355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Витковский » Павел II. Книга 1. Пронеси, господи! » Текст книги (страница 22)
Павел II. Книга 1. Пронеси, господи!
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:37

Текст книги "Павел II. Книга 1. Пронеси, господи!"


Автор книги: Евгений Витковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)

Где-то в неудобно спланированной, но достаточно комфортабельной квартире, в одном из московских высотных домов, немолодой писатель, крымский татарин, по происхождению – односельчанин и ровесник совсем позабытого им нынешнего подвального телепата, автор знаменитой в годы войны, тысячи раз пропетой с киноэкранов, эстрад, прозвучавшей с пластинок и из репродукторов песни «Тужурка», неудачливый сценарист и критик в более поздние годы, а еще позже от избытка нереализованного творческого запала начавший писать под нетатарским, но звонким псевдонимом прозу антигосударственного направления и неожиданно высокой талантливости, за которую и был направлен в мордовские просторы, но из этих просторов извлеченный загадочным удельным владыкой, помещен в нынешнюю квартиру и приставлен, как ни странно, к тому же самому занятию, за которое и пострадал, – но уже в совершенно иной форме и без каких бы то ни было надежд на что бы то ни было в литературе, кроме крупных гонораров, – писатель медленно стучал по клавишам пишущей машинки и время от времени отпивал из бокала ярко-красный напиток своей южной, давно забытой родины. Где-то на огромной, за семью бетонными заборами расположенной даче в Истре под Москвой, выгнав по обычаю всех телохранителей и обслугу вон, по устоявшейся в последние годы привычке, массивный и высокий человек с родимым пятном под левым глазом, стиснув зубы, смотрел на маленький настенный экран, а на экране мелькали в тысячный раз пронзительные кадры документального фильма, стоившие карьеры и свободы не одному десятку людей, всех, кто прямо или косвенно оказался виновен в том, что не должно было произойти никогда, но вот произошло же, и лишило его, человека с пятном на лице, всякой надежды на тихую старость, что несказанно ожесточило его, не оставило в его сердце ни единого человеческого чувства, кроме исступленной, почти на всех окружающих обращенной ненависти, кроме властолюбия, кроме обычного, связанного с почти высочайшим положением в советском обществе, страха за это положение, болезненного страха, сведшего в могилу так много величайших людей в том государстве, преданнейшим без лести слугой которого человек этот себя почитал, – руки его впивались в подлокотники, толстый нос непонятнейшим и противоестественным образом заострялся, и на нижней губе повисала предательская капля, относительно которой его главный недруг, толстый черножопый подлец, острил, говорят, что из нее лекарства готовить надо, как из яда кобры. И где-то, наконец, в какой-то очень грязной столовой, уже закрывающейся, в одном из арбатских переулков, сидели всеми позабытые, совсем опустившиеся, пьяные и похмельные одновременно, четверо очень неопрятных мужчин и трое еще более неопрятных женщин, а на столе перед ними стояли какие-то тарелочки, тоже неопрятные, и перед одним из сидящих, только перед одним, стоял стакан, доверху налитый жидкостью, пахнущей сивухой и хлоркой, а человек, перед которым стакан стоял, до времени состарившийся от запоя немец с тяжелыми отеками под глазами, дрожащей рукой за этот стакан держался – пить ему не хотелось, но по-русски он иначе, как ни силился, не мог вспомнить ни слова, и вот сейчас предстояло, поборов отвращение, этот самый стакан в себя опрокинуть, и шестеро спутников ждали этого мига с последней, как искорка, тлеющей надеждой.

Бабы накрыли на стол и ушли – прибрать можно и утром, а работать нынче даже по четвертной таксе, которую предлагала известная Настасья, чемпионка по растоптухам, сношарь отказался. Он зазвал гостей к себе в горницу и стал зажигать свечи на елке, включив радио, которое что-то буркало о будущих трудовых успехах паралитическим голосом доживающего свои дни в ветхости нынешнего премьера. Куранты еще не звонили, но незаметно для себя самих, для народа и даже для наиболее замешанных во всей новейшей истории лиц, они отсчитывали уже совершенно иное, чем прежде, время. Часы истории неторопливо, спустя столько темных десятилетий, приходили в согласие с этими, нелепыми, которые на Спасской башне, про которые пьеса, да и та всем надоела.

Джеймс разлил коньяк. Сношарь нелюбезно назад в горлышко свою порцию вылил, ни капли не обронив. Потом достал корчагу с черным пивом и налил себе в литровую чашку – тоже, видать, свибловскую, наследную, такую же, как вся его праздничная посуда, – в невозможной красоты чашку с летящим вокруг нее глупого и синего вида драконом. Сношарь поднял чашку, а гости – рюмки. Куранты зазвонили, звякнули рюмки об чашку и друг о друга.

Обе рюмки, и Павлова, и Джеймсова, жалобно хрустнули и разлетелись вдребезги, а чашка осталась цела. Гости растерянно стояли, держа в руках ножки рюмок.

– Не беда, – сказал сношарь, отдавая Павлу чашку, которую не успел пригубить, а себе и Джеймсу наливая две других. – Не пей ты, государь, эту гадость. Свое, домашнее, оно куда как лучше. Думаешь, у них кухарка государством править научилась, так великий князь на кухне управиться не умеет? Испей, пиво у меня хорошее, не каждого угощаю. – Помолчал и добавил неожиданно, почесав затылок: – А зря я баб нынче всех погнал. В самый бы раз.

18

Жил некакий мужик гораздо неубого,

Всего, что надобно для дому, было много.

А. СУМАРОКОВ. СКАЗКА 2

Затылок маршала выражал отвращение, смешанное с презрением.

Маршал возвышался у окна, заложив руки за спину и медленно пошевеливая скрещенными большими пальцами. За окном наступали ранние зимние сумерки, несколько мгновений назад дежурный у ворот зажег в аллеях освещение, и ярко-желтый свет калиевых фонарей почетным караулом выстроился вдоль длинной подъездной дорожки. Впрочем, приехать сегодня уже никто не мог. «Не приведи Господи, если бы приехал, да меня тут засек, – думал капитан, – отстреливаться пришлось бы». Он глядел на затылок маршала и ждал слов одобрения, но, не дождавшись, взял со стола очередной листок и чуть прокашлялся, пытаясь возвратить маршала из бездны отвращения, презрения и ликования к реальным, таким трудом добытым фактам.

– Ивистал Максимович, – сказал он, – это еще не все. Успех «Ильича в Афинах» явно вскружил ему голову. Браун объявил о выходе всех четырех романов под одной обложкой в английском переводе, а в марте обещал издать «Ильича в Виндабоне». Так это будет называться.

– Сволочь, – глухо сказал маршал, – еще и в Бонне. Гнида пятизадая.

– В Виндабоне, – продолжил капитан, – это значит, в Вене. Древнеримское название. Это про то, как его Ильич в поздней Римской империи революцию делает. – И тот же Браун объявил, что шестой роман будет происходить в Японии девятого века. И нет никакой надежды, что на шестом он угомонится. Он гребет деньги экскаватором. Но в Финляндии его запретили.

– Ну, это земля нашенская, – так же глухо сказал маршал, и большие пальцы его, прекратив вращательное движение, уперлись друг в друга и побелели в подушечках. – Но недолго ему. Шестую еще издаст, пожалуй, к лету. А седьмую хрен. Разве в неоконченном виде. Мы ее тогда сами издадим для служебного, чтобы знали, какая была гнида… О чем у него седьмая будет, капитан?

– Не могу знать, товарищ маршал. Он ведь не сам пишет. Кажется, последнюю книгу он даже и прочел после того, как ему русское издание доставили. Вы же помните, кто за него пишет. Но ведь в этом его решено как раз не уличать?

Маршал не ответил. Звезды на его погонах наклонились к окну и исчезли из поля зрения капитана. Дуликов скрестил руки на спине – как Наполеон скрестил бы на груди. Маршал знал, что у великих людей должен быть характерный жест большие там пальцы в прорези жилета, руку за лацкан, мало ли что придумать можно. Для себя маршал выбрал: руки, скрещенные на спине. И вообще любил стоять спиной к собеседнику. Не потому, чтобы был чрезмерно храбр или невиданно доверителен: просто не любил показывать лицо, стеснялся родимого пятна и вечно подтекающей слюны. Перед самим собой стеснялся, но больше перед грядущими веками. О них маршал думал постоянно. И понимал, что косметологам с этим пятном сейчас уже возиться поздно, раз уж за пятьдесят пять лет руки не дошли, звездный час вот-вот пробьет, не до косметики.

– Кроме того, Ивистал Максимович, – продолжил капитан, – «Ильич в неолите» сейчас экранизируется в Голливуде. Ильича опять играет Амур Жираф. За ту же роль в «Ильиче в 1789» он, как, может быть, припоминаете, получил «Оскара». И, кстати, за это же мы его летом не допустим на фестиваль. Кстати, еще о кино. В понедельник у американцев в посольстве просмотр очередной гадости, называется «Анастасия Первая», монархистская чепуха, не совсем безвредная: скрытая агитация в пользу Романовых. Устин Феофилович, вероятно, заявит протест. Свиноматка не реагирует.

– Все у тебя? – спросил маршал, давая понять, что ни министр культуры, ни фильмы в посольствах недостойны его внимания.

– Так точно.

– Тогда езжай. До Наро-Фоминска в багажнике, дальше сам знаешь.

Маршал не обернулся, только раскрытая ладонь, не то правая, не то левая, иди пойми, когда человек руки бантиком сложил на спине, – дала капитану понять, что на сегодня все. Сухоплещенко собрал бумажки и отдал спине маршала честь, чего, видимо, можно было и не делать. Это потом будут игры в солдатики, когда они власть возьмут. Сейчас не до того, сейчас маршал собирается всех к ногтю. К тому же почти три часа езды до Наро-Фоминска в неудобной позе, оттуда еще больше двух часов до Москвы, так что не раньше одиннадцати вернется капитан к своему шефу. Впрочем, кто из двоих на самом деле его шеф – капитан точно сказать бы не взялся, он честно шпионил за каждым и каждому доносил. С одной стороны, Ивистал был сильной личностью, импонировал ему лично и обещал больше, но вряд ли оставит в живых, когда нужда отпадет, да и хохлов терпеть не может, – но с другой стороны, ведь провались его затея, так его, капитана, тоже первым утопят. А человек, который в беседах с маршалом непочтительно именовался свиноматкой, мог и пожаловать чем-нибудь, и помиловать, но нешто можно быть вообще в людях такого ранга уверенным. Так и сидел капитан между двух стульев, – на досуге же, насмотревшись на житье-бытье и привычки шефов, закупал антиквариат.

Завелся мотор под окном, черная «волга» с капитаном в багажнике и личным шофером Ивистала исчезла бесшумно в услужливо распахнутых воротах. Хозяин дачи остался один. Если бы маршал с тех пор, как его единственный сын погиб в Африке, не начал плести интриги, ему вообще, вероятно, нечего было бы делать. Лишь благодаря интригам жизнь его обретала смысл и была исполнена чувства высочайшей ответственности перед собой, перед грядущими поколениями и перед светлой памятью незабвенного Фадеюшки.

Ивистал, будучи моложе советской власти на девять лет, приходился ей родным сыном. Натуральных родителей, известных в городе Почепе, том, что на реке Судости, партийных работников, вспоминал мало – жили они там, на берегах этой самой речки, по сей день, и никакой роли в маршальской жизни не играли ни в прежние годы, ни в нынешние. О годах детства и юности маршал вообще почти не вспоминал, хотя, несомненно, многие впечатления тех лет – и особенно кое-какие обиды – наложили на его судьбу неизгладимую печать, кое-кому испортили жизнь, кое-кому пресекли таковую, а кое-кто еще за кое-что должен будет оной расплатиться довольно скоро. Наверняка должен будет – по меньшей мере один человек. С другими уже все закончено. Хотя и то правда, что на покойников маршал Ивистал Дуликов зло тоже таил подолгу, ни одного покамест еще не простил. Маршалом танковых войск был он уже десятый год, два шефа над ним за это время сменилось, – отчего-то именно министры обороны из советской номенклатуры чаще других играли в ящик, всего заметней эти кончины были для населения столицы, когда почти на сутки перекрывалось движение на улицах и очередного маршала Советского Союза в порошковой расфасовке закладывали в очередную, предварительно буренную в кремлевской стене нишу. Давно уже снились Ивисталу кошмарные сны; видел он их часто и помногу, желчная мечтательность покоя не давала, любовь к интригам, а также и развившаяся в последние годы привычка вести про себя бесконечный монолог, обращенный к покойному сыну, виделось ему в этих снах, будто живет он тысячу лет, все заместителем и заместителем, а верховные над ним сменяются чуть ли не каждые полдня, вся кремлевская стена уже облицована плитами и заштукована прахами, по периметру, во много ярусов, до зубцов, а потом и с внутренней стороны тоже во много ярусов, до зубцов, и в самих зубцах потом дупло к дуплу, – и, наконец, источенные бесконечным бурением под прахи стены от ветхости рушатся, ветер метет по улицам отчего-то вовсе опустевшей столицы высокопоставленные прахи его бывших начальников и заметает этими прахами его, Ивистала, не удостоившегося почетного прахования, – тогда он кричит и просыпается в холодном поту, и даже, кажется, в холодной пыли, очень на эти самые прахи похожей. Может быть, именно поэтому маршал даже и не очень лез в министры, не торопился в прахи то бишь. Он хорошо чувствовал себя в живых заместителях, а на повышение был согласен лишь на такое, чтобы сразу через чин.

Войну Дуликов кончил не в мае сорок пятого, а на месяц позже, ибо лежал в госпитале. Закончил полковником, хотя и было ему тогда только девятнадцать лет с маленьким хвостиком, а воевал он из этого времени как раз только хвостик два месяца семь дней. В первых числах мая он был младшим лейтенантом, но, когда форсировали Влтаву, чуть не утонул, утопил и снаряжение и оружие, все утопил, выплыл все-таки, шестью часами позже, чем надо, но выплыл, притом на тот самый берег, на который направлялся первоначально, – и сам этому очень удивился. А когда вылез из воды, то увидел чей-то бесхозный шмайссер, решил взять его как трофей: человек без штанов, однако со шмайссером – все-таки уже не совсем голый, уважение к нему другое. Взял он шмайссер, и тут на него рухнула какая-то полуголая туша, и тушу эту Ивистал очень удачно двинул под дых. Потом, ясное дело, связал он тушу и отконвоировал в ближайшую часть, причем, на счастье, не в свою, а в чужую. А там оказалось, что арестовал он не простую тушу, а военного преступника, власовского полковника Пенченко, того самого, которого через год во дворе тюрьмы в Москве повесили на рояльной струне, – хоть и говорил полковник, что добровольно уже три дня как борется с фашизмом, да не помогло ему это, – а вот Ивисталу это происшествие в его дальнейшей судьбе очень помогло. Документы у него были утрачены, но проявленный героизм налицо, и на радостях, что такую крупную шишку изловили, согласились смершевцы в этой чужой части документы ему восстановить. И когда оформлявший их смершевец звание у Ивистала спросил, тот вдруг побледнел и рухнул в обморок, успев пробормотать что-то странное: «Под ним я был…» Разглядели потом, что у парня зрачки разные, – заработал Ивистал сотрясение мозга, ушибившись о толстый живот Пенченко. Смершевец вылил на парня четверть стакана воды, переспросил, а Дуликов костенеющим языком повторил: «Под полковником…» Так подполковником и записали, а когда из госпиталя вышел, от контузии оправившись в июне, Ивистал узнал, что ему присвоен следующий чин и приказ уже утвержден: в самом деле, не век же проявившему героизм подполковнику сидеть в подполковниках. Дуликов спорить не стал и вовсю занялся сбором репараций. Не он один, правда, усердствовал в освобожденной Чехословакии в этом направлении, но все же отломилось ему немало, по большей части бронза из Градчан, но и красное дерево кое-какое тоже, а его Ивистал полугодом позже очень удачно у одной русской народной певицы опять же на бронзу сменял. А в сорок восьмом, уже не в Чехословакии, женатый уже, так же удачно курочил Дуликов и неразоружающихся львовских униатов, усадьбы гуцульские в тех краях серебряной чеканкой богаты были; тем временем он рос в чинах очень быстро, стал в сорок девятом самым молодым советским генералом. Жена разобъяснила, что не одну бронзу брать надо, что и мрамор тоже вещь хорошая, и картины всякие с живописью; пожалел Ивистал, что картин в прежние годы не брал, а когда в скором времени попал в Корею, то там картин, увы, как раз не оказалось, только и разжился, что резным деревом и коврами, еще, правда, мехами и золотом, но последнего взять удалось маловато. Только и перехватил картин с полсотни в Венгрии в пятьдесят шестом, когда очередной чин получил, но ими опять-таки с начальством делиться пришлось. Так что по картинам у Ивистала было слабо. Да и не любил он их, не понимал всей этой живописи голой с пастушками и задницами. Когда же снова в Чехословакию попал, то обнаружил, что взять там почти нечего. Зато стал он в тот год маршалом. Отбыл тогда очередной бедолага на Новодевичье, не дослужившись даже до звания кремлевской пригорошни праха, так вот и досталось Ивисталу звание маршала танковых войск.

Чем дальше уходила война в прошлое, тем больше вспоминалось маршалу в своей жизни подвигов и проявлений личного героизма. Больше того, в кругу ближайших подчиненных и шпионствующих подхалимов из смежных ведомств любил маршал вспоминать битву на Курской дуге. «Видели ли вы когда-нибудь, как горит железо? Нет? И не представляете, что оно может гореть? То-то же! А я видел! Когда мой Т-34 на Курской дуге…» – и мчался дальше на быстроходной танкетке своей памяти, венчаемой все пышнеющей гирляндой подробностей. Свидетелей не требовалось, никто его мемуаров под сомнение не ставил, но как, однако же, было ему приятно, когда около семьдесят пятого года принесли ему экземпляр изданных в Тбилиси воспоминаний полковника Джанелидзе, и оказалось, что там слово в слово повторен весь его рассказ о событиях на Курской дуге, где, как выяснилось, они вместе с полковником, оба тогда еще майоры, воевали плечом к плечу. Маршал всплакнул и пожелал увидеть друга своей фронтовой юности, но тот, как сообщили, умер после банкета по случаю выхода мемуаров. Хотел и сам Дуликов мемуары написать, но как-то времени не было. И неприятно было то, что главный недруг свои уже не только написал, но и фильм по ним снял. Не хотелось ничего за ним повторять.

Джанелидзе, кстати, рассказывал о том, как и он, и Дуликов по многу дней не покидали танка, спали в нем и жили. И привыкли, удобно стало, не хотели из танка вылезать, только под Харьковом покинули свой родной Т-34, и разбросал их ветер военных перепутий. Маршалу это очень понравилось, приказал он перевезти на свои огромные истринские угодья танк получше из числа списанных, да такой, чтобы на самом деле дошел до Берлина, – познаменитее танк, у которого имя есть. Велел отделать его изнутри темным деревом, поставить бар и кондиционер, – как-то раз, теплой летней ночью, отпустив охрану, залез в этот самый танк и так славно отоспался, что утром даже прослезился и выпил стопку военной тархунной, вспоминая верного боевого соратника, подлинного сына Советской Грузии, с которым плечом к плечу шел столько долгих лет по дорогам Великой Отечественной. Повторял потом этот опыт не единожды, спалось в танке всегда отлично, – а в другом танке, тоже списанном, который на задворках танковой академии в Москве стоял, тоже спалось ему неплохо, хотя удобств там, понятно, было меньше. А когда погиб Фадеюшка, спанье в танке стало для маршала обычным элементом жизни, частью его повседневного распорядка. Кое-кто об этом знал, но никто не злословил и не хихикал: из черт маршала, выковавшихся в горниле военных лет, привычка спать в танке была, понятно, самой безобидной.

В жизни Ивисталу часто везло, – начиная с того, что в двадцать шестом году догадались почепские родители дать ему редчайшее имя, немало, кстати, помогшее на первых порах военной карьеры. Когда же пришли те недолговременные годы, в которые такое имя могло и повредить, он был уже генералом и на такие мелочи мог позволить себе наплевать с высокой колокольни, – ну, а потом и вовсе наши снова к власти пришли. И погоны, и ордена – очень хорошо все в жизни получалось. И несчастный пятьдесят шестой год остался для него навсегда не годом горечи, – а ведь прочие сталинские соколы и по сей день терпеть не могут саму цифру «56»! – а годом величайшей в его жизни радости: родился в этом году у красивой жены Ивистала его единственный сын Фадей. Красивая жена, правда, погибла тремя годами позже вместе с полным самолетом других знаменитых конькобежек, но сын Фадеюшка остался, рос на славу отцу и на гордость. Ничего не жалел Ивистал для сына, особенно же не жалел казенных денег, – он, человек военный, знал, что средства, когда они в руках у тебя, вообще тяжкий грех экономить. И когда захотел мальчик, которому только-только девятнадцать стукнуло, – совсем как его папе, когда тот так удачно под власовца подвернулся, – захотел мальчик в Африку съездить, поохотиться на слонов, носорогов, крокодилов, бегемотов и тигров, – не отказал ему отец, а поручил своему самому доверенному человеку, подполковнику Чунину, организовать мальчику все, чего душа пожелает. Даже когда подполковник, наведя справки, узнал, что в Африке тигров нет – и тут не поскупился маршал, выделил средства на завоз в Кению эту самую нескольких наших наилучших отечественных уссурийских тигров – раз уж они там, капиталисты, своих хищнически поистребляли. И валюту нечего зря переводить: отличные у нас нашлись тигры, а валюта на другое нужна, вон сколько бронзы-то с аукционов идет. А мальчик пусть в свое удовольствие поохотится, раз в жизни молодость бывает, вот как.

Лучше бы уж пожадничал. Всего двенадцать дней спустя, обогнав даже словно бы завывающую аэрограмму, данную обезумевшим от страха Чуниным, с неба свалились конченые люди – охрана Фадея, принесли, ехидны, весть о безвременной кончине Фадея Ивисталовича, да еще с подлыми подробностями: мол, затоптал мальчика разъяренный носорог. Самого Чунина никто с тех пор не видел, буквально через пять минут после смерти мальчика он бежал на джипе в сторону суданской границы, и, сколько ни разыскивали предателя, даже следов его найти не удалось. Так, был слух, что через Малави переправился он в ЮАР, но там иди проверь. Маршал, узнав о смерти сына, опустился в кресло и просидел в нем сутки, не вставая и ни на что не реагируя, потом снял телефонную трубку и отдал полтора десятка однозначных приказаний, из которых подчиненные уяснили только то, что рассудок маршала цел, но вряд ли с Ивисталом Дуликовым еще когда-нибудь удастся поговорить о футболе, о выпивке, о бабах. Он, пожалуй, даже не стал бы карать загубившую мальчика охрану, не вернешь ведь Фадеюшку, а преданных дурней не так уж много, на каждого не наорешься, – но на свою беду дурни привезли самое главное вещественное доказательство: узкую пленку, на которую удалось им заснять гибель того, кого охраняли. После такой новости охрана пошла под трибунал и сгинула, а пленку Ивистал затребовал к себе и никогда больше о ней на людях не вспоминал. А сам ежевечерне садился в кинозальце огромной и пустой дачи под Истрой и смотрел эту пленку три-четыре раза, – вот уже больше пяти лет. Даже научился проектором пользоваться без посторонней помощи. Собственными глазами убедился маршал в преступности охраны, в том, что никакие носороги сына не затаптывали, а лягнула его молодая подлая зебра, на которую он, видимо, прохладившись граммов на восемьсот, полез сзади, – кровинушка от этого сложился пополам и влетел головой в ствол дурацкого дерева, отчего и умер пятью минутами позже, святой смертью, не приходя в сознание. Одного носорога, впрочем, кровинушка в Африке подстрелил влет, чучело его, выполненное в натуральный вес, привезла в самолете преступная охрана; теперь этот носорог стоял в боковом крыле третьего этажа дуликовской дачи, разок-другой в месяц Ивистал ходил к нему: маршал знал, что никакие носороги бы его сына не одолели, – знал он, что смерть сына – это цена отцовской высокой судьбы и предназначения, та цена, которую следовало уплатить, чтобы вырвать из сердца все мелкое и человеческое, встать на покорном хребте дуры-России и поворотить ее, зебру послушную и ублаженную, рукою сильного вождя, куда ей следует. Пленка изнашивалась, но у Ивистала было много копий. В саду он поставил сыну памятник, близко от дома: юноша в каске целился военно-охотничьим карабином в каждого, кто шел к нему по усыпанной гравием дорожке. Гравий был с коктебельского пляжа, всякому видно, но даже из дачной обслуги никому не сообщалось, что ружье в руках у бронзового Фадея подлинное, дистанционно управляемое, противотанковое. Впрочем, пользоваться этим орудием расправы Ивистал пока не решался. Вокруг памятника была устроена широкая клумба, за которой летом ухаживал специальный садовый мастер. Пять раз зажигалась эта клумба яркими цветами, – ко дням рождения, ко дням смерти. Как день рождения – так цвет белый, голубой красный. Как день смерти – черный, синий и опять же красный, но тоном потемнее. Ко дням рождения – как бы пирог именинный, ко дням смерти – как бы костер погребальный, всесожженческий. Раньше ко дням рождения разных других родственников клумбы выделывали в саду, а теперь, после смерти сына, оставлена была только эта одна. Только три раза в году – радостным цветом, два раза – печальным. Как-то уж выпало семье, что все пять праздников приходились на летнее время.

Кровинушка! Только так называл Ивистал сына в бесконечном внутреннем монологе. И сейчас, в густеющем зимнем сумраке, снова плелась та же нить. Ибо вот уже несколько месяцев, как принял Ивистал все важнейшие решения и всечасно просил на них у сына одобрения. Ивистал решил: во-первых, взять власть в России, во-вторых, жениться. Не просто взять власть, а пожизненно и прочно, не на час-другой поджениться на первой попавшейся бабе, а осчастливить ту единственную женщину, которая могла ему сгодиться в таком положении. Женщину эту он никогда не видел, и найти ее оказалось очень непросто: лучшие агенты нюхали ее следы с начала осени, а поймать никак не могли; хоть она и безумная, хоть и одержимая, но знала заранее, где ее будут искать и всегда уходила от погони, просто – видела будущее. О женщине имелся давний слух, что бродит она по деревням всей России да будущее и говорит кому попало. Нигде она больше одной ночи не ночует, и все сбывается, и хорошее, и плохое. Но в прошлом году, как передавали, открылась ей в грядущем такая махровая антисоветчина, что пришлось принять оную к сведению, – стала пророчица рассказывать всем и каждому, что скоро царь в России будет. И понял Ивистал, что это ему судьба указует высочайшим перстом, понял, что пора встать и плечи расправить. Заодно уж и наследника нового завести, хватит только о мертвых сокрушаться. Жениться надо: конечно, на этой самой Нинели. А что? Баба, говорят, крепкая, ладная, тридцать ей с небольшим, хоть и выглядит старше от жизни под открытым небом. То, что татарка, – тоже хорошо, многоплодные они, татарки, и матери тоже хорошие, и бабы ласковые, это Ивистал с военных лет знал. Но пока что поймать ее не удавалось. А ведь какие дети должны получиться! Даже, глядишь, переймут способность у матери – будущее говорить. Особенно твердо решил Ивистал эту идею в жизнь претворить потому, что сам до нее додумался. Никто не советовал.

Из чуланца, смежного с гардеробной на первом этаже, в котором принимал он своего шпиона при Шелковникове, маршал вышел медленно и собранно; проигнорировав распахнутую невидимым лифтером дверь освещенной кабины, неспешно стал подниматься по парадной мраморной лестнице. Она вела на второй этаж, по капризу покойной жены была украшена беломраморными статуями, вывезенными из Дрездена, – их маршал все у той же самой русской народной артистки на живопись выменял: девять муз. Четыре слева, четыре справа, а девятая, эротической поэзии муза, Эрато ее название, по центру лестницы, лежала на специальной подставке. Раньше она там же стояла, потом Ивистал решил, что при ее-то позе и сущности ей и лежать не стыдно, к тому же она все норовила упасть при банкетах, – и безропотную музу положили. Вообще и в доме, и в парке мрамора у Ивистала было очень много, еще, правда, и бронзы тоже, но и антикварного резного дерева достаточно, именно дерево покойная жена больше всего в статуях любила. Человеком Ивистал был простым, суровым и даже грубым, а из предметов роскоши только и любил, что мрамор, бронзу, золото и драгоценности. В саду статуи на зиму, конечно же, аккуратно закутывались, – не что-нибудь, все-таки Эрьзю он из третьяковских запасников чуть ли не всего истребовал, где его еще возьмешь, а там он без дела пылился. Очень хорошо резное дерево квебрахо смотрелось вдоль дорожек и по углам мостиков. Мрамором разжился Ивистал очень обильно еще в шестидесятые годы, с одной стороны, из Градчан кое-что вывез, но, конечно, и сменял тоже много, а с другой стороны подо Львовом одну усадьбу, буржуев Чарторыйских, раскурочил как следует быть. Ивистал твердо верил, что нет лучшего помещения капитала, как в мраморную и деревянную скульптуру: крушить ее невыгодно. Так – обломки одни, а так глядишь, миллион, и иди пойми за что. Многое по сей день стояло в кладовке, ждало очередной перестройки. Полагал Ивистал, что скоро, после женитьбы, перестройка эта понадобится.

Поднявшись по лестнице, с полминуты постоял Ивистал на пороге банкетного зала, он же столовая. Раньше, когда вся семья жива была, тут и обедали, и ужинали. Обедали и ужинали иной раз и после смерти жены. Обедал и ужинал тут иной раз и сам Ивистал в последние годы, но совсем, совсем редко. Одиноко ему было в этой здоровенной, дубовыми панелями обшитой зале, с тяжелыми люстрами, с дубовыми же креслами, одно из коих, «тронное», было в человеческий рост или больше, – хозяйское кресло маршала. Когда сын был маленький, с женой они его, смеясь, на это кресло сажали иной раз. Давно это было. В совсем уже густых сумерках поблескивали в комнате бронза и паркет, тоже дубовый, старый, наборный, звездочками, подлинный паркет графов Шереметьевых из их особняка на Знаменке. Еще был у маршала репарационный паркет Чарторыйских, но он в дело не пошел, так и лежал в кладовке: а вот теперь, тридцать лет спустя, мог и он понадобиться. Ее ведь в Закарпатье не один раз видели… Маршал обвел глазами залу, мельком поглядел в смежные гостиные – налево в китайском духе, направо во французском, в левой по стенам птицы разные и тростник, на полу четыре одинаковых нефритовых вазы из Пхеньяна, а из них стебельки всякие торчат, крупный камыш, опиумный мак топорщится коробочками; направо же гостиная штофная, там по стенам пасторали, пастушки всякие с пастушками, этот… б… Буше. Диваны да кресла, удобные, мягкие, ляг да спи. И витраж в окне. Католический, значит, религиозный. Тоже из Львова, репарация. Вся мебель музейная, на такую веревочку вешают, чтоб не садились. У Ивистала на нее, впрочем, тоже почти никто не садился. Некому. Неужто ее всю убрать придется? Снова и снова надеялся он, что, когда родит Нинель десять-двадцать раз, матерью-героиней станет, тогда, может быть, начнет пророчествовать не попусту, а только по личной просьбе мужа, и не что на ум взбредет, а что нужно. Тогда тут, глядишь, такой детский сад пойдет, что всю мебель просидят и переломают в один момент. Поскорей бы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю