Текст книги "Зеленый луч. Буря"
Автор книги: Евгений Рысс
Соавторы: Леонид Соболев,Всеволод Воеводин
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)
Он засопел еще громче, внимательно на меня посмотрел и часто-часто замигал. Глаза у него от природы были удивленные, какого-то белесого цвета.
– Как тебя дразнят, – пояснил он, – это значит, что я тебя спрашиваю, как тебя зовут. Это выражение такое, понятно?
Покраснев еще больше, я объяснил, что зовут меня Женя, после чего он научил меня ловить глупышей. Надо было навязать на конец веревки рыбьи внутренности и бросить на палубе. Проглотив их, жадная птица ловилась, как рыба на удочку. Это очень веселое, но бесцельное занятие: поймав глупыша, мы сразу же его выпускали. У нас с Семеном установились дружеские отношения. Я любил в нем спокойствие и неторопливость, ему нравилось объяснять неопытному мальчишке всякие морские слова и обычаи.
Еще мне очень нравился наш тралмейстер Силин. Во время работы он был свиреп и придирчив. Он носился как бешеный, на всех орал и сам работал за десятерых. Если кто-нибудь медленно тащил тали, он хватал их сам и мчался с невероятной скоростью. Если кто-нибудь не успевал зачинить трал, он вырывал иглу и чинил сам, при этом он страшно ругался, и чувствовалось, как он злится на всех, потому что все, с его точки зрения, работают плохо, медленно и лениво. Иногда он впадал в исступление, а иногда доходил до отчаяния. Тогда он останавливался, наклонял голову набок, и руки его повисали как плети.
– Человек ты или не человек? – плачущим голосом говорил он Балбуцкому, зазевавшемуся у лебедки. – Будешь ты вирать, когда тебе говорят вирай, или не будешь? – И всегда во время работы усы его топорщились кверху.
В свободное время это был скромный, стеснительный человек, очень молчаливый и тихий. Смущенно улыбаясь, подсаживался он к собравшимся кружком матросам, молчал, с удовольствием слушал разговоры и песни и краснел, когда к нему обращались.
Раздавался сигнал к подъему трала. Вихрем начинал носиться тралмейстер по палубе, и громкий голос его далеко разносился над океаном.
В свободное от вахты время мне не приходилось скучать. После обеда мы обычно играли в «козла», громко стуча костяшками о стол, издеваясь над проигравшими и ругая друг друга за промахи. Часто и много пели. Иногда мы располагались на палубе, а чаще на рострах, где нам никто не мешал. Дня через два после того, как я пришел в себя, ветер утих, и океан снова стал светло– голубым, спокойным и гладким. Глупыши покачивались на еле заметной волне, и воздух был так чист, что все было видно во много раз ясней, чем обычно. С украшенной бантом гитарой поднимался на ростры салогрей, толстяк, у которого ярко блестела кожа не то от рыбьего жира, не то от своего собственного. Настроив гитару, он начинал петь мягким, красивым голосом. Некоторые подпевали ему, другие слушали, полулежа на свертках канатов, следя за драками и суетней глупышей вокруг рыбьих внутренностей.
Слышен звон телеграфа в машине,
Это значит – машину готовь,
И механик кричит кочегару:
«Подшуруй и забудь про любовь»… —
с надрывом пел салогрей, весь отдаваясь грустному настроению песни, и лицо его, румяное, блестящее от жира, становилось выразительным и красивым. С палубы доносился до нас стук ножей, приглушенная беседа шкерщиков и крики дерущихся глупышей. В рубке звонил телеграф, молодой парень «маркони» – радист – выходил из своей каюты и, облокотившись о поручни, смотрел, как ровно колышется море, матросы молчали, некоторые смотрели на океан, другие следили за неторопливым полетом поморника, большой горделивой птицы, медленно пролетавшей над мачтами нашего судна.
«Все кончено! – представлял себе я. – Вежливо простившись с Лизой, не дав ей почувствовать, какое горе сжимает мне сердце, я ухожу на корабль. Пора. Убраны сходни, берег скрывается вдалеке. Я, как обычно, спокоен и весел, только, может быть, иногда дольше, чем обычно, смотрю на океан. Никто не знает, что после последнего разговора с Лизой, когда она, засмеявшись, отрицательно покачала головой, душа моя умерла и только оболочка шагает взад и вперед по мостику». Потом мне все-таки становилось обидно, что никто этого не знает, и я представил себе, что, наоборот, все заметили это и восторгаются моей выдержкой.
Раскинулось море широко,
Берега исчезают вдали.
Товарищ, мы едем далеко,
Далеко от нашей земли… —
пел салогрей.
Отчего это в юности всегда представляются события грустные и трагические? Может быть, оттого, что они требуют от человека мужества, а в юности очень хочется быть мужественным.
Свистунов пел совсем не так, как салогрей.
– А вот еще есть старая песня, – говорил он очень деловым тоном, – про одного беднягу штурмана в прежнее время.
Потом он начинал петь, слегка жмурясь, очень четко выговаривая слова и в такт покачиваясь. В песнях его обычно рассказывалась какая-нибудь история, и главное было не настроение, а излагаемые факты. Так как многие из песен были непомерно длинны, часть песни он иногда излагал своими словами.
Он пел:
Классы кончивши, штурманом звался я,
Ну, а плавать матросом пошел… —
И тут переходил на прозу: – Дальше он поступает матросом, и к нему очень придираются и не дают ходу, так что потом он… – И снова шла песня:
…С мачты бросившись вниз головою…
Слушали его из уважения. Песни салогрея любили больше.
Иногда затягивали песню все вместе, хором, и тогда у всех становились серьезные лица, и все старательно выводили каждое слово. Иногда, в свободное время, Шкебин и Мацейс» работавшие в первой вахте, присоединялись к нам. Оба они любили компанию. Мацейс чаще пел веселые, шуточные песни. Знал он их бесконечное множество. Взяв у салогрея гитару, он начинал:
В тресково-окуневом госрыбтресте…
Или клятву моряка:
Клянусь я шкертиком и вахтой,
Клянусь нактоузным котлом…
Мне не особенно нравились его песни. Слушая их, я не мог представить себе ничего мужественного и героического из своей будущей жизни. Но сам Мацейс был красивым и обаятельным парнем. На каждое слово у него находился ответ, все он знал и все делал уверенно и спокойно.
Ко мне он относился дружелюбно. Звал меня Женькой, порою со мной шутил, иногда, подойдя сзади, неожиданно изо всей силы хлопал меня по плечу и, когда, вздрогнув, я оборачивался, объяснял с очень серьезным лицом:
– Спас тебе жизнь. Убил на тебе ядовитую муху цеце, – и сдувал с руки воображаемую муху.
Однако, при всей внешней фамильярности наших отношений, я всегда в тоне его чувствовал, что он знающий, опытный моряк, а я «пистолет» и мальчишка. О встрече нашей до судна мы не вспоминали ни разу. По совести говоря, я вообще как-то забыл береговые свои приключения. Вернее – не то чтобы забыл, а как-то ни разу о них не подумал. Очень уж оттеснили их новые события и новые люди. Незначительный случай заставил меня все снова вспомнить.
Однажды, приладив на мостках бочонок, разложили мы небольшой огонек и коптили четырех свежих морских окуней. Это мы делали часто. Рыбы на тральщике сколько угодно, а ничего вкусней только что закопченного морского окуня я, по-моему, в своей жизни не ел. И вот Донейко забеспокоился, успеют ли закоптиться окуни до нашей вахты.
– Который час, ребята? – окликнул он матросов, работавших на палубе.
Мацейс оттянул рукав и взглянул на часы. Я не слышал, что он ответил. Я вздрогнул. На его руке были золотые часы, те самые, которые – я это точно помнил – он оставил Юшке. Почему же часы опять у Мацейса? Не нужно было быть сыщиком, чтобы догадаться: значит, когда началась суматоха, Мацейс часы сунул в карман. Не моральная сторона этого поступка смущала меня. В конце концов вор у вора дубинку украл. Мне-то какое дело? Но сразу в памяти моей с удивительной ясностью встала соломенная пещера, и поблескивавшие в темном углу глаза Мацейса, и обрывки разговоров, один другого подозрительнее.
Я огляделся. Солнце светило вовсю. Белые глупыши летали над светло-голубым морем. Чистый, нетронутый снег лежал кое-где на палубе и на чехлах шлюпок. Весело стучали ножи шкерщиков, и Жорка Мацейс, может быть, самый веселый и славный из этих парней, между делом взбегал к нам по трапу и с интересом заглядывал в бочонок. Здоровьем, силой так и веяло от его статной, крепкой фигуры. Смеясь, он рассказывал что-то Донейко. Но, глядя на него, я видел соломенную пещеру, отвратительного старика, кусавшего сырую рыбу, и Жору Мацейса, склонившегося над тряпкой, в которой завернуты какие-то документы.
Я не мог этого вынести. Не дождавшись, когда закоптится окунь, я встал и ушел в кубрик и до самой вахты провалялся на койке, в тысячный раз заново вспоминая и передумывая мои приключения на берегу.
Глава XVIВ ГОРОДЕ БЕЛЫХ ПТИЦ
Слишком много было вокруг интересного и увлекательного, чтобы скверное мое настроение могло продержаться долго. Постепенно Юшка, лица, склоненные над фонарем, соломенная пещера – снова забылись. Да и что я, в сущности говоря, знал об этой ночи? Что хоронили какого-то замерзшего человека? Что ребята, которым негде было ночевать, пошли ночевать к подозрительному старику в соломенную пещеру? Что велись подозрительные разговоры? Что доставались зачем-то паспорта? Но насчет паспортов я вовсе не был уверен. Я был тогда в таком состоянии, что мне могло показаться все, что угодно. Может быть, ни о каких паспортах и речи не было. Может быть, никто и не давал Юшке часы в залог. Может быть, мне это просто привиделось, и тогда ничего удивительного нет в том, что часы оказались на руке у Мацейса.
Так успокаивал я себя и успокоил, и только одно оставалось на память об этой ночи – неприятное и страшное ощущение, что случайно, сам не желая этого, я заглянул в темную яму и увидел что-то грязное и отвратительное. И как ни старался я спокойно смотреть на Мацейса и Шкебина, как ни любовался их ловкостью и уверенностью, все равно за веселым лицом Мацейса, за грубоватым и добродушным Шкебиным я видел копошащуюся фигуру в лохмотьях, тусклый свет фонаря, глаза, блестящие в темном углу, руку, лихорадочно ищущую нож. Тогда тоска сжимала мне сердце, и от бессмысленного ужаса холодела спина.
Впрочем, ощущение это появлялось только тогда, когда я видел Мацейса и Шкебина. В остальное время погода была прекрасная, океан красив и спокоен, а матросы, засольщики и кочегары были хорошими моими товарищами, вместе с которыми мы много работали, много ели, много смеялись, пели песни, коптили окуней, солили икру зубатки и пинагора, разговаривали, шутили, рассказывали истории – словом, занимались интересным и увлекательным делом – рыбным промыслом. Часто теперь вызывал меня капитан к рулю. Он относился ко мне очень дружелюбно, много дал мне полезных советов, как лучше шкерить, как удобней захватывать трал крюком, как коптить окуня, как обработать морскую звезду и краба так, чтобы можно было послать их родным на память.
Однажды я заглянул в каюту «маркони» – так моряки называют радистов. Радист, совсем молодой парень, видимо, очень скучал. Он не имел права надолго уйти из каюты, потому что всегда мог его вызвать берег. Мы разговорились. Он показал мне аппаратуру, поймал Финмаркет потом Осло, потом Стокгольм. Мы слушали музыку, летящую над океаном, песни норвежцев и шведов. Потом берег стал передавать сводки, и, хотя маркони просил меня не уходить, потому что ему надоело быть одному, я, соскучившись, убежал. Все-таки с тех пор я обязательно каждый день забегал к нему на часок послушать музыку, половить разные станции и поболтать. Он был очень неплохой парень. Мы скоро подружились, но имя его я узнал значительно позже. На судах так привыкли звать радистов «маркони», что, кажется, им и не нужно другого имени.
Я окончательно освоился с морем. Я чувствовал, что тральщик – это мой дом и нет у меня более близких людей, чем команда «РТ 89». Я развязно начал себя держать. За шкеркой теперь больше всех трепались я и Балбуцкий. Мы вдвоем вели длинные шуточные диалоги и никогда не упускали случая поиздеваться над кем только можно. Я вообще заметил, что новички, которые сначала смущаются, обычно потом впадают в противоположную крайность. Теперь я болтал без удержу. Я острил над Донейко и Свистуновым, показывал, как Свистунов поет, как говорит засольщик, у которого не было четырех передних зубов, и, когда Наум Аптекман рылся в ящике, выискивая морские редкости, я передразнивал обезьянью его походку, его странную манеру говорить и жестикулировать. Надо сказать, что мне многое спускали с рук. Свистунов только улыбался, выслушивая мои шутки, Донейко довольно беззлобно отшучивался, Аптекман просто не обращал на меня внимания, а засольщик, правда, грозил иногда кулаком, но, кажется, больше для порядка, чем по злобе. Один только раз меня поставили на место, и я всегда с чувством стыда вспоминаю об этом случае. После нескольких дней тихой погоды океан снова заволновался, волна стала захлестывать палубу, и ветер свистел в снастях. На меня в этот раз перемена погоды не произвела впечатления. Я уже знал, что это не шторм, а «ветерок баллов на пять», и что он только поможет выбирать трал. Рыбы в это время было много, тралы поднимали по три, по четыре тонны, и ее с большим трудом успевали обработать. Никто поэтому не удивился, когда Овчаренко, надев широкий брезентовый плащ, взял нож и стал к рыбоделу. Когда рыбы бывало много и матросы не справлялись, свободные от вахты штурманы, механики и даже сам капитан часто шли шкерить. Овчаренко поработал минут тридцать, не больше. Он шутил и смеялся, работал быстро и хорошо, потом вдруг положил нож, повернулся и быстро пошел по палубе.
– Что с ним? – спросил я, когда он скрылся за надстройкой.
– Море бьет, – негромко сказал Свистунов, распластывая огромную зубатку. – Никак у человека организм привыкнуть не может.
Мне это показалось ужасно смешным.
– Ах, боже! – сказал я, подражая голосу некоего воображаемого маменькиного сынка. – Мамочка, сунь мне два пальца в рот. Если бы ты знала, как тяжело плавать! Мне бы сидеть, дурачку, дома, а я не послушал тебя, пошел в море…
Никто даже не улыбнулся. Как будто не слышали моих слов. Стучали ножи, распластанные рыбины падали в трюм.
– Помнится мне, – негромко сказал Донейко, задумчиво глядя на свой нож, который, казалось ему, затупился, – помнится мне, маменькины сынки, когда их бьет море, лежат на койке без задних ног. Помнится мне, что еще недавно нам пришлось одного такого силою поднимать на палубу.
Краска бросилась мне в лицо. Я стоял, сгорая со стыда, и никак не мог распластать небольшую пикшу. На меня никто не смотрел, как будто меня не было. Все молчали, и только монотонно стучали ножи. Потом заговорил Свистунов – спокойно, лениво, как будто он ни к кому не обращался, а только рассуждал сам с собой.
– Что ж, – сказал он, – если человека бьет море, ничего в этом такого нет. Бывают хорошие моряки, старые капитаны, которых еще как бьет. Тут надо смотреть на выдержку. Если человек держится, в этом геройства больше, чем если у него организм сам морю не поддается.
Он замолчал, сбросил в трюм кучу рыбы, накопившуюся на рыбоделе, и спокойно продолжал шкерить. Больше на эту тему не было сказано ни одного слова. Когда вернулся Овчаренко, завязался общий разговор, в котором я не принимал участия. После конца вахты я спустился в кубрик. Мне было очень стыдно. Я притворился спящим, когда Свистунов вошел в каюту. На следующую вахту я вышел, немного взбодрившись, но уже никого не передразнивал, помалкивал и слушал, что говорят другие.
– Что это вы, Слюсарев, приуныли? – услышал я неожиданно ласковый голос.
Овчаренко стоял возле меня и улыбался. Я вспыхнул весь и стоял, не зная, что ответить.
– Не выспался, – выручил меня Донейко. – Молодой еще. Все на море глядит.
– Ничего, – сказал Овчаренко, – образуется. Моряком будет.
Я пролепетал что-то непонятное. Вскоре Свистунов попросил меня подвинуть ему рыбу, а потом незаметно меня втянули в разговор, и тяжелое чувство стыда сгладилось. Но больше я зря не болтал, как прежде.
Удивительно, как быстро меняется в Баренцевом море погода. Снова сияло солнце, и море лежало светло-голубое, гладкое, как будто и не бывало волн и ветер не свистел в снастях. Однажды мы увидели берег. Белые, покрытые снегом скалы тянулись по горизонту. К вечеру они были совсем близко. Весна уже изменила их. Снег сходил, и кое-где виден был голый черный гранит. Водопады свергались с обрывов, потоки, бурля, вливались в море. Ночью мы вошли в губу. Утром берега были с обоих бортов. Снова пошел под воду трал, мы описывали большие круги по широкой губе. Моя вахта кончилась в восемь часов. Донейко отправился к капитану и через пять минут, гремя сапогами, скатился по трапу вниз.
– Старик разрешает! – орал он, размахивая вязаной шапкой. – Собирайся!
Из рубки высунулось веселое лицо двадцатитрехлетнего капитана.
– Это вы меня стариком величаете? – спросил он, старательно хмуря брови.
– Простите, Николай Николаевич, – крикнул Донейко, – оговорился! – промелькнул и исчез в кубрике.
На тральщике поднялась суета. Мы носились взад и вперед, сталкивались друг с другом, беззлобно переругивались. Свистунов выторговывал у кока лишнюю буханку хлеба. Полтора Семена тащил трех окуньков свежего, собственного копчения, Донейко с засольщиком подготовляли к спуску шлюпку, Балбуцкий, торопясь, нес какие-то ведра. Скоро мы все собрались у шлюпки. Развернулись шлюпбалки, шлюпка повисла над водой.
Мы отправлялись на птичий базар собирать яйца. Тральщик должен был нас забрать, когда он, сделав круг, снова пройдет мимо этих крутых, обрывистых берегов.
Старший штурман Бабин, молчаливый человек с очень красным лицом, командовал спуском шлюпки, проверяя скорость работы по часам.
Шлюпка коснулась воды. Матросы быстро спустились по лопарям талей. К рулю сел Бабии. Сверху нам передавали веревки и ведра. Мацейс, низко наклонившись, укладывал их под банки. Какой-то матрос – я видел только его спину – стал с багром на носу, приготовившись оттолкнуть шлюпку при отходе от борта.
– Отваливай! – скомандовал Бабин.
Отдали фалини.
– Весла!
Весла откинулись в уключины.
– На воду!
Бабин спрятал часы. Лопасти весел легли на воду, напряглись спины гребцов, и шлюпка, рванувшись, понеслась к пустынному берегу. Матрос, который отталкивался шестом, обернулся, и я узнал Шкебина. «Раз – два, раз – два», – негромко отсчитывал Бабин, и лопасти весел поднимались и опускались в такт, и тральщик все удалялся от нас, и голые, дикие скалы становились все ближе, и струйки воды журчали за кормою шлюпки.
– Донейко, в чем дело? – крикнул вдруг Бабин.
Я оглянулся. Донейко сидел неподвижно, высоко подняв весло.
– Что за черт, – услышал я его приглушенное бормотание, – ведь ты же не из нашей вахты, как же ты тут очутился?
Ответил ему уверенный голос Мацейса:
– Ну так что ж? Мы из первой вахты. Нам вступать в двенадцать часов. Разве мы не успеем вернуться?
– Как это – мы? – строго спросил Бабин. – Кроме вас, есть еще кто-нибудь?
– Я и Шкебин. Больше, кажется, никого. Да в чем, собственно говоря, дело?
– «В чем дело, в чем дело»! – взревел Бабин, и красное его лицо стало от гнева лиловым. – В том дело, что Студенцов заберет нас часов в четырнадцать, а то и в пятнадцать. А вам в двенадцать на вахту. И вы мне не заливайте, будто вы не знали. Погулять захотели?
– Пожалуйста, – загнусил Мацейс, и лицо у него стало очень обиженное, – если вы так считаете, верните нас. Большой интерес, подумаешь. Не видали мы птичьих базаров. Мы ведь только, за компанию.
Тральщик дымил уже так далеко от нас, что с трудом можно было различить людей на палубе. Конечно, Мацейс прекрасно понимал, что вернуться нет никакой возможности. Понимал это и Бабин. Он выругался, пригрозил, что «ничего, Студенцов вам покажет, где раки зимуют», и перестал обращать внимание на непрошеных спутников. Лодка шла ровно и быстро, и скоро берег был совсем близко. Даже отсюда скалы казались не очень высокими и прибрежные камни – совсем небольшими камешками. Когда шлюпка подошла к ослепительно белому прибрежному камню, зашумели тысячи крыльев, и стая птиц поднялась над нами. Я никогда не думал, что птицы могут сидеть так густо. Они покрывали камень сплошным белым покровом, и, когда поднялись разом, камень оказался черным. Мы вытащили шлюпку на каменистый берег. Здесь, в губе, прибой был еле заметен. Чистая, прозрачная вода плескалась между камнями. И камни теперь уже не казались маленькими. Мы терялись, крошечная группа людей, среди бесконечного нагромождения гранита. За неширокою гранитною полосой высились гигантские обрывы. Камень лежал пластами, и обрывы состояли из многих сотен пластов, круто обрезанных гигантским ножом. И вот на этих обрывах, на выступах и в углублениях неровно обрезанных пластов гнездились птицы. Птицы! На тысячи метров вдаль, на сотни метров вверх теснились одно к одному их гнезда. Птицы кружились стаями в воздухе, и если, стоя у обрыва, запрокинуть голову, то казалось, что облако висит над головой, вечно бурлящее, необыкновенное облако. Камень внизу был густо покрыт птичьим пометом, непрерывно шумели тысячи крыльев, не смолкал унылый и резкий крик тысяч и тысяч птиц. Мы стояли внизу, маленькая группка людей, а кругом была каменная пустыня, первобытная порода обрывалась, дойдя до конца света; птицы, извечные хозяева этих мест, носились в холодном северном воздухе и так настойчиво и громко кричали, будто заклинали нас удалиться.
Настроение было у нас прекрасное. Мы прыгали по камням, гонялись друг за другом, резвились, как маленькие дети. Свистунов, присев на край прибрежного камня, закурил трубку и жмурился на солнце, на море, на скалы и птиц, на нас, казавшихся меньше самого маленького из камней. Бабин в бинокль смотрел на бесчисленные этажи птичьих гнезд, на облепленный гнездами обрыв, на то, что коротко называется птичьим базаром.
Но вот, напрыгавшись по камням, двинулись мы на завоевание чудесного города белых птиц. Мы гуськом шли по пологим пластам гранита, чтобы обходным путем подняться на вершины скал и сверху напасть на город. Через плечи надеты были на нас свертки канатов, в руках мы несли ведра, чтобы складывать в них добычу. Мы шли, и все дальше открывался перед нами берег – голый гранит во все стороны без конца. Впереди маршировал Донейко, отбивая о дно ведра барабанную дробь. Мы шли один за другим, и не знаю, как другие, но я чувствовал себя смелым исследователем, победителем диких пустынь. Так поднялись мы на вершину скалы и огляделись. Губа лежала далеко внизу, окруженная скалистыми берегами, освещенная солнцем, и все вокруг было так пустынно и дико, будто никогда еще здесь не ступала нога человека. Потом я увидел далеко-далеко крохотное суденышко, ползущее по голубой воде, и позади него – еле заметный дымок. Это наш тральщик удалялся от нас; и каким же маленьким казался он мне отсюда!
Странно – в этом пустынном месте нам всем захотелось кричать. Мы орали друг другу «ого» и «эгей» или просто кричали бессмысленные слова, чтобы услышать, как их повторяет эхо. Даже Бабин, которому штурманское достоинство не позволяло поддаваться таким легкомысленным желаниям, и то вдруг заорал во весь голос: «Видимость отличная, ого-го-о-о», – после чего страшно смутился и из красного сделался совершенно лиловым. Так мы дурачились, пока Свистунов не сказал сердитым голосом:
– Пора, ребята, пора, а то не насбираем ничего.
Тогда, осмотрев лежавший под нами город, мы двинулись в наступление. Донейко, Свистунов и Полтора Семена обвязали себя веревками, а мы, остальные, прилегли за камнями, чтоб нас не стянуло вниз, и тихо потравливали концы. Охотники ползли по обрыву, у каждого ведро привязано к поясу, у каждого нож в руке, чтобы обороняться от птиц. Скоро они, один за другим, закричали «сто-оп», мы закрепили концы за камни, и я подполз к краю обрыва. У меня закружилась голова, когда я посмотрел вниз. Я не думал, что мы забрались так высоко. Отсюда прибрежные камни казались совсем маленькими, а шлюпку я с трудом разыскал – такою ничтожною точкой казалась она. Около шлюпки копошились две еле заметные фигурки: это были Мацейс и Шкебин, которых Бабин оставил следить, чтоб шлюпку не разбило приливом. Назначил он на эту скучную должность именно их, видимо, в наказание за самовольную отлучку с судна. Губа видна была далеко-далеко, и вдали медленно двигалась точка с длинным хвостом дыма – наш тральщик. Я вздрогнул от резкого крика. Большая белая птица пронеслась перед самым моим лицом и ринулась вниз. Вцепившись руками в гранит, я проследил за ней взглядом. Какая страшная паника царила в городе белых птиц! Чайки, гагары, кайры, глупыши суетились, кричали, в тоске носились взад и вперед. На еле заметных уступах лепились Донейко, Полтора Семена и Свистунов. Втянув голову в плечи, порой прислоняясь лицом к скале, порой взмахивая зажатым в руке ножом, чтобы защититься от когтей, клювов и сильных крыльев, они очень медленно пробирались вдоль гранитных пластов, одно за другим очищая гнезда. Вокруг них вилась туча, огромная, густая туча птиц. Воздух дрожал от взмахов тысяч крыльев, тысячи криков сливались в один монотонный крик. Иногда, видел я, пара глупышей или гагар отлетала в сторонку. Присев на выступ, они взволнованно беседовали гортанными голосами и, обсудив ужасные новости, снова снимались с места, чтобы принять участие в общем гвалте и суматохе. Я отполз от края обрыва. По совести говоря, мне стало как-то не по себе.
«Что это, в самом деле, – думал я, – живут себе птицы, никому не мешают, ничего дурного не делают…» – словом, я не мог избавиться от неприятного чувства и, отойдя в сторонку, лег на мох, выросший на граните. Воздух был свеж и прозрачен. Солнце грело меня, издалека доносился негромкий говор матросов и приглушенный крик птиц. Скоро глаза мои закрылись, и я уснул.
– Вставай! Ишь, как тебя разморило. Не добудиться.
Я сел и огляделся сонными еще глазами. Меня тряс за плечо Донейко. Матросы стояли, готовые, видимо, идти вниз. Канаты были свернуты и надеты на плечи. Трое держали полные ведра яиц.
Донейко, Свистунов, Полтора Семена, веселые, оживленные, пошли вниз, рассказывая о том, как «он, черт, чуть-чуть не в глаз клювом», или: «Я ступил, а камень из-под ноги. Хорошо, веревка держала, а то бы – конец». Их окружали лежавшие наверху и тоже рассказывали, как чуть не пополз канат, как закрепили его за камень, а камень стал подаваться, и как сверху видно было, что птицы одолевают ребят, так что Бабин чуть было не велел тащить канаты. Мы шли, и море было все ближе, и вот наконец показалась шлюпка. Увлекшись разговором, мы подошли к ней почти вплотную и тут только, удивленные, остановились. Шлюпка была на месте, две буханки хлеба, три окуня свежего, собственного копчения, большой чайник для воды – все, все было на месте. Но, как мы ни оглядывались, вокруг не было никого. Мацейс и Шкебин исчезли.