Текст книги "Чужестранцы"
Автор книги: Евгений Чириков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Все смеялись. Смеялся и Волчанский. Сделавшись предметом общего внимания, он почувствовал неловкость и начал маскировать ее тоже остротами.
Начались приготовления к сеансу. Погасли огни, под потолком замаячило туманное пятно, в комнате воцарился густой сумрак. Елена Михайловна подсела к Волчанскому и начала приводить его в каталепсию. Склонив к его плечу головку, она сверкала в темноте своими острыми глазами и шепотом упрашивала соседа сделать ей удовольствие: помочь ей в устройстве живых картин, а от роли Макса отказаться...
– Простите... Я, кажется, вас задела?.. Не испугайтесь, не подумайте, что это – дух... – шепнула она, дотронувшись своей туфлей до ноги Волчанского.
– А разве бывает?
– Случалось... Вот так!
И Елена Михайловна своей теплой бархатистой ручкой провела по щеке Волчанского и остановила у губ, которые невольно вздрогнули и раскрылись, чтобы восприять неожиданное удовольствие. Сидевший позади адъютант завозился на стуле и кашлянул.
– Кажется, начинаются явления, – вздохнувши, произнес он в пространство.
– Где?
– Где? – спросили несколько голосов задыхающимся шепотом.
– Смотрите внимательнее! – тихо баском ответил адъютант.
Елена Михайловна лукаво переглянулась с Волчанским, а потом, полуобернувшись к адъютанту, сказала:
– Кажется, никто, кроме вас, не видал.
Адъютант, склонив голову, звякнул шпорами.
В перерыв, между спиритизмом и музыкой, Елена Михайловна атаковала и адъютанта: тот поручился, что среди военного люда живые картины встретят живое участие.
– Поставьте франко-русский союз! – предложил адъютант. – Вы – Франция, а мадам Картошкина – Россия... Мне кажется, что эта картина привлечет массу публики... Я уверен, что даже враги ваши придут посмотреть...
– Oh, Гa! C'est une idee!.. – Мы стоим на высоком пьедестале, взявшись за руки... Над нами – орел славы и символ всеобщего мира. Вокруг пьедестала – группы пейзан и наших мужичков братаются друг с другом, а по углам, с понуренными головами, – султан, Виктория...
– "Бисмарк! – подсказал кто-то.
– Как Бисмарк? Зачем? Его давно нет!..
– Э-э!.. Это ничего не значит... Тут важна идея, представитель политики... Бисмарк не умер!.. Он не умрет!..
– Ну отлично! – оборвала Елена Михайловна. – Бисмарк!.. Все это озарено блеском электрического огня, утопает в зелени... Вы дадите свои цветы?.. У меня много, но надо еще больше.
– С наслаждением, – ответил один из гостей.
– Музыка дополнит остальное. Сперва грянет русский гимн, три раза, с каждым разом тише и тише... и наконец едва слышно... И вдруг где-то далеко, далеко, чуть слышно, к последним звукам гимна присоединяется мелодия марсельезы... Некоторое время трудно разобрать: и гимн, и марсельеза слились. Потом марсельеза громче, громче... Браво, браво!..
Елена Михайловна вошла в такой экстаз от одного уже мысленного представления созданной ее фантазией картины, что захлопала в ладоши и закружилась, как девочка.
– А Эстергази вы рядом с собою поставите? На пьедестале? – спросил шутливо Волчанский.
– Вы вечно смеетесь. Надо всем смеетесь... У-у, противный! Я знаю, что генеральша с ее "Женитьбой" вам милее всего на свете...
– Елена Михайловна!
– Верно, верно!.. Жена начальника... Нельзя...
– Елена Михайловна!
– Нечего тут!..
– Ну хотите, я вам султана изображу?
– Вам не пристало. Вам лучше – Бисмарка... Дайте вашу руку!
И Елена Михайловна, подхватив под руку Волчанского, плавно двинулась с ним по комнатам. Они прошли зал, гостиную, столовую и как-то нечаянно попали в будуар. Прижимаясь левой рукою к Волчанскому, Елена Михайловна, при входе в будуар, незаметно толкнула свободной правой рукою тяжелую дверь и та, словно по мановению жезла волшебника, тихо притворилась за ними... В то же мгновение руки Елены Михайловны обвились вокруг шеи Волчанского и горячие губы впились в губы растерявшегося от неожиданности Александра Васильевича.
– Люблю! Люблю! Люблю! – шептала Елена Михайловна, быстро и порывисто целуя Волчанского, и тот не успел еще опомниться, как Елена Михайловна, как ни в чем не бывало, снова подхватила его под руку и увлекла из будуара. Волчанский, лицо которого горело, а губы еще ощущали впечатление поцелуев, шел, потупивши взор, и слышал только, как стукало его сердце о туго накрахмаленную грудь рубашки, да как гудели вокруг голоса.
– Господа! – объявила Елена Михайловна, – Александр Васильевич наш: он согласился принять участие в живых картинах и отказался от "Блуждающих огней"...
– Хорошо!.. Только, пожалуйста – не в франко-русском союзе, – поборов одышку, ответил Волчанский и почувствовал, как Елена Михайловна сжала ему руку, на которую опиралась.
– Да что вы так тяжело дышите? – спросила она с лукавой улыбочкой Волчанского, – можно подумать, что ваше согласие остановилось у вас в горле?. Ха-ха-ха!..
И звонкий хохот заглушил голоса и смех присутствовавших.
VIII.
Чужестранцы жили в разных концах города, разделенные друг от друга громадными расстояниями, но это не мешало им видеться почти ежедневно. Выпадали однако такие дни, когда они переставали ходить друг к другу в гости, пить чай, спорить, читать вместе; бывало время, когда все это надоедало им, надоедало спорить все об одном и том же, петь одни и те же песни, надоедало видеть друг друга. Тогда они уединялись, сидели по своим углам и занимались поодиночке. Вероятно, причиной таких перемежающихся уединений было однообразие времяпрепровождения, однообразие лиц, голосов, чересчур близкое, детальное знание друг друга, знание, кто из них и как думает, что скажет и как в известном случае поступит. Нападала тоска. Казалось, что этим людям, близким между собою по идеалам, верованиям и традициям, людям с одинаковым прошлым, настоящим и, вероятно, будущим, – не о чем было говорить... Все давно сказано, все ясно и... и невыносимо скучно... Тогда они были похожи па супругов, проживших вместе очень долго и не имеющих что сказать друг другу. Как два узника, соединенные одним замком и стенами, в конце концов не находят утешения в общении и начинают раздражать друг друга одним своим присутствием, – так и они по временам становились в тягость друг другу... Каждому было тесно в замкнутом кружке нескольких товарищей, душно в своих конурах, похожих на клетки. Душа рвалась на простор, на волю, мысль жаждала широкого размаха крыльев, взлета в высь, все существо рвалось к труду, к переходу от слов к делу, к практической жизни. А эта жизнь ускользала, проплывала мимо... Тогда им было тяжело и не хотелось смотреть друг на друга, потому что каждый видел в другом только свое отражение, собственную печальную тень...
Такое состояние иногда длилось очень долго. Но лишь только жизнь европейского общества выдвигала какой-нибудь интересный вопрос, лишь только отечественные газеты приносили из столиц какую-нибудь крупную новость общественного характера, – призрак одиночества исчезал, уединение становилось невыносимым, и они снова сходились, чтобы поделиться своими думами и чувствами; что-то толкало их тогда друг к другу, снова загоралась тухнущая энергия, снова хотелось общения, бесед... Дверки клеток, казалось, снова растворялись, и мысль, расправив крылья, улетала в заоблачные края и не хотела опускаться на землю, где было тяжело и тоскливо.
Чаще других и на более продолжительное время, чем все остальные чужестранцы, впадала в такое состояние тоски и одиночества Софья Ильинична Натансон, акушерка без практики, еврейка.
Жизнь этого человека представляла одну из тех трагедий человеческой души, которые проходят тихо, без эффектов, незаметно для других...
Софья Ильинична еще маленькой девочкой попала вместе с матерью в ссылку и здесь росла в кругу людей, для которых национальность не имела никакого значения. Эта жизнь в далеком краю, в снегах и лесах восточной Сибири, была полна всяческих лишений, но эти лишения миновали девочку, потому что всей тяжестью своей ложились на мать. Мать любила Соню до безумия, как только может любить человек то единственное у него на свете существо, в котором сосредоточились, как лучи в фокусе зеркала, все воспоминания, все привязанности, вся радость и горечь жизни. Маленькая Соня почти не помнила отца. Смутный образ его, изредка встававший в ее памяти, скоро совершенно исчез, затушеванный временем и жизнью. Но у них сохранилась старая выцветшая от времени фотографическая карточка человека с грустным лицом, и Соня по этой карточке старалась воссоздать в своей памяти утерянный образ, представить себе живого папу, представить, как он говорил, какая была у него борода, какой костюм – все до мелочей... Здесь приходили на помощь фантазия и рассказы матери. Мать часто смотрела на этот портрет, и слезы скатывались по ее исхудалому лицу. "Это – твой папа!" – говорила мать и рассказывала девочке, как папа любил брать Соню на руки и подкидывать к потолку, как ходили они к папе на свидание, происходившее через частую проволочную решетку, как папа целовал Сонин мизинчик, продетый к нему чрез решетку, и как потом он умер один, вдали от Сони и от ее матери. Девочка внимательно слушала, – и в ее памяти не то слабо мелькала тень стертого временем впечатления, не то просто рисовалась картина, созданная воображением на основании этих рассказов матери. Иногда Соне казалось, что она хорошо помнит, как продевала в решетку к папе свой пальчик, помнит даже, что тогда ей казалось, что папа, как птичка, сидит в клетке.
– У нас, мама, была тогда птичка?
– Не помню уж, детка...
– Была, была! Я помню!.. И папу помню за решеткой!.. И как я вставляла туда палец... – волнуясь и радуясь воскресшему воспоминанию, восклицала девочка.
– Он был русский?
– Да.
– А не жид?
– Не надо, детка, так говорить... Все равно: русский, еврей, немец... Все люди – дети одного Бога и должны любить и уважать друг друга...
– А зачем меня мальчишки дразнят жидовкой? Я им сказала, что у нас папа был русский... А если все равно, так зачем они так ругаются?..
– Это – дурные и глупые мальчики. Не слушай их!
И мать снова повторяла теоретическое положение о безразличии национальностей и об одинаковом праве людей на любовь и уважение.
О, если бы было так!..
Тринадцатилетняя Соня вернулась с матерью из Сибири, на родину, в один из грязных густо-заселенных городков еврейской оседлости, где богатые евреи жили королями, а бедные были похожи на нищих и еще на сельдей в бочонке, где из каждого угла выставлялась или голая нужда, или голое нахальство, где люди изощрялись в хитрости, чтобы заработать одну селедку и фунт хлеба на день, и где даже евреи, когда желали посильнее оскорбить противника, ругали его жидом. Здесь Соня поступила в гимназию. Некрасивая, с смуглым лицом, с косившими глазами навыкате, сутуловатая и несуразная, она очень скоро узнала, что далеко не все люди имеют право на любовь и уважение окружающих. Жилось им с матерью скверно: хлеб, лук да селедка – главная пища еврейской бедноты – бывали часто и их пищей.
– Опять наелась луку?.. Уйди, с тобой, стыдно ходить!.. – говорили Соне подруги по гимназии.
– Надо, Соня, учиться. Умрет старая бабушка Сарра, умру я, ты останешься на свете одна. А ты – девушка бедная и некрасивая. Что станешь делать, если не научишься сама кормить себя? – говорила ей мать.
Соня и сама хорошо знала, что она – некрасивая и бедная, и что ее любят на свете только два человека: слепая и страшная от старости бабушка Сарра да мать, быстро стареющая, постоянно больная и печальная и с каждым годом делающаяся все больше и больше похожей на бабушку Сарру. Не станет этих двух людей – не станет никого...
И скоро не стало никого. Осталось только два могильных холма с водруженными на них обломками серых камней, испещренных острыми знаками еврейского алфавита...
Соня кончила гимназию, но она не знала, как теперь быть и что делать. Надо было научиться чему-нибудь такому, что давало бы возможность зарабатывать кусок хлеба. Когда была жива мать, они решили, что Соня сделается акушеркой. Больше идти некуда, потому что такую некрасивую еврейку не примут ни в контору, ни к нотариусу, ни письмоводительницей в съезд мировых судей, ни кассиршей в аптеку; даже если она сделается зубным врачом, – которых так много в городах еврейской оседлости, что на них не хватает зубов, – никто не пойдет к ней больше одного раза... Соня продала свою золотую медаль и поехала в Киев учиться акушерству и фельдшерству. Здесь она отдохнула от оскорблений и одиночества, потому что в Киеве, как и в Сибири, нашлось много людей, которым было все равно, жидовка она или русская, и которые, как мать когда-то давно-давно, говорили, что все люди – братья между собою... В кругу этих людей Соня научилась смеяться, старообразное лицо девушки как-то помолодело и на нем чаще стало появляться отражение чистой девичьей души, готовой забыть все обиды и снова поверить в мираж человеческого счастья.
Жизнь в Киеве, хорошая жизнь, светлым пятном выделяется в воспоминаниях Софьи Ильиничны, и к этому светлому пятну она обращалась потом, как к другу, способному утешить и поддержать в минуты скорби и отчаяния. Да, эта жизнь пролетела быстро, как пролетает по небу метеор, как скользит в воздухе ласточка... А потом стало темно, а впереди – еще темнее...
Софья Ильинична получила диплом акушерки-фельдшерицы. Настало время работать, трудиться на благо других: ведь все люди – братья между собою?.. Было время "недорода", который пучил мужику брюхо и заставлял его есть древесную кору пополам с мякиной! Туда! К ним! Там не надо красоты, там надо только одно доброе сердце да искреннее желание помочь ближнему, да не боящиеся черного труда руки...
Но туда ее не пустили.
– Хаек и Ривок не надо! – сказал член управы, рассматривая документы, и отложил прошение, Софьи Ильиничны в сторону.
Однажды дело совсем было сладилось: Софье Ильиничне было дано место, и она собиралась уже ехать в деревню. Но и тут явилась преграда: представитель от епархиального ведомства, отец Герасим, нашел неудобным иметь акушерок еврейского вероисповедания и на происходившем в то "время уездном земском собрании запротестовал против назначения Софьи Ильиничны.
Но вот, следом за недородом, появилась и холера. Софья Ильинична опять начала искать места, и на сей раз ею не побрезговали. С жаждою труда, подвига самопожертвования и самоотвержения, приехала она в зажиточный поселок на Волге, чтобы работать при холерном бараке. Но и здесь ее ждало разочарование, быть может, уже последнее, но зато и самое горькое.
Жители поселка встретили Софью Ильиничну враждебно. Не прошло и месяца со времени поступления Софьи Ильиничны в холерный барак, а она уже совершенно истомилась и нравственно, и физически; ноги едва держали ее тощее тело, нервы расшатались, не стало сил сносить оскорбления, сдерживать слезы, бороться с раздражением. Спрятавшись в своей конуре при бараке, Софья Ильинична часто плакала, призывала мать, обращалась с упреками к небу... А фельдшер, заставая ее в слезах или слыша, как она всхлипывает, прячась за тонкой перегородкой, высказывал врачу неудовольствие: "куда ей возиться с холерой, да глядя на нее можно с тоски на тот свет отправиться!" И врач, и фельдшер не понимали, что девушка рыдает от постоянных нравственных оскорблений ее тем самым народом, из-за которого болело ее сердце, которого научила ее любить покойная мать и который поминутно плевал теперь прямо ей в душу. Софья Ильинична окончательно свалилась и ночью, под прикрытием урядника, была увезена из своего поселка в город...
С тех пор она уже не пыталась больше поступать на место.
IX.
В колонии чужестранцев было неблагополучно: одному из ее членов, Брошину, предстояла смена местожительства. Брошин никогда в жизни не имел шубы, а ехать в коротеньком, пальто в Архангельскую губернию в самые трескучие морозы было нежелательно.
Другое неблагополучие заключалось в том, что Софья Ильинична лежала в постели больная, погруженная в омут пессимизма и меланхолии, достигших столь сильного напряжения, что друзья боялись за нее, предполагая возможность самоубийства. Роль сиделки у постели больной исполнял тот самый Силин, который не так давно повздорил с нею из-за Франции. Конечно, это была очень плохая сиделка: Силин принадлежал к числу "нытиков", много курил, рисовал перед Софьей Ильиничной мрачные перспективы судеб русской интеллигенции, обреченной, по его мнению, на вымирание и отступление перед новой классовой интеллигенцией. Тоскливое настроение Силина, его похаживание из угла в угол, его мрачные изречения касательно будущего, высказываемые каким-то злым языком, отнимали у Софьи Ильиничны остаток сил и бодрости. Смежив глаза, она прислушивалась к словам Силина и думала о своей жизни, полной нравственных лишений, горечи разочарований, голодовок, бесприютного скитальчества, о своей умершей матери и о бабушке Сарре, и о том, что никого нет теперь у нее на свете, что она всем – чуждая.
– Уйдите, Силин! Я хочу остаться одна... Мне тяжело с вами... Спасибо, что пришли и поскучали около жидовки, – шептала Софья Ильинична, не раскрывая глаз.
– Вот это мило! При чем тут жидовка? – ответил Силин, остановившись посреди комнаты. Ему стало обидно, и тяжело от этих жестоких слов Софьи Ильиничны и стало стыдно за свою неосторожность, нетактичность, непонимание чужой души. Силин не знал, как поправить свою ошибку; по натуре добрый и мягкий, он привык к обществу товарищей, был резок, не умел говорить с женщиной мягче и осторожнее, чем со своим братом. Теперь он хотел бы проявить сострадание, даже нежность к этому человеку с разбитой жизнью и сердцем, хотел бы успокоить Софью Ильиничну теплым словом дружеского участия, но он не умел этого сделать: не было у него таких слов, не было уменья тонко касаться струн больной женской души, не было даже соответствующих нот в голосе...
– Софья Ильинична, не ревите ради Бога! Будет!.. Неужели вы смеете думать, что я когда-нибудь интересовался тем, кто вы: жидовка, полька или немка?
– Я для всех – жидовка, – глухо ответила Софья Ильинична.
Силин еще несколько раз повторил: "не ревите", топтался на месте, мотал головой, восклицал растерянно "эх" и чувствовал, что он не способен утешить.
– Ну, я уйду... Уйти, что ли? – спросил он, теребя в руках свою шляпу.
– Да.
– Я пришлю Евгения Алексеевича. Прислать, что ли?
Софья Ильинична отрицательно покачала головой. Когда Силин вышел на крыльцо, он почувствовал некоторое облегчение от всей этой сцены, вздохнул и крикнул извозчика, чтобы ехать к Евгению Алексеевичу Тарасову и просить смены.
Была морозная ночь. На небе ярко горели звезды. Город суетился своей бестолковой сутолокой. Всюду мигали огни, шли и ехали люди. Конки, визжа на поворотах своими тяжелыми колесами, отчаянно трезвонили колокольчиками. Белый пар клубами вылетал из растворявшихся дверей разных заведений. Силин покачивался в санях и думал о Софье Ильиничне... В ней, в ее жизни, так рельефно отразилась судьба честного русского пролетария-интеллигента... Столько страданий, столько мук физических и нравственных, столько никому ненужного горя с эпилогом полного одиночества!..
За последнее время с Софьей Ильиничной творится что-то совсем неладное... Она давно уже перестала бывать у своих, не заходила после уроков к Тарасову, хотя это было ей по пути и раньше редкий день она не забегала хоть на пять минут, чтобы посмотреть, как подвигается "Крючник"; когда приходили к ней Ерошин, Силин, или оба вместе, – она казалась недовольной, молчала и чувствовала себя, видимо, как-то неловко, стеснялась... Быть может, она сердилась из-за того спора об экономических и политических факторах?.. Нет, и раньше такие горячие споры бывали и сопровождались взаимными дерзостями и колкостями, однако потом они встречались, как ни в чем не бывало.
Когда Силин, торопливо взбежав по лестнице, растворил дверь номера, занимаемого Тарасовым, тот нетерпеливо крикнул:
– Где же Ерошии? Бегал, как сумасшедший, искать денег, измучился, как самая последняя собака, и когда наконец отыскал денег, не могу найти Ерошина!..
– Законспирировался, значит, окончательно...
– А мне некогда... Сегодня опять – у Стоцкой позировка для живых картин...
– Не выберете ли часок побывать у Софьи Ильиничны?
– Что такое? Опять хандра?
– Бог ее знает. Лежит в постели. Хозяйка говорит, что она третий день ничего не ест...
– А есть ли у нее что есть?
Силин развел руками. Разве она скажет? С нею прямо страшно говорить. Не знаешь, с которой стороны приступить к человеку. Одно сплошное больное место, нельзя дотронуться, – сейчас слезы, махание руками или молчание.
– Идите к ней! Вы успокоительно действуете на нервы своим здоровьем, жизнерадостностью... Она вас не прогонит.
– А я достал ей работу. У Стоцкой живет одна особа: медиум... Судороги какие-то ее сводят, – массажистка требуется. Рубль за визит...
– Пойдите к ней.
– А как же с Ерошиным?.. – спросил Евгений Алексеевич, в раздумье покусывая кончик уса.
– Я останусь и буду ждать, а вы отправляйтесь...
– Прекрасно! Вот вам деньги, а вон там в углу – тулуп для нашего путешественника...
Евгений Алексеевич наскоро оделся и полетел к Софье Ильиничне. Силин прилег на кушетку и погрузился в думы.
Глубокая тишина, особая томительно-скучная тишина пустующих номеров, изредка нарушаемая одинокими шагами, гулко разносящимися по пустынным коридорам, отдаленным треском стеклянной двери на блоке и где-то монотонно тикающими маятником часами, – действует всегда самым удручающим образом на человека, если он – один и склонен к размышлениям. Скучно и грустно, вереницей бегут воспоминания, и самые мрачные мысли лезут в голову... Прислушиваясь к томительной тишине, оттеняемой еще редким размеренным стуком часового маятника, Силин думал о себе, о своей жизни и о жизни всех таких же, как он, пролетариев-интеллигентов...
Пустота, тоска, бездеятельность, а главное – нет веры ни в себя, ни в людей, ни в то, что когда-нибудь людям будет житься лучше, чем живется теперь... Когда-то и он умел отдаваться всем существом своим догматам своей веры, а теперь нет ее, этой веры... Где она? Кто ее отнял? В молодые годы пришлось перенести много страданий... Эти страдания сделали его лицо суровым, избороздили лоб морщинами, расшатали здоровье, но не они привели к безверью, к пустоте и бессодержательности, к этому проклятому настроению бессилия и безнадежности... Нет, это пришло потом, когда потянулась длинная цепь годов, похожих на сумерки, с сереньким содержанием и с сумеречным настроением, когда казалось, что все устало, утомилось, хочет спать, и спит, и никогда не проснется... А было столько веры, столько надежд, самых светлых надежд, осуществление которых казалось близким, почти достигнутым!.. И все это было, и все это прошло... Все глубже становился сон, все сильнее развивалась в воздухе апатия; в наступившем затишье, похожем на эту номерную, наводящую тоску и уныние тишину, было нечего делать, оставалось только вспоминать, думать о том, как все это вышло странно, неожиданно, и как обманула жизнь, и как ничтожны оказались все они, вооруженные горячей верой и благими порывами...
Вот в эти-то сумеречные годы, с одними воспоминаниями и с полной безнадежностью впереди, потухла вера, погас порыв, исчезла непосредственность чувства, зародилось сомнение...
Украдкой счастие сокрылось,
Изменой знание ушло,
И черной тучей обложилось
Священной истины чело...
Разъедающий скептицизм сменил слепую веру в душу прокралась апатия... Все старое было изжито и шаталось под ударами разрушительного скептицизма и под напором новых веяний русской жизни, вырождаясь в упорный и неповоротливый педантизм. Все эти шаблонные фразы об общине, артели, сектантстве, как главных факторах грядущего прогресса, потеряли в глазах Силина всякую ценность, а передовые статьи на ту же тему, писанные, как писал Евгений Алексеевич о. Иоанна, по трафарету, приводили его в унылое и раздражительное настроение. Все это, как было и писалось двадцать лет тому назад, так и застыло и производило на Силина впечатление назойливого мотива, который неотвязно преследует иногда человека, как тот ни старается выкинуть этот мотив из головы...
Потом появилось так называемое новое направление. Новое оно было лишь в том смысле, что представители его не видели новых путей для шествия родного прогресса, утверждая, что он пошел по старой избитой дорожке капитализма, а потому иначе разрешали и вопросы "что делать" и "как делать". Это новое направление разбудило вяло тосковавший в бездействии ум интеллигенции. Старики, ревниво оберегавшие свое мировоззрение от всяких "новых слов", не узнали своих друзей и ударили тревогу, – и вышло то, что в русской жизни выходило уже не раз: честные люди стали мешать друг друга с грязью, пускать друг в друга стрелы остроумия и картечь насмешек и в озлоблении сопричислять противников к лику мракобествующих. А эти мракобествующие радовались и читали отходную всяким направлениям, кроме своего собственного.
Силин стоял в стороне и смотрел холодным взором скептика на эту грызню интеллигенции. Как человек, которого жизнь обманула, как сказка, он был неспособен уже беззаветно увлекаться и верить, и порой, когда дух сомнения мутил его душу, начинал все опровергать, все разрушать и над всем смеяться: и над народниками, и над марксистами, называя и тех, и других мечтателями...
Время тянулось медленно. В голове Силина бродили мысли и думы, беспорядочно толкаясь, опережая друг друга и сливаясь, как носятся по небу в серый осенний день несуразные тучи. Часы в коридоре громко стукали маятником, и этот стук как-то странно громко звучал над ухом Силина, словно напоминал о том, что время уходит, года мчатся, жизнь убегает...
X.
– Ага!
Силин открыл и вскинул глаза на дверь: там стоял Ерошин.
Этот запыхавшийся юноша, полный какой-то клокочущей энергии, решимости и серьезности, казался ему всегда немного смешным, вызывал улыбку, хорошую улыбку старого человека, которому хочется расцеловать милого ребенка, изображающего взрослого... Столько юношеской веры в торжество правды, столько пыла в любви и ненависти и столько непосредственности в выражении гнева и радости! Человек едет чуть не к северному полюсу, не имеет гроша в кармане, и хоть бы тень раздумья!..
– Ни копеечки. Дайте-ка папироску! – скороговоркой произнес Ерошин.
– Деньги есть. Евгений Алексеевич достал вам 75 рублей и тулуп, – раскрывая портсигар, сообщил Силин.
– Есть? 75? – радостно воскликнул Ерошин и, не дождавшись ответа, схватил Силина в охапку и стал поднимать на воздух.
– Постойте! Оставьте же! Не люблю! – отстраняя юношу, заворчал Силин, – эка сколько у вас ребячества!
– И тулуп есть? Где он ненаглядный?
– Вон, за диваном!
Ерошин кинулся за диван, вытащил груду овечьей шерсти, развернул и крикнул "браво".
– Тулупище-то. Да теперь хоть в полярную экспедицию!
Ерошин надел огромный тулуп, потонул в нем с головы до ног и начал прохаживаться по комнате.
– Отлично. Теперь я – ваш!
– Где вы пропадали? – удивленно посматривая на этого неунывающего интеллигента, спросил Силин.
– У Саши был...
– У какой Саши?
– Помните: швейка, хорошенькая головка, с которой Евгений Алексеевич хотел рисовать какую-то Грезу или Хлою?..
– Помню... Ах, вы, повеса! .
– Я на ней женюсь. Это – решено и подписано, – серьезно заявил Ерошин.
Силин расхохотался: так поразило его это решение человека в овчинном тулупе.
– Ах, вы, мечтатель! Поэт! Славный вы мечтатель! – сказал он немного грустно, – вам надо бы родиться лет 40 тому назад.
– Что вы хотите этим сказать? – запальчиво спросил Ерошин, энергичным движением корпуса сбросив с плеч тулуп.
– Мало теперь таких, как вы... Смотрю я на вас и вспоминаю, как когда-то давно и я был таким же восторженным и искренним... Блажен, кто смолоду был молод...
– Прежде всего, я не понимаю вашего тона. Вы, кажется, разыгрываете "учителя жизни"?
– Да что вы сердитесь?
– Меня удивляет это отеческое отношение. Совершенно не нуждаюсь в нем! – выкрикнул вскипятившийся юноша.
– Ерошин! Вы меня не поняли.
– Экая загадочная натура!
– Что за шум? Очевидно, Ерошин нашелся? – проговорил Евгений Алексеевич, появляясь в дверях номера с кульком в руках. Крупный разговор сразу приостановился: добродушный тон вопроса успокоительно подействовал на вскипевшего Ерошина.
– Да право! – сказал тот уже спокойно и, приблизившись к противнику, попросил все еще недовольно-протестующим топом:
– Дайте-ка папироску!
– Так уж я устроен: думаю сказать что-нибудь приятное, а выходит одно недоразумение, – произнес Силин.
– Это вы – совершенно верно, – заметил Евгений
Алексеевич, вешая на крюк свое пальто, – вы свою черную меланхолию везде разводите!.. Софья Ильинична белугой ревет от ваших приятных слов...
– Да что же я сказал ей особенно неприятного?
– Очень много! Она, конечно, не говорила мне, что вы там разводили перед ней, но догадаться было нетрудно... Вы опять там толковали о своей эволюционной этике, о процессе Золя и об антисемитизме?.. Бездействие всегда рождает массу мыслей...
Силин вяло посмотрел на Евгения Алексеевича, и в этом взгляде проскользнуло что-то грустно-беспомощное, виноватое и печальное.
Конечно, говорили... Неужели вы не понимаете и не видите, что она нравственно подавлена этим процессом? Я, по крайней мере, давно это заметил, тогда еще, при споре о Франции... Человек без того разбит, а вам хочется добить его? Мефистофель вы этакий, Гамлет вы захудалый!..
– Ну, что же она? Успокоилась? – глухо спросил Силин.
– Немного... А теперь надо выпить и закусить... Ероша! Принимай, вот – сыр, вот колбаса, водка, вот – удельное красное...
– По какому поводу?
– Во-первых, надо на прощание с Ерошей выпить, а во-вторых, сто рублей получил за постановку живых картин и, в-третьих, буду мадам Картошкину рисовать... А главное, нашел Софье Ильиничне работу: массажистка требуется для медиума... Познакомился с одним господином, который вам, господа, будет очень полезен, – добавил Евгений Алексеевич.
– С кем?
– Чиновник особых поручений... Не простой чиновник особых поручений, а либеральный чиновник.
– Да с кем? Фамилия?
– С Волчанским. Для вас все стараюсь. Хочу вас в люди вывести...
Они сидели за столом, у самовара, ели сыр, колбасу, пили вино и весело перебрасывались шутками. Когда взгляд Ерошина случайно упал на тулуп, сердце юноши сжалось. Завтра он уже будет далеко от товарищей, не увидит мрачного Силина, не увидит художника, этого задушевного человека, готового отдать свою последнюю рубаху... А всего больше лишь Сашу. Саша плакала, когда он сообщил ей о своем выезде, говорила, что она пойдет за ним на край света и будет любить его вечно.








