Текст книги "Семейная реликвия"
Автор книги: Евгений Богат
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Евгений Михайлович Богат
Ваше величество, честь
Глава 1. Веселящаяся публика
– …и тогда я отказал ему от дома.
– Вы? Ему?
– Но общаться с ним недостойно, даже неприлично.
– А вы подумали…
– Но существует же честь!
– Вашей дочери поступать в его институт. Вам честь дороже дочери?
– Иначе я не мог.
– …Вы меня удивляете!
– …честь.
– Мы с вами не на диспуте в Доме ученых, а в метро, вы что, граф де Монсоро?
– При чем здесь де Монсоро?
– Для рифмы: метро – Монсоро, а потом, недавно показывали… Сегодня вы отказываете от дома, а завтра будете вызывать на дуэль?
(Из нечаянно услышанных разговоров)
Поскольку в наши дни, на излете двадцатого века, дуэли стали нелепым анахронизмом, то вопросы чести мы решаем не у барьера. Мы обсуждаем их на трибунах диспутов – без порохового дыма и алых пятен на снегу, бурно и мирно.
Мы не стреляемся, а дискутируем.
А дискуссии, как замечено, обладают одной забавной особенностью: то, что вначале кажется неясным и запутанным, к концу обсуждения несколько высветляется и уточняется, и, напротив, то, что было абсолютно и бесспорно понятным, оборачивается как бы неизвестной землей. Это относится в немалой степени и к дискуссиям о том, что такое честь и достоинство человека. Утверждаю это уверенно, потому что участвовал в них сам не единожды.
В старом, почти тысячелетней давности, стихотворении рыцарь, расставаясь с дамой перед походом, говорит ей, что любил бы ее более всего на свете, если бы не любил больше всего на свете чести.
К чести дамы, она понимает, что это ничуть не умаляет любви к ней рыцаря, не отводит любви второе место в его жизни, а, напротив, сообщает ей особую силу и красоту. Почему? Да потому, что человек, для которого честь на втором месте, не удержит на первом любовь перед лицом опасности, в испытаниях. И, не удержав, утратит ее совсем. Рыцарь, ставящий честь ниже любви, ненадежен и в любви.
Сегодня, на расстоянии веков, мы романтизируем и рыцарей и дам, но тем не менее седое стихотворение отразило важную особенность нравственного самосознания человечества: честь должна быть только на первом месте. Лишь при этом непременном условии вся система ценностей и целей становится оптимальной. Если чести нет на первом месте, ее нет вообще. Она – абсолют. Ее удел: или первенство, или отсутствие. Третьего не дано. Но если она отсутствует, «система жизни» делается нестабильной и неустойчивой, и то, что заняло место чести: любовь к женщине или любовь к себе, мало-помалу разрушает личность… Разумеется, я излишне подробно и даже нудно комментирую очаровательное рыцарское стихотворение и делаю это – положа руку на сердце, – чтобы с первых строк не показаться читателю смешным.
Это было не со мной, но тем не менее это было. Выступая перед молодежной аудиторией с рассказом об интереснейших явлениях сегодняшней советской и мировой литературы, писатель разрешил себе небольшой остросюжетный исторический экскурс. Он рассказал о маленькой трагедии, разыгравшейся более ста лет назад, в шестидесятых годах девятнадцатого столетия.
В страшные дни майских пожаров, в Петербурге 1862 года, когда в любом стихийном бедствии усматривали злой умысел революционно настроенных студентов, на Таракановском мосту по подозрению в подготовке взрыва был арестован некто М., чиновник Варшавской железной дороги, вчерашний студент. Ему угрожала смертная казнь. В массе улик играло решающую роль то странное обстоятельство, что он не дал никакого объяснения, откуда он возвращался через мост и где был перед этим в течение трех последних часов.
Генерал-губернатору Петербурга князю Суворову (внуку великого полководца) оставалось утвердить смертную казнь; он решил встретиться с бывшим студентом. И губернатор вынес из этой встречи сильное и положительное впечатление. Осужденный рассказал о себе; о старухе матери, которую содержал, поклялся, что невиновен во взрыве, но наотрез отказался ответить на вопрос, где и у кого он был в этот день. Князь Суворов решил лично изучить дело, обнаружил, что улики далеко не бесспорны. М. был освобожден. Через некоторое время, год или два, он сам явился к Суворову: «Теперь я могу вам рассказать о тех трех часах в день взрыва – муж умер… и я женюсь».
То есть, закончил писатель, – это был Феликс Кузнецов, – рассказ о необычной, но доподлинной истории, «за честь любимой женщины человек готов был подняться на эшафот».
Зал рассмеялся.
Об этом Феликс Кузнецов рассказал и в своей книге «Размышления о нравственности». А через страницу он цитирует отрывок из письма В. Сухомлинского Г. Медынскому. «Не хватает нам, – писал великий педагог в этом письме, одном из последних писем в его жизни, – воспитания идеалистов – в лучшем и первичном смысле этого понятия».
А я, читая про это, думал о вещах более земных и житейски понятных (хотя и идеализм Сухомлинского именно потому нужен, что тоже формирует житейское и обыденное).
Я пытался вообразить, как вела бы себя эта веселящаяся публика в той или иной ситуации, в чем выразилось бы ее «чувство юмора» не на обсуждении высоких явлений литературы и жизни, а в разнообразной обыденности. И – совпадение – я получил письмо с ответом на мой вопрос.
Дело было в поезде.
Я постараюсь быть документально точным, хотя по соображениям, которые читателям станут ясны, не назову имени автора письма. Дело было в поезде № 180 в 18-м вагоне 8 августа 1982 года. Места 6, 7 и 8 занимали автор письма, женщина-искусствовед, ее муж – летчик-испытатель и их пятилетний сын.
Поезд шел из Львова в Запорожье. Выходить надо было ночью, на станции Ладыжин. Поэтому семья улеглась пораньше. Но в Тернополе их разбудили молодые, веселые голоса. В вагон сели учащиеся техникума, они, по-видимому, возвращались из туристической поездки, с ними была руководительница-педагог.
Ребята вели себя шумно: шутили, дурачились, веселились, бегали по вагону, мазали лица девушек зубной пастой.
В третьем часу наше семейство – жена, муж и сын начали собираться, до станции Ладыжин оставалось менее часа. Муж вышел из купе покурить в тамбур. Через несколько минут, когда он с женой в последний раз стягивали ремни на чемоданах, к ним подошел дежурный по вагону и попросил мужа зайти на минуту в купе к начальнику поезда.
Жена, почуяв недоброе, пошла тоже. В купе, помимо официальных лиц (железнодорожников), были руководительница учащихся-экскурсантов, заплаканная девушка и молодой человек, который недавно особенно веселился, изобретая разные фокусы с зубной пастой. Мужу и жене объявили, что у девушки исчезла сумка со ста шестидесятые рублями и есть версия, что украли эту сумку именно они.
«Но почему мы?» – изумилась жена. «Муж был замечен, когда шел из купе в тамбур, он мог похитить и передать вам».
Женщина беспомощно и жалко потребовала, чтобы в конфликте участвовали «компетентные лица». Железнодорожники и педагог ей ответили, что станция Ладыжин – забытый богом полустанок, компетентных лиц там нет. Из вагона их не выпустят. До остановки оставалось теперь менее пятнадцати минут.
Все вернулись к нам в купе, где ехала ошарашенная семья. Муж и жена, лихорадочно и поспешно, стали распаковывать чемоданы. Пятилетний сын, ничего не понимая, наблюдал, как незнакомые дяди и тети роются в вещах его родителей.
В чемоданах ничего не нашли. Тогда женщина-педагог решила перейти к «личному досмотру». Она потребовала, чтобы муж и жена показали имеющиеся у них деньги. До станции Ладыжин оставалось восемь минут. Женщина-искусствовед (она посвятила жизнь исследованию Итальянского Ренессанса) и ее муж (он испытывал реактивные самолеты новых конструкций) покорно показали и были тотчас же уличены. «Вот, – воскликнула руководительница, – та самая купюра: десятирублевка! И сумма совпадает». В самом деле, как назло, у женщины было 155 или 158 рублей. До станции Ладыжин оставалось семь минут.
Существует в киноискусстве понятие «экранное время». Минута становится емкой, как вечность, обнимая массу событий и переживаний. Теперь муж и жена жили «экранным временем». Но совершалось все не на экране, а в жизни. Жена спросила у заплаканной девушки, в каких купюрах были у нее похищены деньги, та ответила, что в десятках. А у жены было две бумажки двадцатипятирублевых, а десятками остальные. И это отодвинуло опасность полного изобличения. Ее всю трясло, когда она совала деньги обратно в сумку, заботясь лишь о том, чтобы сын не понял суть совершающегося действия.
Железнодорожники начали ворошить их постели, обшаривать полки. Женщина не выдержала, выбежала в тамбур, стояла у окна, стараясь не расплакаться. Муж в трансе наблюдал, как выволакивают подушки из наволочек. До станции Ладыжин оставалось пять минут.
А ехать им нужно было за двенадцать километров от Ладыжина, и ожидать их должны были родственники мужа на лошадях с подводой. К женщине в тамбуре подошла руководительница-педагог и потребовала, чтобы та опять вернулась в купе железнодорожников. В этом купе педагог потребовала, чтобы она разделась.
До станции Ладыжин оставалось три минуты.
Женщина почти автоматически через голову сорвала с себя верхнюю одежду.
На станции Ладыжин поезд стоит одну минуту, очередная станция через несколько часов.
«Раздевайтесь же», – торопила ее руководительница учащихся. «Донага?..»
…До станции Ладыжин оставалось две минуты.
Поезд остановился. Сорвав замок в купе, вошел муж, постаревший за десять минут на десять лет. Он нес чемоданы и держал двумя пальцами сына.
Но их не выпускали. Что было делать?
Бить окна? Бить этих молодых людей? Сорвать форму с железнодорожников, которым доверили состав № 180. Летчик-испытатель нашел, пожалуй, самое мудрое и трезвое решение. «Выпишите данные из наших паспортов и передайте в соответствующие органы». Железнодорожники согласились. Они вдруг стали более покладистыми. Машинисту передали, чтобы он задержался на минуту.
Лишь очутившись на перроне, женщина сообразила, что ей тоже надо было узнать имена тех, с кем столкнула ее дорога.
Но поезд ушел.
Я тоже однажды был один на один с веселящимся залом.
Речь шла, помню, о вещах достаточно серьезных: о том, если не изменяет мне память, что мы – первое в истории общество, которое строит человеческие и социальные отношения без религии, без освященной веками формулы: «Отвечай перед богом», и поэтому мы должны относиться с величайшей бережностью к «вечным» вопросам и «вечным ценностям». Это – наше: совесть, порядочность, доброта, сострадание, переживание, все-все человеческое и особенно честь. Отвечай перед людьми.
Кто-то, выступая после меня, в полемическом одушевлении начал неумеренно восхвалять дворянскую честь, вызвав ироническое веселье в зале и возгласы типа: «Их честь была – долги картежные заплатить, а не было денег – пулю в висок».
И тогда я, отнюдь не будучи апологетом дворянства, рассказал об Антоне Петровиче Арбузове, декабристе, который был осужден к «отсечению головы», замененной пожизненной каторгой. Я рассказал о том, как он заплатил «долг чести»… рыбой.
«Рыбой?!» – опешил и затих зал.
Рыбой: он жил в заброшенном поселке, в Назаровской волости, умирая с голоду и питаясь только рыбой, которую сам ловил. Когда он заболел, хозяйка дала ему взаймы, в долг несколько рыбок. Чувствуя, что умирает, Арбузов пошел в лютый мороз ловить рыбу, долбил лед, искупался в ледяной воде, поймал нужное количество рыб для расплаты с хозяйкой. Вернулся, заплатил ей долг – рыбой – и умер.
Тишина в зале была абсолютной. Эта тишина была дороже и содержательнее самых полемических острых речей. Тишина размышлений, тишина работы души.
Лично я думаю, что, когда вопросы чести становятся дискуссионными, честь, как силу, формирующую образ жизни и социальное поведение личности, можно полагать почившей в бозе, как говорили в старину о кончине императоров и королей.
Глава 2. Вторая совесть
– И вы рискнули подать ему руку?
– Выражайтесь точнее: я не рискнул не подать ему руки.
– И вы подали?
– Не отрывайтесь от земли, мой дорогой. Этот человек сегодня – хозяин жизни.
(Из разговора)
Соблазнительно – для собственного утешения – истолковать веселящуюся публику – ив зале диспута, и в железнодорожном составе – как людей, наделенных избыточным чувством юмора. Соблазнительно и опасно: может родиться версия, что чувство юмора и чувство чести несовместимы.
На самом деле все наоборот. Без чувства юмора нет чувства чести. Но чувство юмора должно быть обращено на себя самого. Важно увидеть в себе самом нечто комическое или трагикомическое.
Ведь комическое – это несоответствие между тем, что должно быть, и тем, что в действительности существует: между подлинным «я» и образом, тщательно вылепленным нами для окружающего мира, между действительной и фальшивой ценностью…
Комическое – это ряд явных и скрытых несоответствий, в том числе и капитальнейшее из них: несоответствие между моими интересами и интересами общества, скрываемое особенно тщательно.
Иногда умение посмеяться над собой – начало исцеления. Посмеешься, и очнется чувство чести.
Вот письмо:
«…Биография моя до определенного момента была стандартной. Школа, работа и вечерняя школа, армия, опять работа, институт… Распределение получил на юг: Новороссийск, Сухуми, Севастополь. Море, пальмы, рестораны, „девочки“. А зарплата сто р. Вот и вертись… Но „вертеться“ можно. Голова у меня работала и не плохо. За 3(!) года путь от мастера до главного инженера говорит сам за себя. Деньги появились, и довольно много. Мог я, например, взять ящик шампанского, сесть с „веселой компанией“ в водолазный бот и – за три мили от берега в дрейф. Мог небрежно оставить в кабаке рублей 150–200 за вечер и – ничего. Ухарь-купец, живи – не хочу. В оправдание себе замечу, работал я много, без выходных, но зато вечер – это уже мой. А если добавить, что все мои „объекты“ были на самом пляже, а на самом объекте служебное помещение с диваном и телефончиком, то можете себе вообразить…
Но что-то все чаще и чаще не находила душа покоя. Все чаще и чаще сосало „под ложечкой“. Не вязалось, не вписывалось, не сочеталось… Кто я такой?.. Активный комсомолец в юности, отец мой – член партии с 1932 года, и вдруг…
Нет, страха я не испытывал. Все было „чисто“, кругом сплошная экономия, а не недостача. Подкопаться невозможно. Но разве дело только в страхе перед законом или вышестоящей инстанцией? Существует еще страх перед самим собой, и есть „вышестоящая“ инстанция в себе, это – совесть. Нельзя быть человеку не самим собой. Даже море шампанского не поможет забыть о лучшем в себе. Все чаще посещает мысль, что куда больше радости быть человеком с большой душой, чем с большими деньгами. Я затосковал. Порой мне казалось, что я окончательно погиб, что меня уже навсегда засосала эта сладостная тина. Чаще и чаще рождалась мысль: для чего я живу?
И я порвал и с этой жизнью, и с „роскошным“ югом, порвал резко, бесповоротно. Уехал в Заполярье.
С тех пор ничего дороже духовных радостей для меня не существует. Собственно, и раньше – в институте, в армии – они были самыми дорогими. И вот я чуть было не разменял все это…
Открыть, что меня спасло? Чувство юмора. Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится. Я понял, что я смешон и нелеп с ящиками шампанского и гуляниями в „кабаках“. А посмеешься над собой горько и – почувствуешь унижение. Это важно – уметь унизить себя для того, чтобы захотеть быть гордым».
Посмеяться над собой – не утеха, не развлечение и не веселье. Посмеяться можно (а иногда и целебно необходимо) горько, печально, даже трагично. Это – суд над собой. Это – вид самосуда, который не отвергает наше нравственное и юридическое сознание, потому что страдаешь только ты и страдаешь ради выздоровления.
Я не теряю надежды (иначе бы и не писал этой статьи), что когда-нибудь горько посмеются над собой молодые люди, которым показался анекдотически забавным чиновник, готовый умереть во имя чести любимой женщины; я даже не теряю надежды (маловероятно, но полностью исключать этой надежды нельзя), что когда-нибудь устыдят себя с уничтожающей самоиронией те, кто устроил веселый ад в поезде Львов – Запорожье, но я не питаю и самых туманных надежд на то, что завтра же или хотя бы послезавтра все «торгаши» (не путать с работниками торговли, «торгаш» не должность и не место работы, а образ жизни на нетрудовые доходы) переломят судьбу и уедут в Заполярье или на великие стройки. Нет, к сожалению, этого не произойдет. Они все над собой не посмеются. Они столь основательно посмеялись над нами в последние годы, что их особое чувство юмора имело возможность насытиться.
Но тогда можем посмеяться мы, не над ними, а над собой, ощутив наше унижение, когда пожимаем им руки, ходим в их дома, пользуемся их разнообразными услугами. Мы можем посмеяться, увидев несоответствие между нашей системой ценностей, нашими идеалами, нашими романами и стихами (если мы писатели), нашими симфониями и песнями (если мы композиторы), этической ценностью наших поисков истины (если мы ученые), социальной масштабностью наших деяний (если мы рабочие и инженеры) и миром лжи и лицемерия, обмана, поклонения чистогану, который царит в людях, сидящих с нами часто за одним пиршественным столом.
Мы можем посмеяться, увидев несоответствие между образом человека лучезарного будущего, образом, в который мы перевоплощаемся по системе Станиславского на трибунах собраний, и верностью старинной египетской заповеди: «Гни спину перед твоим начальником, и дом твой будет полон имущества», о которой мы не забываем, покинув трибуну.
«Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится» – достойно поэтому уважения.
Но вернемся к письму из Заполярья.
«Мне кажется, – пишет автор дальше, – что сейчас началась важная переоценка ценностей: мы начинаем все больше ценить в людях порядочность, скромность, умение оставаться во всех ситуациях человеком.
Тот, кто расталкивает локтями всех для того, чтобы занять в жизни первое место, вызывает у нас все большую неприязнь. Я и раньше-то не умел расталкивать, а теперь это, в сущности, нехитрое действие вызывает во мне явное отвращение.
Легко и радостно на душе, когда удается оказать кому-то добрую услугу, помочь. Тут высшая награда – сознание того, что хоть капельку хорошего, но совершил.
В небольшом коллективе, которым я сейчас на Севере руковожу, немало бывших заключенных: даже в этом „изысканном обществе“ умеют ценить человечность и порядочность, когда видят, что ты относишься к ним с добром и душой.
Я понял с годами после всех заблуждений и ошибок, что самое высшее искусство в жизни: находить вокруг хороших людей и уметь формировать хороших людей».
Автор этого письма, как, наверное, понял читатель, – романтик, он несколько идеализирует и людей, и ситуацию.
А может быть, это хорошо? Хорошо, что идеализирует!
Идеализировать в меру, не утрачивая трезвости, не лакируя жизни, а лишь видя ее положительные тенденции более отчетливо и выпукло, что ли, чем они выглядят сегодня, – черта неплохая. Она помогает различать хорошее, содействовать его медленному, но верному росту.
Немного идеализируя и романтизируя, мы не стремимся «быть как все», а хотим быть как лучшие, мы хотим быть как лучшие, даже если лучших мало, даже если по наивысшей шкале их почти нет.
Мне понравился ответ одной девушки из медицинского училища на вопрос (один из многих) анкеты, которую составила для будущих медсестер юношеская библиотека: «Как, по-вашему, современен ли Дон-Кихот»?
Она ответила: «Да, современен, хотя Дон-Кихотов сейчас мало, их почти нет, но он современен, потому что он – подлинный рыцарь: его чувство чести, его порядочность и доброта никогда не устареют и сейчас нам особенно нужны».
Мне хочется рассказать сейчас почти неправдоподобно наивную историю. Она содержалась в письме одной читательницы из города Мозырь Гомельской области.
В отличие от первого письма из Заполярья это не письмо-исповедь, а письмо-новелла. Вот ее сюжет.
Молодой врач, женщина, отказалась осмотреть больную, обратившуюся к ней за помощью, ссылаясь на то, что она живет не на ее «участке». Больная умерла.
Автор письма пошла к молодому врачу, чтобы задать вопрос: как можете вы после этого безмятежно спать, обнимать ребенка, ведь вы же, мне известно, мать? В ответ она услышала: если я буду переживать за каждого умершего, надолго меня не хватит, именно потому, что я мать, я себя берегу.
То, о чем написала дальше автор письма, старая женщина, может показаться, повторяю, детски-наивным. Она решила попытаться перевоспитать врача посредством художественной и мемуарной литературы. Пошла к ней опять с томиком воспоминаний о Чехове, где рассказывалось, как Антон Павлович, в бытность врачом, тяжело переживал состояние пациентов. Дала она ей читать и повесть Л. Андреева «Без дороги», где рассказывалось о враче, пожертвовавшем жизнью во время холерного бунта для того, чтобы защитить больных и сестер милосердия. Но эти «душеспасительные меры» не оказали на воспитуемую ни малейшего воздействия. Равнодушно улыбаясь, она возвращала книжки, уклоняясь от обсуждения их содержания.
«И вот, – пишет мне старая читательница из города Мозырь, – я уже было отчаялась, но однажды память моя воскресила одну историю. Я рассказала бездушной врачихе, как в годы войны встречала людей, которых эвакуировали из осажденного Ленинграда, и они поведали мне историю об одной черноглазой девушке Гале. Они рассказали, как она изо дня в день шла по городу, спасая детей от голодной смерти. Вот в морозной полуразрушенной комнате она увидела мальчика, тут же лежала его умершая мать. Галя отдала ему собственный паек, потом помогла эвакуироваться. Ей были обязаны жизнью немало детей. А сама она погибла в осажденном голодном городе.
Я рассказывала эту историю, все больше волнуясь, почти забыв о моей собеседнице, как бы для самой себя. А когда закончила и понемногу успокоилась, вдруг увидела, что у нее, у бездушной врачихи, зареванное лицо. Я быстро ушла и больше ее не видела – долго, может быть, месяц. Потом на улице она подошла ко мне и заговорила: после вашего рассказа я долго не могла уснуть, и сейчас душа не на месте. И я вдруг поняла, что теперь она, наверное, будет не совсем такой, как раньше, а может быть, даже и совсем не такой.
Самое опасное, когда человек утрачивает нравственный ориентир в жизни. Именно тогда и наступает деградация личности. А возвращается ориентир – возрождается личность».
История наивная, повторяю, даже малоправдоподобная. Если бы молодой писатель изобрел ее сюжетом рассказа, его литературный опыт был бы отвергнут всеми редакторами ввиду недостоверности и сентиментальности. Но иногда наивными и малоправдоподобными историями (как устами детей и мудрецов) говорит сама истина. А истина в том, что у человека должна быть вторая совесть.
Для того, чтобы первая совесть, то есть твоя, только твоя, была на страже мыслей и действий, должна быть и вторая, та, что не в тебе, а вне тебя, выше тебя, поверх тебя, как нравственный образец, как нравственный суд. И этой второй совестью может быть лишь живая подлинная личность – не отвлеченная сияющая вершина.
Для Кюхельбекера второй совестью была Мария Волконская, для шестидесятников девятнадцатого века – Чернышевский, для Маяковского – Ленин. Для молодого бездушного врача из города Мозырь стала ею военная девушка Галя.
Можно, конечно, жить и без второй совести, как и без первой. Думаю, что, если сегодня раздать в медицинских тех же училищах анкету с вопросом: «Ваша вторая совесть?» – большинство, не поняв, ничего не ответит…