Текст книги "Чужестранцы"
Автор книги: Евгений Чириков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Люблю ли тебя я, не знаю,
Но кажется мне, что люблю...
IV.
Обособленно, совершенно в стороне от местного культурного общества, жила кучка интеллигентов. Бывшие студенты, акушерка без практики, художник-самоучка, готовящийся на аттестат зрелости юноша, – все эти люди, связанные между собою тайными узами духовного сродства, толкавшего их друг к другу, занимали совершенно исключительное положение среди обывателей города. Казалось, что это были какие-то иностранцы на чужбине, инстинктивно влекомые друг к другу единством родины, языка, религии и обычаев. Они жили своим кругом и не имели решительно никаких соприкосновений с общественной жизнью города, чуждые его интересов, злоб дня, дрязг и сплетен. У них были свои интересы, свои разговоры, свои правила жизни, свои взгляды и привычки, – и все это так разнилось от интересов и правил жизни горожан, что эти люди и сами чувствовали себя иностранцами. В то время, как город волновался каким-нибудь событием местной жизни, какой-нибудь своей историей, каким-нибудь вопросом городского хозяйства, выборами головы, членов управы, назначением на открывшуюся вакансию базарного смотрителя, – они волновались вопросами общегосударственной важности, событиями политической жизни в западной Европе, злобами литературы, науки и искусства, хозяйством целых народов. Среди них не было администраторов, но они входили в обсуждение различных административных проектов по различным ведомствам; среди них не было политических деятелей, но они ждали с нетерпением выборов в палату депутатов и в рейхстаг, близко к сердцу принимая победу той или иной партии; среди них не было собственников, даже более – среди них не было людей, имеющих верный кусок хлеба на завтрашний день, но они с пеной у рта дебатировали вопрос о том, какие цены на хлеб выгоднее, и кому, именно; не было профессоров, но они с детской радостью встречали какие-нибудь рентгеновские лучи, противодифтеритную сыворотку и т. п. Их интересовали художественные выставки, которые где-то там, далеко, открываются и закрываются и на которые им нечего было рассчитывать попасть... Местная жизнь плыла мимо, не касаясь этих чужестранцев; ничтожная, мелочная, она не замечалась ими, но зато, в свою очередь, платила им полным презрением. Впрочем, эти отвлеченные жители были неуязвимы и, как Ахилл, имели одно только слабо защищенное место: у Ахилла была уязвима пятка, у них – желудок. В эту сторону, конечно, и направлялись удары противника.
Вся эта публика, – как они сами себя называли, – жила изо дня в день, перебиваясь с воды на хлеб уроками, перепиской, временными работами в конторах и другими случайностями, вечно искала мест, но не находила их и помогала друг другу голодать и смеяться над сим бренным существованием.
В городе была городская публичная библиотека. Это было единственное учреждение, с которым публика находилась в близких и постоянных сношениях. Здесь, в кругу книг, газет и журналов, публика забывала о своем одиночестве и чувствовала себя как дома. Они отлично знали каталоги, основные и дополнительные, прекрасно знали внутреннее расположение библиотеки, здоровались за руку со старичком-библиотекарем и его помощницей, скромной, некрасивой барышней, делали длинные мотивированные заявления о необходимости выписать те или другие книги, об изменении некоторых внутренних распорядков библиотеки, знали даже шкафы, в которых спокойно полеживал тот или другой мыслитель, нетревожимый горожанами со времен его вступления в ряды сотоварищей. Те из чужестранцев, которые не имели утренних занятий, аккуратно ходили в библиотеку и просиживали там с момента открытия до момента закрытия ее, напоминая служилых горожан, определенное число часов просиживающих в палатах, канцеляриях, казначействе.
Зимой, когда мороз, потрескивая и похрустывая, расхаживал по улицам, когда было хорошо только тем, у кого была теплая шуба с воротником да тяжелые калоши на фланелевой подкладке, – библиотека не пустовала: холод загонял сюда всех ободранных граждан, безместных и отставных чиновников с красными носами, разночинцев, безработных мастеровых... Все эти жители приходили погреться. Тогда все диваны и стулья были заняты, слышался шелест газетных листов на палках, скрип осторожных шагов, позвякивание цепочек, на которых были прикованы справочные книги, календари, словари и другие издания, часто требуемые и прежде очень часто исчезавшие... Слышался кашель, вздохи и кряхтение прозябших на морозе жителей.
Среди этой серенькой публики, читавший все, что попадется под руку, а чаше углубленной в рассматривание юмористических и иллюстрированных журналов, там и сям сидели глубокомысленно-сосредоточенные чужестранцы за толстыми книгами, с карандашами в руках, читали и записывали что-то; они упорно требовали одну и ту же книгу в течение нескольких дней под ряд и внушали этим невольное уважение со стороны библиотечной администрации: сразу видно, что люди серьезные, – не греться ходят; с ними, конечно, надо быть внимательнее и осторожнее, они могут в случае чего и жалобную книгу потребовать. Правда, одеты они плоховато, не лучше некоторых греющихся, но на лицах их лежит совсем особый отпечаток, резко выделяющий их из среды тех, которые ходят, как говорил желчный старичок-библиотекарь, болтаться.
Настоящих, оседлых и благополучных обывателей здесь почти никогда не бывало, особенно же обывательниц считавших такое посещение прямо неудобным: разве иногда летом случайно забегут из соседнего сквера легкомысленные, мучимые жаждою барышни, чтобы воспользоваться графином с бесплатной водою или посмотреться в передней в зеркало, поправить прическу и шляпу. Тем сильнее бросалась в глаза чужестранка, невеселая тихая девушка, когда она сидела в библиотеке за книгою и никого и ничего не хотела знать, кроме этой книги.
Со стороны обычной библиотечной публики чужестранцы расположением не пользовались: эти господа мешали посетителям побеседовать между собою и громогласно прерывали разговоры сухим восклицанием: "потрудитесь потише", мешали ходить от стола, к столу и хихикать, постоянно заявляя, что им мешают.
– Вот, подумаешь, знатные господа появились!..
– Надел очки, так думает, персоной сделался, – огрызался обыватель.
Все прекрасно зная друг друга, они почти не имели знакомых среди коренных жителей. Немногие такие знакомства, возникавшие на почве искания мест и заработков, были шапочными. Только один из этих чужестранцев, художник Евгений Алексеевич Тарасов, представлял исключение: он вырос в этом городе, учился в местной гимназии; здесь жили до сих пор его родители, богатые купцы и домовладельцы, от которых Евгений Алексеевич добровольно отошел в сторону, шутливо говоря по сему поводу: "наг я родился, наге отошел и от родителей своих". Этого Евгения Алексеевича знал почти весь город, называл его не иначе, как чудаком, но все-таки не чурался, отчасти потому, что родители его были люди почтенные, а отчасти потому, что считали его чудаком добрым и совершенно безвредным. Он-то главным образом и помогал товарищам завязывать знакомства с обывателем на почве заработков. Начальство, хотя немного и покашивалось на этого чудака, порвавшего отношения с почтенными родителями и носившего длинные волосы, тем не менее ничего предосудительного обнаружить в его поведении не могло и потому оставляло его лишь под некоторым подозрением.
V.
Евгений Алексеевич Тарасов стоял перед мольбертом в комнате второго этажа номеров для гг. приезжающих и возился над этюдом задуманной им картины «Крючник». Эта картина, по выражению Евгения Алексеевича, должна была наводить зрителя на много дум и в проекте представляла следующее:
Волжский пароход пристал к конторке, прижавшейся к крутому нагорному берегу реки, и разгружается. На первом плане – фигура крючника; он идет по узким перекинутым с парохода на пристань мосткам, низко пригнувшись под тяжестью навьюченного на его спину тюка; босые ноги крючника дрожат, не гнутся в коленях и готовы подкоситься под непосильной тяжестью, все мускулы загоревшего лица напряжены, жилы на раскрытой шее и на голых мускулистых руках надулись; на лице – печать тупого физического страдания и внезапного испуга. Момент ужасный: силы ослабли, человек покачнулся и замер, балансируя на узких сходнях; еще одно мгновенье, еще одно неверное движение, – и спинной хребет хрустнет, человек падет, придавленный пятнадцати-пудовым грузом. Сверху, с пароходного трапа-балкона, смотрит первоклассная публика: три стройных дамских фигуры в эффектных дорожных костюмах и игривый молодой человек, беспечный и жизнерадостный вояжер; одна из дам лорнирует грязного, с болтающимися лохмотьями рубахи, крючника, лицо ее и вся фигура, легкая и гибкая, выражают напряженное внимание, полны того особого ощущения – смеси страха и щекочущего любопытства и ожидания, которое запечатлевается обыкновенно на лицах поглощенной рискованным спортом публики; другая барыня, пренебрежительно прищурив глаза, смотрит тоже на крючника, но ее, видимо, интересует больше молодой человек, позирующий перед третьей дамой, которая, грациозно перегнув к нему свою шейку и головку, невинно кокетничает с вояжером. Выше над ними, на легком капитанском мостике, вырисовывается фигура бородатого капитана, торопливым и сердитым жестом руки отдающего распоряжение – помочь крючнику.
Самое главное в картине, конечно, лицо крючника, оно-то именно и не дается Евгению Алексеевичу. Отходя от мольберта, он смотрит и прямо, и сбоку, вполголоса напевает что-то и снова приближается и мажет кистью. Отчаявшись передать желаемое, Евгений Алексеевич бросает кисть, закуривает папироску и останавливается у окна. Одухотворенное захватывающей идеей, лицо его обращено на улицу, но ничего не видит. "Не то, не то!" – шепчет он, отходя от окна к столу, заваленному набросками углем и карандашом, все из той же картины "Крючник". Вот три дамы и франт. Они удались, особенно франт: он напоминает одного из местных ловеласов: это вышло невольно и бросилось в глаза Евгению Алексеевичу только сейчас. Евгений Алексеевич присматривается к этюду, то улыбается, то морщит лоб. Небрежным движением головы он откидывает назад пряди мягких волнистых русых волос. Душа его наполняется хорошим чувством удовлетворенного творчества, вспыхивает новый порыв и снова толкает его к мольберту. Евгению Алексеевичу кажется, что теперь он непременно передаст и страдание, и испуг.
– Печку, Евлентий Ликсеич, затопить, али уж завтра? – спрашивает через приотворенную дверь коридорный Ванька.
– Поди ты к черту!
– Ну, завтра истопим... А тут к вам опять господин приходил насчет отца Иоанна Кронштадтского...
– Ну?
– Спрашивал, когда будет готов.
– Ну после, после! Не мешай!
– Это вы чье же рыло такое изобразили? – спросил Ванька, входя в номер.
– Твое. Ступай, брат. Проваливай!
– Уйду... Потешное рыло... Ей-Богу!
Коридорный, ухмыляясь, вышел из номера. Евгений Алексеевич взялся было опять за кисть, но почувствовал, что порыв исчез, созданный воображением образ потускнел и не появляется. "Этакая скотина", – мысленно обругал Евгений Алексеевич Ваньку, но в сущности Ванька был виноват лишь в том, что напомнил об Иоанне Кронштадтском. Находясь в критическом финансовом положении, Евгений Алексеевич принял от фирмы "Тарасов и сыновья" заказ: написать 48 портретов о. Иоанна Кронштадтского, предназначенных этою фирмою в дар церковно-приходским школам. Деньги были нужны до зарезу, а денег не было. А тут как-то кстати заявился приказчик фирмы с письмом от старшего брата. "Чем зря краски-то изводить, возьмись за дело, нарисуй нам 48 отцов Иоаннов Кронштадтских, за что батюшка согласен тебе уплатить 50 рублей аккортно", – писал брат. Приказчик на случай привез и задаток. Трудно было не согласиться.
И вот коридорный Ванька своим напоминанием испортил настроение. Заказ подвигался туго: из 48 портретов было написано-лишь семь, а "Тарасов и сыновья" каждый день присылали спрашивать, не готов ли о. Иоанн Кронштадтский и страшно торопили: архиерей намеревался ехать по епархии, и купец Тарасов хотел, чтобы архипастырь застал портреты па месте, на стенках, и лишний раз вспомнил о купце Тарасове и его богоугодных делах.
Недовольный и злой, Евгений Алексеевич ходил по комнате, предвкушая неприятную перспективу бросить творческую работу и приняться за мазню портретов, как дверь с шумом распахнулась и в комнату влетел в пальто, шапке и калошах бывший студент Ерошин.
– Осужден! – мрачно произнес он и, сбросив шапку на диван с продавленным сиденьем, сел на стул, где лежал загрунтованный холст в рамке, приготовленный для восьмого портрета и еще не совсем просохший.
– Нельзя! Штаны испортишь! – испуганно вскрикнул Евгений Алексеевич, схватив гостя за руку и стаскивая со стула.
– Год тюрьмы и 3.000 франков штрафа! – сказал так же мрачно Ерошин, очищая рукою свой костюм.
– Есть телеграмма?
– Есть. Это черт знает что! Золя осужден! – еще раз произнес Ерошин и стал снимать пальто и калоши. Снимая их, он мычал что-то про полковника Пикара и генерала Мерсье и, должно быть, ругал их обоих, потому что одна из снятых Брошиным калош отлетела далеко в сторону.
– Однако, господин, вы мне всю комнату испакостили... Не мешало бы сперва снимать калоши у порога, а потом уж разгуливать.
– Буржуазия все пропитала своим вонючим ядом, и всесильный капитал поработил и liberte, и egalito... и все эти хорошие слова... Ты чай пил?
– Пил. Но могу и тебя напоить, если хочешь.
– С хлебом?
– С хлебом.
– Может быть, и с колбасой?
– Да ты, братец, кажется, не с того конца начал? Колбаса есть.
– Я не откажусь и от чая.
Евгений Алексеевич долго звал коридорного, но все было тихо в номерах. Вышел, наконец, в коридор Ерошин и зычным голосом проревел:
– Кори-дор-ный! Са-мо-вар!
Они сидели за самоваром и говорили о Золя, о буржуазии, об антисемитах, при чем Ерошин ухитрялся одновременно говорить, есть колбасу, курить и пить чай.
– Ну, как твой "Крючник"?
– Плохо. Ванька назвал моего "Крючника" рылом... И, действительно, выходит, рыло, а не идея...
– Потому, брат, что ты со своим рылом в калашный ряд сунулся. Малевал бы себе "патреты" с сродственников, благо народ денежный... А кончил ли 48-го?
– Где там! – сказал, махнув рукою, Евгений Алексеевич, – только семь готово. Значит, еще со-рок один!.. Страшно подумать...
– Хочешь помогу?
– Куда тебе. Разве палитру да кисти мыть будешь?
– Невежда. Я тебе дам идею, т. е. такую вещь, которая в твоей лохматой башке еще не заводилась.
– А мой "Крючник"?..
– Старо. Перифраза Гаршинского "Глухаря"... Значит, не только твоя картина, но и сам-то ты обезьяна... Нет, я тебе в самом деле дам совет, как окончить заказ в два дня... Слушай, голова с мозгом!
И Ерошин изложил свою идею. Он посоветовал Евгению Алексеевичу сделать по готовому уже портрету несколько картонных трафаретов и, накладывая их по очереди на загрунтованное полотно, мазать разными красками, а потом отделывать мазками.
– Таким образом и ты перейдешь от ручного, способа производства к машинному, – закончил Ерошин, поедая остатки колбасы.
– А ведь твоим советом, ей-Богу, можно воспользоваться...
– Конечно! Говорил – дам идею! А покудова брось все, и пойдем к Силину. Там только тебя не хватает. Содом идет... Софья Ильинична и Силин поссорились из-за Франции... Софья Ильинична ставит политику впереди всяких других факторов, а Силин (знаешь, как он всегда) тихо, ровно, логично и зло разрушал все траншеи Софьи Ильиничны и, когда она увидала, что последняя позиция захвачена, – сказала: "я с вами не желаю говорить. Вы переходите на личности"...
VI.
Евгений Алексеевич был младшим из сыновей купца Тарасова. Он не оправдал надежд родителей и оказался прохвостом или социалистом, – как называл его отец, в сознании которого эти два понятия сливались в одно цельное, законченное представление. Мать жалела Евгешу и называла его непутевым: материнское, сердце болело за сына и содрогалась от ужаса, когда отец ругал Евгешу социалистом.
– Полно, побойся Бога-то, Алексей Никанорыч! Какой ни на есть, а все-таки сын же он тебе, – останавливала она мужа, которого самое имя "Евгеша" приводило в бешенство и заставляло сжимать кулак.
– Выродок! Какой он мне сын? Выродок, социалист проклятый! – кричал Алексей Никанорыч и отплевывался.
И действительно. Евгений Алексеевич был в семье выродком. Мечтательный и сантиментальный мальчик, Евгеша еще в далеком детстве казался чужим, неподходящим к семье экземпляром. Рос он отдельно от братьев, – между ними была слишком большая разница в летах, – и потому предоставленный самому себе, мальчик был чужд того семейного духа, которым были проникнуты старшие братья. Как последыш, он был любимцем матери, женщины набожной, соблюдавшей все посты и сыропусты, всегда вертелся около матери и был ее постоянным спутником в путешествиях по церквам, монастырям, кладбищам, монастырским общинам, на похоронах, панихидах... Церковное пение, угрюмые, закутанные сумерками, своды старых монастырей, гробовая тишина кладбищенских склепов и дым кадильный сильно действовали на душу мальчика; в маленькой голове реяли смутные, навеянные обрядовой стороной религии, образы и призраки сил небесных, духов и злых и добрых, святых мучеников, Страдальца Христа; в этой головке рано встала неразрешимая загадка жизни и смерти...
Старшие братья росли еще под гнетом отцовской власти, грубой и бестолковой. Евгеша миновал ее: отец, превратившийся из старшего приказчика торговой фирмы в собственника и хозяина, за множеством торговых хлопот и разъездов, отошел в сторону, и Евгеша рос под крылом матери. Братья учились в уездном училище, Евгеша попал в гимназию, так как к этому времени у родителей явилось желание хотя одного из сыновей сделать настоящим благородным человеком. Таким образом Евгеша очутился на привилегированном положении, что окончательно отдалило его от братьев. Евгеша получил у них кличку "синяя говядина", – так дразнили в городе гимназистов, – и был отвергнут компанией великовозрастных оболтусов, гонявших голубей и с 15 лет искусившихся во всяких житейских гадостях под руководством магазинных и лабазных молодцов.
Евгеша попал под воздействие другой среды, и влияние ее было сильнее семейных традиций. Под напором новых впечатлений ума и сердца эти традиции постепенно рушились. По утрам братья шли в магазины, лабазы и оптовые склады, а Евгеша – в гимназию. Жизнь у них пошла совсем разная, с различными интересами, печалями и радостями. Проявившаяся очень рано способность Евгении к рисованию, когда он был еще в пятом классе гимназии, превратилась в творческую страсть, и эта страсть, вместе с начавшимся в голове мальчика критическим процессом мысли по отношению к окружающим его лицам и событиям жизни, послужила причиной неожиданно свалившейся на голову Евгении катастрофы.
Евгеша занялся изданием гимназического рукописного журнала "Звонок", с задорно-обличительным направлением; на ряду с плохими стишками товарищей Евгеша помещал здесь и свои карикатуры на учителей. Один из самых задорнейших номеров этого журнала попал в руки директора, который на сей раз и служил главной мишенью школьничьих острот. В этом номере была помещена переделка Пушкинской "Молитвы": "избави, Бог, ума такого, как у директора Петрова", затем – портрет этого Петрова, срисованный очень хорошо с фотографии и украшенный длинными ушами, с надписью: "се директор, а не осел"; любивший выпить, учитель греческого языка был изображен Бахусом под ручку с учителем латинского языка, изображенным в виде сатира, и под этой парочкой была подпись: "метаморфозы" и т. д. А так как Евгеша не скрывал своих талантов, и, по заведенному в прессе порядку, каждый номер с гордостью подписывал: "редактор-издатель Евгений Т – сов", – то и попал, как кур во щи. Педагогический совет, подвергнув рассмотрению 4 номер "Звонка", конечно, единогласно осудил редактора, который, просидев в карцере подряд несколько праздников, получил годовую двойку за поведение! С этих пор Евгеша сразу ослаб во всех науках; один из лучших учеников до этого случая, теперь Евгеша стал получать единицы, двойки и в лучшем случае тройки с минусом, словно все его способности разом потускнели. Даже учитель рисования, души не чаявший в своем даровитом ученике, потерял к нему всякое расположение и в младших классах, обучая школьников чистописанию, к числу своих образцов прописной морали прибавил новый: "не употребляй во зло Богом данной тебе способности", – красиво и старательно выписывал он мелом на классной доске.
Евгеша остался в пятом классе на второй год и начал говорить наставникам дерзости, чего раньше за Евгешей тоже не замечалось. Дерзости эти становились все дерзновеннее и в конце концов родителям предложили взять сына из гимназии, пообещав, в случае несогласия, просто выгнать...
Отец направил Евгешу в оптовый склад сухой рыбы, дабы мальчишка с пользою употреблял приобретенные в гимназии познания. Вобла должна была сменить для Евгеши все науки и искусства.
Евгеша оказался неспособным.
– Учился, учился... Сколько денег на тебя потрачено, а вышло, что гроша медного ты, любезный, не стоишь! – упрекал отец Евгешу за отсутствие торговой сметки.
В сущности так и было: Евгеша, сидя в складе, в кругу сложенных поленницами партий сухой рыбы, в атмосфере едких и вонючих испарений, писал, приткнувшись где-нибудь в уголке, поэмы в стихах или рисовал сценки с натуры. Кроме рисования, им овладел еще зуд стихотворства, – и вобла впервые послужила вдохновением для юного поэта. В то время, как Евгеша писал поэмы и рисовал картины, молодцы запускали лапы в выручку, а мальчики продавали воблу в розницу, ссылаясь на крыс и кошек. Отец, несколько раз застававший сына за писанием поэм или рисованием, кричал, рвал произведения Евгеши в клочки и грозил, что если Евгеша не бросит свои художества, то он его выдерет, как Сидорову козу. Однажды, изловив сына за такими художествами, отец ударил Евгешу по загривку и дал тычка в спину. Евгеша побледнел, в его синих глазах блеснули слезы.
– Не подходи! – закричал он в исступлении и схватил подвернувшуюся под руку гирю.
– Вот ты как?! Ах, социалист проклятый! – искренно удивленный, воскликнул Алексей Никанорович и даже всплеснул руками, – так поразил его этот неожиданный оборот дела.
– Я тебя выучу, гимназист ты этакий! Погоди! Я тебя научу...
И Алексей Никанорович затеял дома предприятие: выдрать Евгения при помощи кучера и дворника. Началась дикая сцена насилия, с воплями, угрозами и проклятиями; однако предприятие не увенчалось полным успехом: Евгеша укусил кучеру руку до крови и, вырвавшись, скрылся за воротами. Три дня пропадал он без вести, а затем в местном "Вестнике" появилось письмо, автор которого Евгений Тарасов обращался к редактору с покорнейшей просьбою довести до сведения читателей о кровожадной расправе, при чем сделал post scriptum, где предупредил, что он лишит себя жизни, если это совершится. Прочитав это письмо, губернатор вызвал к себе купца Тарасова и, как человек, просил его оставить свою затею, так как с таким нервным мальчиком, по мнению губернатора, надо было быть осторожнее.
– Собаке собачья смерть! – ответил Алексей Никанорович. Тогда возмущенный генерал сухо ответил:
– Я говорил с вами, как человек. А теперь позвольте вам напомнить, что, в случае самоубийства, на вас, милостивый государь, ляжет не только нравственная, но и уголовная ответственность.
Евгеша сделался известным в городе человеком. "Вот этого самого хотели выдрать-то, да не дался", – шептались, при встрече с Евгешей, обыватели. "Какой он однако интересный", – восклицали барыни. Евгеша отделился от родителей: за три рубля в месяц он нанял себе на окраине города, в бедной мещанской семье, маленькую, похожую на чулан, комнатку. Мать страдала за Евгешу, молилась за него Скорбящей Божией Матери и тайно от мужа приезжала изредка проведывать сынка и всунуть ему в руку четвертную или красненькую. Впрочем, скоро Евгеша отказался и от этой тайной материнской помощи: Евгешу взяла билетным кассиром подвизавшаяся в летнем театре заезжая опереточная труппа; с ней Евгеша начал кочевать по приволжским и прикамским городам и городкам, сперва в роли того же кассира, а потом – хориста. У Евгеши оказался прекрасный тенор, так что в Лаптеве он исполнял в "Птичках певчих" партию Пиколло и вскружил голову жене помощника исправника. Разъезжал он потом с старым хриплым фонографом Эдисона, рассказывал публике биографию изобретателя и устройство изобретения; служил ретушером в фотографии в Орле, работал с одним иконописцем по украшению храма в городе Чистополе.
Спустя семь лет Евгеша вернулся на родину уже совершенно взрослым молодым человеком, с красивым лицом типа свободного художника, с копной русых волнистых волос, с затуманенным дымкою мечтательности взором синих, как весеннее небо, глаз, с доброю, открытою душою, переполненной избытком скитальческих впечатлений от жизни, людей, увлечений и разочарований, мимолетных встреч и разнообразных картин родной природы.
Здесь Евгений Алексеевич жил тоже безалаберно, не зная сегодня, что с ним станется завтра; рисовал обывателям увеличенные портреты с фотографических карточек, выступал на сцене по приглашению заезжих артистов, рисовал декорации любителям драматического искусства; иногда пописывал в местной газете на тему о задачах истинного искусства, о символизме в искусстве и других важных материях, казавшихся читателям "Вестника" невыносимо скучными...
VII.
Генеральша ставила в пользу слепых «Блуждающие огни». Это был спектакль сливок местного общества, а так как Наталья Дмитриевна к числу таких сливок не относила Елену Михайловну Стоцкую, которую она называла – и, кажется, не без некоторого основания – выскочкой, хористкой, цыганкой, то Елена Михайловна, конечно, и не получила приглашения играть в этом спектакле...
Это было в высшей степени оскорбительно, и самолюбие Елены Михайловны страдало и ныло, а сердце жаждало мести, мести и мести... Это обидное игнорирование Елена Михайловна объясняла своим знакомым, когда те лицемерно восклицали "вы, конечно, играете?" – просто-напросто ревностью: Наталья Дмитриевна видит, что ее генерал тает перед Еленой Михайловной, ну вот и вся разгадка. Что генерал таял под обаянием Елены Михайловны, как и очень многие люди с положением и весом в городе, – это было совершенно верно. Но какой же генерал не тает перед хорошенькой женщиной? Нет, скорей Наталья Дмитриевна завидовала молодости, свободе, богатству, орде поклонников Елены Михайловны, чем ревновала к своему генералу. Как бы то ни было, а Елена Михайловна была игнорирована и жаждала мести, такой мести, чтобы сердце Натальи Дмитриевны рвалось на части от злобы и зависти...
И Елена Михайловна сделает это...
Пусть они играют свои "Блуждающие огни". Елена Михайловна поставит в пользу "Мизерикордии" живые картины. Это – прекрасная мысль. Ей поможет Волчанский... Кажется, он тоже начинает таять... Лучше было бы, если б Волчанский отказался играть с ними, а выступил в живых картинах. Она употребит все средства к тому, чтобы "Блуждающие огни" провалились, потухли, чтобы и сбор был маленький, и успех такой же. Посмотрим, когда появятся в газете отчеты о спектакле и живых картинах! Если план удастся, Елена Михайловна постарается сделать так, чтобы оба отчета были напечатаны в одном номере "Вестника", рядом. Это можно будет устроить через Бориса Дмитриевича. Одно страшит Елену Михайловну: у ее противницы сильный союзник: билеты будут продаваться в пользу слепых через полицию, как это всегда делает генеральша... Вот где главная опасность, стена, которую не прошибешь никакой интригой... Полицеймейстер трус; он хотя и тает, но с оглядкой. Во всяком случае надо действовать, а не сидеть сложа руки. Надо отыскать того художника, который рисовал ее портрет и который так мило нарисовал занавес любительскому кружку в военном клубе. Елена Михайловна не пожалеет своих денег, лишь бы живые картины затмили спектакль генеральши.
В ближайшую пятницу, на сеансе, Елена Михайловна решила атаковать своих друзей. Теперь эти сеансы происходили без участия Ольги Семеновны и Фомы Лукича, смотревших на спиритизм уж чересчур серьезно (они обиделись и устроили свой кружок), и Елена Михайловна придала этим сеансам совершенно другой характер: немного спиритизма, немного флирта, иногда – капелька изящной литературы и музыки, а иногда совсем без спиритизма... Медиум остался верен Елене Михайловне: девушка поступила к ней в качестве чтицы и не так быстро впадала уже в транс; Волчанский заезжал более чем охотно и иногда не имел ничего против того, чтобы облачиться в белую хламиду покойного мужа Елены Михайловны; на пятницах стали появляться новые лица, например, редактор "Вестника", Борис Дмитриевич Сорокин, полковой адъютант с тонкой талией и аксельбантами, мадам Картошкина, жена городского головы, крупного коммерсанта, нефтепромышленника, болтающая по-французски, выписывающая себе наряды из Парижа и каждое лето мыкающаяся по разным водам, грязям и купаньям... И все эти люди были друзьями Елены Михайловны, одни бескорыстными, другие корыстными. Одним было хорошо у Елены Михайловны, потому что у нее всегда было весело без чопорности и чванства, другим – потому что они восхищались этой милой, доброй и красивой женщиной, третьим – потому что они не только восхищались, но и лелеяли в душе смутную надежду на возможность адюльтера с этой свободной и беспечной вакханкой, распевающей с удалой экспрессией цыганские романсы, любящей шампанское, загородные прогулки, верховую езду и иногда поражающей эксцентричностью своих слов и поступков.
– Господа! Ставим живые картины! Все эти "Блуждающие огни" и "Женитьбы Белугиных" надоели всем до смерти... Смотреть, как Иван Петрович будет кряхтеть и приседать, изображая влюбленного князя; как председательница суда, со своими вставными зубами, будет изображать примадонну Лидину... Ах, как все это интересно! – говорила Елена Михайловна и, встретив поддержку друзей в форме взрыва веселого хохота, начала беспощадно острить на ту же тему.
– Pardon!.. Я совершенно упустила из виду, что вы у них первый любовник! – кокетливо приседая перед Волчанским, произнесла, спохватившись, Елена Михайловна.
– Разве вы, Александр Васильевич, играете? – Кого вы изображаете?
– Это, господа, – Макс! Ему предстоят объятия с двумя звездами первой величины: с председательшей и с этой... которая изображает Лелю... Крамской! Не слишком ли много объятий?!








