разбиваются, по-настоящему не воплощенные в языке.

Бумеранг

12 августа 90 г. Дочь й, Ася, уехала в Израиль в семьдесят втором году…

Я смотрел сегодня на ее фотографию в кабинете отца – на стене, в простой металлической рамочке: обычная еврейская девушка, одета во все белое.

В тот год она окончила университет, работала программисткой. Однажды пришла к отцу, села напротив:

– Папа, я хочу тебя оторвать. Дело в том, что я уезжаю…

– Куда?

– В Израиль.

Он ответил спокойно:

– Это твое дело. А я никуда из Литвы не тронусь.

«Так и улетела. И уже почти двадцать лет там. И ни разу за эти годы не захотела взглянуть на родной дом».

Бумеранг.

й не произносит это слово. Но оно как бы за скобками его недоуменных вопросов. «Не могу понять, почему она уехала? Как возникла у Аси сама эта мысль? Ведь она была так далека от еврейства – когда росла, в семье нашей уже не звучала еврейская речь, у девочки не было еврейских подруг…»

Я не сомневаюсь, однако, что ему самому приходило в голову простое объяснение. Бумеранг.

____________________

2 сентября 95 г. Добавлю к этой записи: каждый из них – мать, отец, брат – в течение двадцати лет один раз видели Асю. Были, по очереди, в Израиле. А она приезжала прощаться с отцом. Приезжала трижды. Он угасает медленно.

Воспоминание о пепле

Страхи й можно классифицировать. По периодам. По длительности. По причинам возникновения. По силе интенсивности страха, если можно так выразиться. (Я сознательно не стал обращаться к специальной литературе, чтобы мой дневник не напоминал записки студента-психиатра).

______________________

– На войне, как многие люди, я не испытывал страха.

– Когда же он появился?

– Сразу после войны…

Это, конечно, не так. й запамятовал: страх был и раньше. Только после фронта усилился.

______________________

Первая его встреча с энкаведистами – тоже во время войны (в эвакуации, после визита к врачу и посещения столовой). Встреча показалась сначала обыденной, а завершилась, в конце концов, трудовым лагерем, где й чуть не погиб. Но, рассказывая, й вспоминает не это.

Свою досаду – «борщ так и не доел!»

Свое безоговорочное подчинение очередному «человеку в черном»: «А я ведь даже не знал, кто он такой».

______________________

Вторая встреча с энкаведистами – уже после фронта, в Вильнюсе.

Однажды й вызывают в горком партии, но там – в коридоре – его встречает посыльный:

– С вами хотят поговорить. Нет, не здесь – пойдемте, я отведу вас.

й, вспоминая об этом, стремится, как всегда, быть честным перед собой. Удивляется: ему очень понравился сотрудник органов. Ласковые глаза, теплые белые руки, искренний интерес к еврейским писателям: что они за люди; как устроен их быт; в чем нуждаются?

_____________________

Заметил ли й, что все люди этой «стаи» похожи друг на друга?

Не сомневаюсь: заметил. Иначе как бы узнавал их, когда они приходили в редакцию «Пяргале»? Не представившись, смело открывали дверь в кабинет главного редактора.

й опять пытается понять себя. Как же так? Его никто не предупреждал заранее, никто ни о чем не просил. Тем не менее он знал: во время этих визитов в кабинет главного нельзя никого пропускать…

_______________________

Следующая встреча на явочной квартире проходит более жестко, по-деловому, без сантиментов… й дают понять: он теперь свой, почти сотрудник… Собеседника й интересует уже не быт, не биографии еврейских писателей – идеологические характеристики.

– Поэт Ошерович. Он ведь, кажется, еще недавно был сионистом?

– Поэт Суцкевер. Верно ли, что он не признает партийность литературы?

й уклоняется от ответов. Особенно его коробит финал разговора: нужно дать подписку, что никто не узнает об этой встрече. «Как? Почему?» – «Так будет лучше – для вас». Добрые глаза становятся строгими: это приказ.

_____________________

й не любит рассуждать о морали. Но именно тогда, в конце сороковых, он устанавливает для себя некий барьер. Он говорит себе твердо: «Больше сюда не пойду!» Придумывает причину: «Недавно женился. Я обещал обо всем рассказывать жене». Причина банальна – в сущности, отговорка. Так пытались говорить с КГБ многие. Но важны не слова. Важна его решимость.

________________________

й никого тогда не предал, не сломал ничьей судьбы. Ему повезло. Но понимает ли он это? Я спрашиваю й, выключив магнитофон (чтобы никак не смущать). Попутно рассказываю историю старого писателя Сергея Снегова. Он много лет провел в норильском лагере, во время следствия не согласился ни с одним из обвинений. Мы часто встречались с Сергеем Александровичем в восьмидесятые годы. Он всегда подчеркивал: «Мне повезло. Меня почти не пытали». й соглашается: «Мне повезло тоже…»

_________________________

Я отбираю записи, связанные со страхами й. Однако понимаю: полностью это намерение выполнить невозможно. Большие периоды жизни й прошли только под знаком страха. Вот, к примеру, десять послевоенных лет: борьба с «космополитами», с «убийцами в белых халатах», ожидание репрессий после смерти Сталина…

________________________

20 ноября 91 г…Интересно, как он погружается в минувшее. Будто погружается в холодную реку – сразу, резко. Сначала трудно, а потом привыкаешь к холоду. И вот он живет в том времени. И снова мечется в поисках выхода из тупика.

«…Теперь я уже не помню, как звали эту девочку, нашу домработницу, – помню только: ей было лет девятнадцать-двадцать. Помню также: когда она пришла наниматься на работу, сразу сказал жене: «Ее надо принять». Она была хорошенькой… («Да, да, – не скрывает он от меня, и пленка фиксирует его откровенность, – были и такие варианты тоже, я не мог отказаться от этого…»). Она прожила у нас считанные дни. Ее арестовали ночью, я сам выходил открывать дверь. Потом мы узнали от приятельницы моей жены, рекомендовавшей нам эту домработницу: девушку взяли за то, что сбежала из своей деревни, когда всю ее семью отправляли в Сибирь… Вот моя первая мысль, едва они ушли: а что, если бы энкаведист открыл дверцу шкафа – да, шкаф уже стоял здесь, на этом самом месте – если бы он увидел папки с моими записями, с дневником? Страшно! Ведь в дневнике у меня были такие трефные вещи! Антисоветские, понимаете? Я заносил туда то, что не мог сказать никому. То, что наблюдал в жизни. На сегодняшний взгляд, ничего необычного. Большие очереди. Блат. Партийная бюрократия. Трагические перемены, происходящие в еврейской культуре.

– …Но дух ваших статей в то же время был иным?

– А в дневнике писал правду!

– Вы как-то говорили мне, что и то, и другое было искренним.

– И то, и другое… Свои статьи я оправдывал тем, что они написаны во имя утверждения коммунизма.

…Так вот, я подумал: дневник хранить опасно. Его надо спрятать или ликвидировать. Спрятать – где? Понимаю: нигде не спрячешь! Если захотят, найдут, все равно найдут. Гаража у меня тогда не было, да это был бы и банальный, легко разгадываемый ход. Может, отдать кому-нибудь? Но никому не мог я довериться. Даже жене. Она чересчур наивна. И к тому же было ощущение: не нужны мне сейчас еврейский язык, еврейские беды. Это уже пройденный этап. Я ведь теперь литовский писатель. Надо ликвидировать следы моего прошлого! Эта мысль приходила ко мне все чаще и чаще. Она показалась бесспорной после ареста моего друга, поэта Гирша Ошеровича. Однако как ликвидировать прошлое? Просто выкинуть бумаги в мусорную яму? Кто-нибудь обязательно заметит.

– …Вы вели дневники в тетрадях?

– В тетрадях. Но не только.

– И много было этих записей?

– Много, много – несколько папок. К тому же выкинуть надо было не одни дневники.

Еврейские книги! Например, сочинения историка Семена Дубнова. Он ведь «буржуазный ученый, националист» – это трефно. Или Перец Маркиш. Еще недавно считался выдающимся советским поэтом. Но теперь уже арестован – значит, тоже трефно. Все еврейские книги, изданные за границей, – трефны. И за все это меня могут арестовать. Да, да, только за хранение. Значит, надо все это ликвидировать – почти всю свою библиотеку или, по крайней мере, большую ее половину.

Как это сделать? Казалось, самое логичное – сжечь. Вот здесь, на этом месте, стояла печь. В других комнатах – еще три, в кухне – большая плита. Топили мы тогда дровами и торфом. Вроде бы, просто: успевай подкладывай в печь книги. Да ведь увидит та же домработница!

Словом, я решаю сжигать бумаги постепенно, ночами, когда все лягут спать. Делать это буду в своем кабинете каждую ночь, в течение нескольких недель. Однако снова препятствие: печами занимается домработница; утром, вытаскивая золу, она обязательно обнаружит следы моих ночных дел. Известно: пепел от сожженной бумаги можно различить сразу.

Что делать? Я нахожу выход. Каждое утро посылаю домработницу в магазин за какими-нибудь покупками, а в это время выношу ведро с пеплом…

Впрочем, главные мои мучения были в другом. Я жег ночами свои рукописи, дневники, книги и – плакал. Рассматривая каждую бумажку, говорил себе: «Это часть твоей души». Держа в руках книги того же Дубнова или гениального Бялика, я вспоминал, что вырос, читая и перечитывая их. Хорошо помню те свои слезы и свой страх. Признаюсь: то были самые черные мои дни и ночи.

Однажды я машинально протянул руку за очередной книгой, чтобы отдать ее пламени, и – вздрогнул. Это была Тора. Книгу подарил мне Ошерович, в сорок шестом или сорок седьмом году. В день моего рождения. На первой странице – его дарственная надпись. Со мной случилась истерика… Хотя нет – я все же контролировал себя, сдерживал рыдания. Боялся: услышат жена или домработница.

Эту книгу я сжечь не мог. Вот она, видите. Не хватает только той, самой первой страницы с дарственной надписью, ее-то я и бросил в огонь. А Тору отнес в другую комнату – засунул в шкаф, где висели вещи жены, – в самый дальний угол…

Все это продолжалось довольно долго. Сколько? Не помню точно. Стояла зима. Сильные морозы. Печи топили часто. И бумажный пепел – от сожженных книг и рукописей – я тогда постоянно видел на снегу. Потом узнал: еврейские книги сжигали многие».

Сны

9 ноября 94 г. Страхи, как всегда, приходят к й во сне: сознание отключается, он перестает контролировать себя.

Вот один из недавних его снов:

«В комнату входит какой-то человек – молодой, симпатичный. В руке он держит шприц. Вокруг – много людей, однако юноша направляется прямо ко мне:

– Давай руку!

Пытаюсь понять его.

– Зачем?

Говорю спокойно, но сам дрожу от страха.

Он улыбается – видимо, понимает мое состояние.

– Так надо.

– Нет, нет!

Я кричу – буквально, не своим голосом.

Он настаивает:

– Да, да!

Кровь стынет у меня в жилах. По-моему, я раньше никогда не испытывал такого. Из последних сил снова кричу:

– Люди, спасите!

Но никто не обращает на меня внимания, даже не смотрит в мою сторону.

Между тем незнакомец подходит все ближе. Я оглядываюсь: куда бы спрятаться? Он предупреждает, уже без улыбки:

– Все равно от меня не уйдешь.

И вот я стою в углу комнаты, отступать некуда. Слышу жесткий приказ:

– Ну, давай руку!

Я снова пытаюсь говорить по-хорошему, умоляю его… Молодой человек меняет тон. Объясняет: укол необходим, он поможет мне, спасет. И вдруг я чувствую: он прав. И сразу, легко подчиняюсь ему, протягиваю руку».

Здесь, однако, он проснется. Весь мокрый от пота. Слушает стук своего сердца. Торопливо берет лекарство. Лежит и думает: «Надо записать этот сон». Но сил нет. Он рассказывает мне этот сон по телефону. Это было позавчера.

Голоса на развалинах

В сущности, й стал прощаться с жизнью гораздо раньше, чем это кажется ему сейчас.

_____________________

Он приехал в освобожденный от немцев Вильнюс летом сорок четвертого. Среди самых первых. Что врезалось в память? Гетто! Еврейские кварталы старого города превратились в руины. Жизнь оборвалась там внезапно, точно на полуслове – ему все время казалось: руины еще могут заговорить.

й отправлялся туда каждый день. Чаще всего – один, но, случалось, – вместе с другими еврейскими интеллигентами. Одни, как и он, вернулись с фронта, другие – из эвакуации или из «партизанки». Кто-то вышел из «малин» (тайных укрытий) – здесь же, в Литве. У каждого из них была своя судьба и своя дорога. Но все они еще верили тогда: после войны возродится еврейская культура.

– Результаты наших «экспедиций»? Старые книги… рукописи… фотографии… обрывки документов, дневников… латы со «звездами Давида», которые во время оккупации должны были носить евреи… Все это валялось на чердаках, в подвалах, просто на земле. Все это вошло в экспозицию созданного вскоре, но уже в сорок девятом году закрытого советской властью еврейского музея в Вильнюсе.

…Однако чаще всего он шел в гетто один. Неведомая сила тянула его туда. Кругом – развалины. й ходил среди них словно пьяный. Садился на камни, балки разрушенных домов. Иногда он говорил с развалинами.

Что он там хотел найти еще? Какие голоса надеялся услышать?

Скорее всего — й представлял в гетто себя.

_______________________

«Такое состояние – да, буквально такое же – я пережил потом только раз. Тогда, когда освободили Калварию.

Я приехал в родной городок на военном грузовике, который остановил по дороге: меня подобрали, потому что я был в форме – еще не демобилизован. Ночевал у знакомых. А днем бродил и бродил по улицам. Шел за город. И опять, как в Вильнюсе, вроде бы ни о чем не думал. Но уйти, уехать отсюда не мог».

Встречался ли он с теми евреями, которые спаслись, выжили? «Да, да, конечно». Записывал ли их рассказы? «Нет. Ну, что вы! Не мог». А что запомнилось й в свидетельствах очевидцев – литовцев, поляков, русских?

– Один мотив, который я слышу и теперь. Все, кого я встречал в Калварии, во всяком случае большинство из них, – ничего не видели…»Я уезжал», «я болел», «как раз в эти дни был очень занят»…

й слушал их. Но слышал в это время другие шаги на тех же мостовых – шаги дедушки и матери, отца и сестер.

Лицо смерти

2 января 91 г. Болезнен ли интерес й к феномену смерти? По-моему, интерес этот закономерен, если, конечно, думать о жизни и смерти всерьез.

______________________

…Почти никуда не выходя из дома в последние годы, й просит меня, когда я возвращаюсь с чьих-либо похорон, рассказывать – в деталях, подробностях: долго ли болел покойный; как встретил смерть; кто и что говорил на кладбище.

Смерть для й – лакмусовая бумажка, проявляющая суть жизни. Тут, впрочем, он не оригинален.

_______________________

УТРЕННИЙ ЧАЙ. Старая истина: между жизнью и смертью нет никакого противоречия, точнее – это противоречие мнимо.

– Знаете, в чем сложность? – уточняет й. – Сегодня я легко понимаю эту истину, она для меня – дважды два равняется четырем. А вот завтра попью чаю, выйду на солнышко и – сразу все забуду. И опять придут иллюзии. И буду обманывать сам себя. (3 сентября 94 г.)

________________________

СИТУАЦИЯ И ВПРЯМЬ ПО ОРУЭЛЛУ! В какой степени ограничена свобода человека, живущего в тоталитарном обществе? Он не смеет распорядиться даже собственными похоронами…

Говорим о смерти Е.Я. Тут-то й вымолвит:

– Сколько же передумал я над тем, где лежать мне в могиле! Шли пятидесятые годы. В сущности, выбор отсутствовал. Я знал: похоронами будет распоряжаться специальная комиссия Союза писателей. Как решит, так и сделают. А мне хотелось хотя бы здесь настоять на своем. Вот и написал записку: хочу, мол, чтоб похоронили на родине, в Калварии. В этом уж наверняка «пошли бы навстречу». А потом – другие времена. Не умер. И свою записку я разорвал… (9 ноября 94 г.)

________________________

КАК ЖИВЕТ В ЕГО ПАМЯТИ УБИТЫЙ ИМ ЧЕЛОВЕК? Переписываю с пленки (почти без сокращений) рассказ й (28 октября 90 г.):

«Июль сорок третьего… Наступление на Курской дуге. Небо похоже на раскаленное железо. Атака немцев. Я стреляю из автомата и впервые вижу человека, о котором точно могу сказать: я его убил…Тот немец кажется мне огромным, почти великаном. Ведь я лежу в окопе, а он возникает откуда-то сверху, почти с неба…

И вот темнеет. Перестрелка смолкает. По-видимому, атаки до утра не будет.

Походная кухня. Ужин. Очень красивое черное небо. Кажется, я один не могу успокоиться. Все гляжу на бугорок, хорошо заметный из окопа. Бугорок – это он. Убитый мной немец. Понимаю, что я не успокоюсь, пока не вылезу из окопа, пока не проползу под редкими пулями эти десять метров. Пока не увижу снова его лицо.

Сколько прошло времени? Двадцать минут? Полчаса? Час? Я приползаю к нему на четвереньках. Немец уже разлагается – стоит страшная жара. Я проверяю его карманы. Документов нет – их, как всегда во время атаки, забрали товарищи убитого. Однако я нахожу письмо.

Я прочел его утром, едва рассвело. Я ведь понимаю по-немецки. Обратный адрес: Вена. Обычное письмо жены солдата: «Люблю. Ты – мое единственное счастье. Я и дети ждем тебя в отпуск».

Там была и фотография: красивый, рослый, светловолосый парень, молодая, пышущая здоровьем женщина, трое маленьких детишек.

– …Убитый немец был старше вас?

– Скорей – младше. А еще точнее – мы были одногодками.

…Казалось, я загипнотизирован. Каждые пятнадцать-двадцать минут доставал снимок. Всматривался. «Я убил человека. Я!» Эта мысль преследовала меня постоянно. Как и его лицо.

После войны я поставил фотографию на свой письменный стол. Зачем? Чтобы не поддаться соблазну забыть».

____________________________

Эту историю й расскажет не только мне (он размышляет о том же в письме к дочери). Но почему й промолчал там о другой смерти, которая так поразила его на фронте?

Очевидно, сработал внутренний цензор. Ведь в первом случае й рассказывал об убийстве немца, в центре второго эпизода – гибель советского солдата.

На моей магнитофонной пленке этот рассказ есть:

«…Там же, на Курской дуге, во время одного из боев, пал наш командир взвода. Я не помню сейчас его фамилию, хотя знал его хорошо. Еще до войны.

В Каунасе, в дни моей молодости, был необычный кинотеатр. Там демонстрировались только советские фильмы. На контроле всегда стоял молодой красивый парень. Меня, как журналиста, он пропускал в кинотеатр без денег и даже усаживал на хорошее место. Ведь я мог написать рецензию! А это привлечет зрителей. Среди фильмов, которые я посмотрел там, помню «Путевку в жизнь». Я был в восторге. Этот фильм повлиял на мое миросозерцание…Но вернусь к пареньку из кинотеатра. Думаю, он был коммунистом-подпольщиком. Словом, я не удивился, когда встретил его в Шестнадцатой дивизии. Он был младшим лейтенантом, командиром взвода, общим любимцем.

В том бою пуля настигла его сразу.

Было десять или одиннадцать часов утра. Вынести своего командира мы никак не могли. И он лежал поперек окопа. И мы все перешагивали через него, когда – бегом – носили боеприпасы…

Как передать эти подробности? Трудно. Мы старались быть осторожными, старались перешагнуть аккуратно. Но… Идет бой Свистят пули. И вот кто-то забывает про осторожность. Вот уже раздавлена рука нашего командира, потом – нога… Повторяю, мы не могли его унести, не могли и выбросить из окопа. В конце дня тело превратилось в расплющенный блин.

Я смотрел на товарищей: хотел понять их реакцию. Но все они думали только об одном: надо отбить атаку. В конце концов, вообще перестали замечать тело лейтенанта. Что же касается меня, то я делал этот шаг с трудом. Однако ведь делал же! Переступить уже было невозможно – только наступить…

Признаюсь, для меня это была психологическая травма. Такая тяжелая, что последствия ее ощущаю до сих пор. Признаюсь: после этого я не мог стрелять, точнее – стрелял в воздух. Понимал: поступаю скверно, передо мной – враг. Однако не мог иначе. Никак. Не знаю, чем бы это кончилось для меня. Наверное, кончилось бы ужасно. Но двадцатого августа я был ранен, меня вынесли с передовой. На фронт я уже не вернулся».

С тех пор он не носит медали и ордена. Не отмечает 9 мая («Для меня это не праздник»). И еще не любит читать военную прозу. «Я нигде не встречал свою правду о фронте. Может быть, эта правда есть на нескольких страницах Ремарка, Хемингуэя…»

______________________

й, конечно, не зря вспомнил Хемингуэя. Того мучила тема смерти, точнее – насильственной смерти. Он считал: каждому мужчине полезно пережить авиакатастрофу.

______________________________

Как связаны со смертью страхи й?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю