355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Ничто человеческое... » Текст книги (страница 18)
Ничто человеческое...
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:25

Текст книги "Ничто человеческое..."


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

4

Она шла между партами, стараясь не замечать ту, которая на ее уроках была более мольбертом, чем партой. И конечно, не удержалась, посмотрела. Он рисовал. Рисунок был почти закончен, и это была она.

Это была она, увиденная если и не добрым, то беспристрастным оком, которое не романтизирует, но и не уродует. Это была она, настоящая. Мальчик поднял голову, опустил – урок окончился; это был его последний рисунок.

Несмотря на любовь к рисованию (бесспорно, странноватую), он поступил в медицинский институт, и однажды на улице она увидела, что навстречу ей бежит большой, нескладный детина, улыбается всем лицом и тянет – как лапу – руку. Это был он: они гуляли по весеннему городу, говорили, он открывал ей душу доверчиво, как ребенок, хотя был уже не ребенком, а мужчиной. Он рассказывал о том, что было ей – учительнице его – известно и раньше, но теперь она понимала это как бы по-новому: детство без родителей, непонятость, одиночество.

Но ее-то, Жеравину, желавшую ему добра, он за что ненавидел?!

Вот тогда-то, в первом откровенном объяснении с ним, зародилась у нее мысль, получившая завершение через ряд лет на выпускном вечере в университете, когда к ней неожиданно подсел человек, которого она бестрепетной рукой послала в колонию.

Мысль эта на первый взгляд может показаться странной: немотивированная доброта, как и немотивированная суровость, рождают непонимание, порой переходящее в ненависть.

Эта мысль, из которой высветилось потом особое состояние души, называемое мной – возможно, излишне патетически – озарением, и оформилась у нее окончательно на том выпускном вечере в университете. Ее доброта, ее суровость не были мотивированы, потому что уникальность человеческих душ и судеб выпадает из общих, ярко очевидных мотивов. И эта уникальность нуждается в уникальных же формах общения. То есть речь идет об особенно бережном отношении к человеку, к которому мы добры или суровы. О том, чтобы он понимал, почему именно мы суровы или добры, и именно к нему, и именно сейчас, и чтобы он ощущал зерно, из которого доброта или суровость вырастает.

Но несмотря на важность данного соображения, оно было не более чем ступенью к последующим мыслям о том, что особенно бережны мы должны быть к душевной жизни людей, которые делают нам добро или относятся к нам сурово. Потом она, Жеравина, из этой наивно-этической формулы изымет упоминание о суровости и оставит в ней лишь доброту, исходя из собственной, тоже уникальной, судьбы. Потом она заменит определение «бережны» на определение «памятливы», тоже имея в виду собственную жизнь. Потом она отнесется строжайше к себе самой, обвинив себя в неблагодарности.

5

Она вернется опять памятью к тому ледяному военному рассвету, когда девочка, казалось бы обреченная на смерть, опустилась в холодном обокраденном доме на пол. Она была одна в мире – без хлеба, без чулок, без шубки.

…Тот мальчишка-переросток мучил ее, потому что боялся узнать добро, он как бы заслонялся рисунками от доброты, которая должна – или может – обмануть, не оставив в жизни уже ни малейшей надежды на что-нибудь хорошее; она же узнала в жизни добро в том, почти неправдоподобном, объеме, который можно сопоставить с морем или небом. И что же? Чем ответила на это?

Тогда, погибающая от голода и холода одинокая девочка, она могла не понимать – точнее, не могла понимать – душевного состояния тех, кто обогревал ее (и сердцем, и чисто физическим теплом), кормил, одевал, читал ей и формировал ее душу для большой жизни. Она лишь ела, пила, читала, оттаивала – но теперь-то, теперь не пора ли понять что-то самое важное и рассказать об этом людям?

Она не помнит уже, было ли это до того ледяного утра, когда она увидела, что все из дому унесли, или в один из последующих дней: учительница арифметики и одновременно библиотекарь Галина Ивановна Крыжан, самый суровый и суховато-неприступный человек в школе, посмотрела на нее дольше обычного; в лице учительницы появилось страдание – да, конечно, это было после того несчастного утра, – девочка даже для военных лет одета была немыслимо. Крыжан в тот же вечер повела ее к себе домой пить чай. И она пошла и ходила потом ежевечерне ужинать к Галине Ивановне, которая и одела ее во что-то… Потом Крыжан ввела ее в семью Жени Качинской, девочки, эвакуированной с матерью из Ленинграда, – в семье этой жила еще одна девочка, родственница Жени, и, конечно, тут нашлись разные детские вещи: платьица, чулки, туфли. Теперь она ужинала не у Крыжан, а у Жени Качинской. Мать ее отваривала картофель, девочки получали по картошке с кусочком масла и хлеба.

А Галина Ивановна Крыжан сосредоточилась на духовной жизни Анны Жеравиной. Она ввела ее в библиотеку, в тайные библиотечные недра, ходила с девочкой вдоль полок, рассказывая о писателях, особенно часто о Тургеневе, которого, видимо, особенно любила. (Как это по-российски, думает сегодня Жеравина, едва-едва накормив и одев, повести тотчас же к Тургеневу: совсем в духе возвышенного идеализма тургеневских героев!)

С тех пор, с тех дней она и запомнила на всю жизнь «Асю», «Первую любовь», «Вешние воды». Сегодня ей кажется, что именно тогда, в недрах библиотеки, в соседстве с миром Тургенева, решилась ее судьба и она поняла что-то самое важное в жизни, но на самом деле тогда, конечно, материальная сторона существования – чай, картошка, туфли – была дороже, существеннее. Чай с картошкой, как понимает она сегодня, нужны были, чтобы выжить, Тургенев – чтобы жить.

Потом они вдруг все ушли из ее жизни… Куда-то уехала Галина Ивановна, вернулись в Ленинград Женя Качинская с матерью и второй девочкой…

Она понимала, что расстается с ними навсегда. Но по-настоящему поняла она это лишь сегодня, через тридцать с лишним лет… Она наяву больше не видела их никогда, а в том озарении, которое недавно разрыхлило ее намять, они вышли, выплыли из мглы лет, резко очертились, ничуть не постарев, но и не стряхнув с себя страшной печати войны: женщины были аскетически юными, а девочки совсем взрослыми. У одной не было пальцев на руках, они были обморожены и ампутированы. В беспалой этой руке и сегодня держит она картофелину с кусочком масла.

Но когда все они ушли из ее жизни, рядом с ней было уже два человека, которые сыграли в судьбе ее исключительную роль: Ирина Ароновна Стром, классная руководительница, и Мария Кузьминична Бачилло, директор школы.

6

Однажды Ирина Ароновна – ей конечно же было известно, как живет девочка, – пошла к ней домой, и ее, учительницу, потрясла та обнаженная нужда, которую она увидела. (А в ту пору могла потрясти лишь нужда, сегодня даже непредставимая…)

Анны не было дома, и учительница раскрыла тетрадку, лежавшую на колченогом столе. В ней была запись от 8 марта, девочка вернулась от подруги и писала, как страшно ей в доме, где нет ни еды, ни топлива…

Ирина Ароновна и Мария Кузьминична решили на обнаженную судьбу ответить обнаженным милосердием.

Они учредили в школе особые награды: за успехи в учении и общественной работе, и награды эти – совершенно заслуженные – получал чаще остальных один человек – Анна Жеравина. Вручались награды открыто и торжественно, самой дорогой – чудом! – был маркизет на кофточку. И чудо запомнилось навсегда.

Помимо этого Мария Кузьминична давала все время ей деньги (видимо, собираемые родительским комитетом, но, наверное, и личные). Получив деньги первый раз, девочка почувствовала себя униженной: одно дело вещи, выдаваемые в виде заслуженных наград, а деньги… Она растерялась, чуть не заплакала и услышала: «Ты не хуже остальных, ты их любимей», – и больше никогда не чувствовала себя униженной, получая деньги от Марии Кузьминичны.

Через ряд долгих лет, уже студенткой Томского университета, она, будучи во время зимних каникул в Новосибирске, зашла к Марии Кузьминичне и, вернувшись от нее, обнаружила вдруг в кармане у себя деньги, положенные туда потихоньку…

Раз уж речь зашла о более поздней, студенческой, поре жизни Жеравиной в Томске, куда она уехала из Новосибирска, мечтая стать историком, изучающим особо дорогую тему о бытии сибирских крестьян, – надо упомянуть еще об одном эпизоде. На первом курсе ей было материально особенно тяжело, стипендии не хватало даже на самое необходимое, и вот однажды в общежитие университета зашел один из новосибирских учителей с большой посылкой: в ней были и сахар, и масло, и консервы (год был тяжкий, послевоенный), и деньги в посылке тоже были. Это все собрали ее учителя и послали с одним из коллег, уезжавшим в Томск на курсы повышения квалификации.

Вот тогда она первый раз чуть не разревелась.

7

…Сегодняшний читатель, написавший мне два письма, Анна Георгиевна Жеравина живет жизнью наполненной, напряженной: она читает на историческом факультете Томского университета курс но истории нашей страны периода феодализма (тема ее научных изысканий история крестьян одного из уголков Сибири во второй половине XVIII века – увлекает ее все сильнее); читает она и особый курс по истории русской культуры; она руководит курсовыми и дипломными работами студентов; она интересуется деревянным зодчеством, она ведет дом (любящий муж, дети – дочь и сын – учатся в университете и школе), но она ведет и дневник, чтобы не ослаблять внимания к собственной душе…

И вот, несмотря на занятость, не оставляющую, казалось бы, минуты для нового дела или увлечения, у нее появились особые полчаса, полчаса перед сном, когда она думает сосредоточенно о людях, которые помогли ей в жизни. Она думает о них сосредоточенно, возвышенно, с той духовной самоотдачей, на которую только способна. Она думает, и это ее очищает. Думая о них, она как бы общается с высшим в человеке, в духовном мире человека. Она уверена, что и им нужно, чтобы она о них думала.

Получилось это само собой после ряда безуспешных попыток найти какие-то более действенные и открытые формы выражения чувств. Она думает тихо (почти тайно) о людях, которые помогали ей не тихо и тайно, а открыто, на виду у всех (иначе и нельзя было ей помочь).

Поначалу в замысле она размахнулась на книгу и даже дала ей название: «Перед именем твоим…» Думала она даже отложить работу о сибирских крестьянах второй половины XVIII века (о которых пишет тоже не сухо-научно, а стараясь показать их радости, огорчения, удачи, потрясения), чтобы «не частным порядком», как делилась она со мной во втором письме, а «во всеуслышание», «перед всем миром», как говорили в старину, поблагодарить тех, кто не дал ей умереть.

Но, человек трезвого ума, она быстро поняла, что портреты дорогих ее сердцу людей надо писать «художественно», а «дара художественности» у нее, Жеравиной, нет. Она почувствовала себя беспомощной от неумения высказать благодарность «во всеуслышание», и, должно быть, от беспомощности родились эти тихие, неслышимые миром полчаса перед сном. Мысль ее ширилась постепенно – поначалу думала она лишь о тех, кто кормил ее, поил, одевал, а потом и о людях, будто бы не одаривших ничем, но запавших в душу навсегда, казалось, забытых, а на самом деле незабываемых. А незабываемы они потому, что одарили ее чудом собственного существования, собственной личности.

Вот учительница литературы Александра Фоминична Есина… (Опять учительница! Но что поделаешь, если до замужества семьи у нее не было, была школа, ее школа, одухотворенная лучшими, гуманными началами нового общества…) В детстве Жеравина, несмотря на щедрость добрых людей, часто голодала – и это мешало думать о чем-нибудь, помимо еды, но на уроках Есиной о еде она никогда не помнила, должно быть, потому, что утолялся иной, высший, духовный голод.

А до Есиной, даже до войны, в первом классе, была первая учительница – Зинаида Ивановна, она любила на уроках петь, и это не удивляло детей, им даже казалось естественным, что учитель не говорит, как обычные люди, а поет: на большой перемене Зинаида Ивановна раздавала булочки, последние, довоенные, которые запомнились тоже.

Мысль ее ширилась все больше, она обращалась к людям, которые помогли ей в жизни лишь тем, что выслушали в тяжелые минуты. Не пожалели времени, чтобы выслушать, чтобы утолить голод но общению с понимающим человеком.

Их всех надо поблагодарить или хотя бы сообщить им, что они не забыты. Но как? Поехать к ним? Письма написать? Но у двух самых дорогих – Марии Кузьминичны Бачилло и Ирины Ароновны Стром – она и раньше (одна или с дочерью) бывала постоянно, а адреса остальных неизвестны, и даже фамилии – что поделаешь! – забыты. Остались в памяти лишь лица и голоса…

Наверное, думала она, не умея найти лучшего, чем полчаса перед сном, мы начинаем забывать, утрачивать это чувство, отмирающее постепенно, как отмирают все человеческие чувства, если их не развивать, – чувство благодарности. То, что мы называем сегодня благодарностью, или чересчур вещно (в обязательном ассортименте с дорогим подарком), или чересчур риторично. А между тем по нравственной целомудренности и стыдливости это чувство можно сопоставить только с любовью, да и то первой…

Получает все большее распространение ужасное слово «отблагодарить» – глагол, который не может жечь сердца людей по той простой причине, что сердце как раз и не нужно – ни тому, от кого исходит это действие, ни тому, на кого оно обращено. Сердце успешно заменяют коньяком, духами и иными предметами как первой необходимости, так и роскоши. В самом лучшем случае – цветами.

Слово же «благодарить» угрожающе отходит в разряд словесных архаизмов, утрачивая первоначальную образную содержательность: дарить благо, не вещь, а именно благо. Дарить себя. А «спасибо» из возвышенно-старинного («спаси тебя бог») становится поверхностно-автоматическим, наподобие французского «мерси».

Мучаясь беспомощностью, она думала, думала обо всех этих людях в те полчаса перед сном, которые становились постепенно самыми важными минутами в ее жизни, и вдруг поняла однажды, что в ней начинает что-то меняться, как бы стушевываться, утрачивая резкость очертаний, тот этический максимализм, который раньше ее отличал. Она не уверена, что теперь столь же решительно, без колебаний, потребовала бы реального наказания для студента, нахватавшего по чужим паспортам потрепанного добра. И может быть, и с Ваней-переростком сумела бы закончить «поединок» быстрее и великодушнее: ведь он, как выяснилось потом, был не менее одинок и несчастен, чем она в детстве. Невообразимо же, чтобы Марию Кузьминичну или Ирину Ароновну рисовали на уроках с остервенением и они не углубились бы отважно в нравственную суть ситуации, не разрешили бы ее милосердно и мудро, не теряя на это ни одного лишнего дня!..

8

Чтобы понять душевное состояние тех, кто был добр к ней, надо самой стать такой же, как они. Этот метод понимания единственно надежный и единственно достойный.

Она чувствовала, что становится мягче, добрее, и она понимала: люди, одарившие нас однажды (даже мимолетно), одаряют нас навсегда, на всю жизнь, если мы о них не забываем.

Неблагодарность страшна не потому, что она обижает тех, кто отнесся к нам с пониманием и добротой, – хотя и этим, конечно, страшна! – но основной, самый фундаментальный ее ущерб в том, что она обделяет, обедняет нашу собственную душу.

Крестьянин XVIII века, жизнь которого она давно исследует, говорил: «Спасибо тому, кто поит и кормит, а вдвое – тому, кто хлеб-соль помнит!» Не оттого ли хорош вдвойне помнящий о добре, что он и лучше становится вдвойне, и одарять нуждающихся будет в два раза больше, чем одаряли его самого?

Нужно помнить.

И это – все? И именно в этом озарение? Ведь речь идет о самом элементарном: никогда не забывать о человеке, который в общении с тобой был Человеком.

Да, пожалуй, все… Нравственные озарения невозможны без осознания уникальности человеческих душ и форм человеческого общения, но сами по себе озарения эти совершенно бесхитростны, разочаровывающе обыкновенны. Они естественны, как естественно накормить голодного ребенка, о каком бы голоде ни шла речь – тела или души.

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ
Ю. Ионов: моя северная одиссея

«Почему я вам пишу? Чем необычна моя тридцатичетырехлетняя жизнь? Вначале она складывалась как у многих: школа в маленьком городке, потом вуз в Москве, горячая студенческая пора – пора возмужания, социального созревания, хотя бы в самом сжатом виде. И когда один мой старший по возрасту сосед по общежитию начал открыто смеяться над моими – а в общем, нашими общими – идеалами, уверяя, что через пяток – десяток лет я буду мыслить точно так же, я после долгих споров заявил, что готов встретиться с ним через 10 лет и убедить его в обратном. То было знаменательное время, когда был опубликован для обсуждения, а затем утвержден на съезде проект новой Программы нашей партии с содержащимся в ней моральным кодексом строителя коммунизма. Я даже во время летних каникул носил в кармане измятый номер „Правды“ с проектом Программы, и заявление моему тогдашнему оппоненту оказалось, так сказать, клятвой верности новому коммунистическому кодексу нравственности…

Потом – распределение на Север, работа инженером сплава на Печоре, заочная учеба в Литинституте имени Горького, переход в редакцию местной газеты, кипение в текучке общественных дел: парторг редакции, бессменный член бюро райкома комсомола. В известной мере типичная „северная“ неустроенность, полупоходный быт как-то помешали быстро устроить личную жизнь, но в то же время располагали к более тесным духовным контактам с коллегами по основной и общественной работе, соседями по общежитию, дому.

Приехав на Север вроде бы ненадолго, я остался здесь уже на второе десятилетие. И незаметно получилось так, что для окружавших меня полутора-двух десятков людей примерно моего (иногда моложе, иногда старше) возраста я стал неким нравственным авторитетом, опорой в разрешении сложных житейских коллизий. Они советовались со мной по самым сокровенным вопросам своей жизни, приходили просто излить душу, обращались за помощью – в том числе и материальной – в беде. Я старался помочь каждому в меру своих сил, и сообща нам действительно легче удавалось выходить из своих жизненных затруднений. И столь же незаметно со многими из этих людей у меня сложились исключительно близкие, исключительно доверительные отношения, как если бы это были лучшие из числа моих кровных родственников. Общение с ними доставляло мне огромное наслаждение, особенно когда давало ощутимые нравственные плоды, хотя и стоило многих хлопот.

Мы искренне и горячо полюбили друг друга, как любят друг друга члены одной крепкой семьи или как любили друг друга не родные по крови, но родственные но духу „новые люди“ в романах моего земляка Н. Г. Чернышевского. Мы делили вместе горе и радость… Коллектив становился на моих глазах своеобразной семьей: а в сознании моем выковывалось уже угадывавшееся ранее сердцем убеждение в том, что это и есть путь к коммунизму в области этической, что коммунизм как этическая категория будет невозможен до тех пор, пока между реально сосуществующими формально неродными людьми не установятся отношения духовного родства, истинного братства, как это, собственно, и заповедано в моральном кодексе строителя коммунизма.

В своей личной жизни строгий к себе почти до аскетизма, до „рахметовских гвоздей“, я был столь же строг и к моим сотоварищам, требуя от них, например, терпимее, тоньше и участливее относиться к недостаткам и слабостям друг друга (но и совместными силами изживать эти недостатки!), призывал их не поддаваться мещанским предрассудкам примата мира вещей над миром духовных ценностей. Совместно отмечая наши большие и малые праздники, мы устраивали безалкогольные банкеты, дарили друг другу недорогие, но с очень глубоким смыслом подарки. И мы так и жили – наполненно, трудно и весело.

Наполненно, потому что я призывал их уже сегодня добиваться того всестороннего совершенства, о котором говорится в Программе партии, никогда не переставать учиться, расти, совершенствоваться во всем. Трудно, потому что нам и сообща не всегда удавалось избегать жизненных драм и несчастных любовей, потому что мне так и не удалось привить товарищам абсолютной трезвости, предотвратить навсегда те или иные стычки и конфликты между ними. И весело, я бы даже сказал, счастливо, потому что мы жили все же лучше, дружнее и спаяннее тех, кто больше придерживался старых, индивидуалистических и эгоистических привычек, мещанских предрассудков. Почти всякое, даже мимолетное общение превращалось для нас в маленький праздник для души. Люди, вливавшиеся в наш коллектив, охотно принимали его традиции, а люди, случайно сталкивавшиеся с нами, например командированные из республиканских газет коллеги, присматривались к нам и подчас завидовали этой нашей атмосфере.

И так же незаметно получилось так, что мои товарищи стали считать меня как бы главой нашей импровизированной семьи-коммуны и вроде бы в шутку называть „отцом“, „батей“, „папашей“ и т. д., я их – соответственно – „детьми“, а по отношению друг к другу они стали тем самым „братьями“. И поскольку эти звания для родственников по духу, по нашему мнению, должны быть чем-то почетным, мы на письме эти термины семейного родства начинали с большой буквы: „Сын“, „Брат“, „Сестра“. А ведь с иными приходилось общаться уже только путем переписки, так как по различным житейским обстоятельствам некоторые из нашей среды меняли местожительство, работу и т. д. Но мы с нетерпением ждали писем друг от друга, были едва ли не самыми деланными гостями друг для друга в период отпускных путешествий.

Естественно, чтобы быть нравственным авторитетом для современных взрослых людей, чтобы с полным моральным правом призывать их к идеалам всестороннего совершенства, я должен был сам не только оставаться до предела взыскательным к себе, но и тоже по возможности во всем совершенствоваться, быть во всем образцом. И уж если я работал, то старался работать за двоих, если учился, заочно оканчивая второй институт, то учился отлично, если нес общественные нагрузки – то добросовестно, если от природы не мог похвастаться здоровьем и физическим могуществом, то устранял эти изъяны, всякую свободную минуту занимаясь гимнастикой, лыжами… Доставалось это нелегко.

А сколько сил отнимали повседневные житейские заботы о моих подопечных. Одного, после случайного пьяного конфликта, надо было мирить с женой; другого, наоборот, разуверять в том, что его неожиданная невеста – образец нравственности, как ему показалось в минутном умопомрачении; третьего, слабого духом, напротив, требовалось вновь уверить в ценности жизни и в ошибочности мысли о самоубийстве из-за крупных неприятностей по работе. Одной из наших „коммунарок“ я терпеливо помогал освоить секреты новой для нее профессии; другой, долгое время остававшейся без квартиры, нес в общежитие свою раскладушку (а сам перебрался просто на топчан, на котором, впрочем, без особого сожаления сплю уже лет пять); третьей, у которой не совсем удачно сложилась личная жизнь, нес в роддом с огромным трудом найденные в разгар северной зимы живые цветы, рискуя совсем не так быть понятым обывателями.

Со временем к нашей семье-коммуне стали тяготеть и люди с трудными, изломанными судьбами, которых немало на таких вот окраинах страны. И как отрадно было видеть, что и они просветлялись, мягчели душой, когда с ними обращались истинно по-человечески. Помню, как я одевал в дорогу возвращавшегося в Ленинград после административной высылки за тунеядство одного заблудившегося в жизни человека, а он говорил мне: „Никакая мать так не собирает в первый класс своего сына, как ты меня!“ – и в глазах этого сорокалетнего, пережившего блокаду, прошедшего через наркологический диспансер мужчины стояли слезы, как стояли они у него как-то еще раз до этого, когда он принес мне в подарок и молча вручил маленький букетик собранных по дороге скромных полевых цветов. Так же он встречает меня теперь и на ленинградском вокзале, когда я посещаю этот недавно узнанный мною город, и ведет меня в свою комнату, и не знает, чем угостить.

В общем, слезы в глазах у меня и моих взрослых подопечных потом не раз стояли во время расставаний на долгие годы и новых встреч всего на несколько часов… Они были такими светлыми и такими красноречивыми, эти слезы, и мне никогда не жаль будет их.

Мы расставались, принимали в свою среду новых людей, и они с нашей помощью быстрее и легче обживались на неласковой этой широте. И пухла папка, в которую я складывал письма.

Мне иногда говорят, что, не посвяти я этому странному, на взгляд обывателя, „эксперименту“ столько сил и времени (и это наряду с напряженной основной работой, ответственными общественными нагрузками, заочной учебой во втором вузе), я, с моими двумя дипломами и послужным списком бессменного комсомольского и партийного активиста, мог бы сделать отличную карьеру в хорошем смысле этого слова. То же самое и с „обычной“ семьей. Ведь отнюдь не какая-то неполноценность, не опасения остаться старым холостяком толкнули меня на создание некоего „суррогата“ семейной общности. Я совсем не выгляжу уродом и, насколько мне известно, способен внушать симпатии женщинам самых разных возрастов. В иные моменты мне и самому очень не хватает самого единственного, самого неповторимого, самого близкого человека, а в придачу еще одного-двух родных маленьких человечков. Более того, я постоянно надеюсь, что и это у меня впереди, было бы здоровье и время.

Но когда вслед за этим я думаю о том, что в разных концах страны есть десяток людей, которые уже сегодня мне ближе, чем иные самые близкие, кровные родственники, в домах которых я едва ли не самый желанный гость (гак же как и они для меня), я прихожу к выводу: одного того, что мы есть друг у друга и что наша жизнь стала от этого намного богаче, достаточно, чтобы считать все эти годы прожитыми мною не напрасно. И я, с моей усидчивостью, целеустремленностью, волей, не имея в активе ни кандидатской диссертации, ни элементарных атрибутов материального благополучия после 12 лет работы на Севере, мог бы уже сейчас умереть со спокойной совестью, хотя конечно же с неутоленной жаждой жизни.

Ну, а пока… Вот снова в течение последнего месяца я снял со сберкнижки весь свой НЗ – около тысячи рублей – и раздал моим приемным родственникам: потому что один из них играл свадьбу (а ведь каждому хочется, чтобы такое событие прошло не хуже, чем у других); другой получил единственную возможность сделать покупку, о которой давно мечтал: а третий просто не рассчитал своего бюджета в длительной командировке – с кем не бывает! На книжке у меня осталась пятерка, а с 27 рублями я лечу в Сыктывкар на пленум общества „Знание“. Лечу совершенно спокойный, зная, что и там есть мне близкие люди, которые постараются сделать для меня все, что может оказаться нужным в дальней командировке. Так было всегда… Так – теперь уже командировка позади – случилось и на этот раз.

Вот, собственно, и все. Конечно, сумбурно и запоздало. Но если я не выговорюсь вот так, найдя неожиданный повод, мой душевный (житейский) опыт может пропасть бесследно. А он, как мне кажется, может оказаться полезным; он, по крайней мере, побуждает задуматься всех тех, кто всерьез мечтает готовить себя к вступлению в коммунистическое общество.

На то ведь мы и коммунисты.

п. Троицко-Печорск, Коми АССР».

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю