355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Ничто человеческое... » Текст книги (страница 8)
Ничто человеческое...
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:25

Текст книги "Ничто человеческое..."


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

Нет чужой боли…

Книги рождаются из особого состояния человеческой души, как облака, морские бури, медленные листопады, весенние ливни рождаются из особого состояния окружающего нас мира. Это относится, бесспорно, также к музыке и изобразительным искусствам. Книгу нельзя выдумать – она рождается с загадочной естественностью…

В рассказе «Ночной дилижанс» Паустовский написал об Андерсене: «Он… почувствовал, как у него холодеет лицо». Наступало то состояние души, в котором Андерсен сочинял. «В этом состоянии, – рассказывает Паустовский, – соединялись легкая тревога, неизвестно откуда берущиеся потоки слов внезапное ощущение поэтической силы… Как будто… отлетела со звоном крышка старого волшебного сундука, где хранились невысказанные мысли и дремлющие чувства, где было спрятано все очарование земли…»

Паустовский описывает состояние, при котором рождались истории Андерсена, но оно имеет самое непосредственное отношение к состоянию, из которого они рождались, ибо старым волшебным сундуком была душа самого Андерсена. И даже в часы и дни покоя, с наглухо закрытой крышкой, этот сундук ощущал, что в нем живет нечто совершенно бесценное. Оно – в нем, потому что существует в самой жизни, в самом бытии.

Что же это, что? В сущности, любой художник хочет ответить на этот вопрос. Ощущая в действительности нечто совершенно бесценное, он одержим желанием облечь это в форму и подарить людям, чтобы они стали душевно богаче и добрее. Но мы отвлеклись на секунду от Андерсена, точнее, от рассказа Паустовского «Ночной дилижанс».

Этот рассказ родился из особого состояния души, я назвал бы его «паустовским» состоянием – по имени писателя…

Любому человеку кажется: то, что он переживает – любовь, очарование миром, страх перед исчезновением, надежда на нечто удивительное, – совершенно уникально. Это – его любовь, его страх, его надежда. Объясните, что то же самое уже переживали миллионы людей и будут переживать миллионы, он поверит умом и не поверит сердцем. Он согласится с вами хотя бы потому, что нескромно настаивать на том, что ты единственный и неповторимый, но на дне души сохранится уверенность, что его переживаний никто не испытывал раньше и никто не испытает потом. И самое поразительное, что не ошибаются ни ум, ни сердце. Это было, и этого не было. Это будет, и этого не будет никогда. То, что я переживаю, совершенно неповторимо и в то же время повторяет чувства миллионов людей. Именно поэтому и возможно великое искусство, великая общность людей в искусстве. Гамлет никогда не мог бы родиться, если бы не верил сердцем, что на его долю выпало нечто уникальное, единственное, неповторимое, и он никогда не стал бы нашим Гамлетом, если бы мы время от времени не испытывали тоже это неповторимое и единственное.

В состоянии души, которое испытывал Паустовский, есть то, что родилось и умерло с ним. С ним – человеком, потому что художник не умирает. Но, несмотря на резкую индивидуальность этого состояния, его переживали до Паустовского и будут переживать после Паустовского тысячи, а может быть, и миллионы.

Что же это за состояние? Это, во-первых, талант видеть в окружающем мире несравненно больше, чем, казалось бы, в нем заключено, – талант, которым отличаются все без исключения художники. Это, во-вторых, умение видеть несравненно больше хорошего, красивого, чем дурного, уродливого, чем отличаются далеко не все художники. И в-третьих, это дар неубывающего юношеского восхищения от соприкосновения с хорошим, красивым и желание открывать его там, где до тебя ничего хорошего, и тем более красивого, не видели: в осеннем ненастье, в невзрачных местностях и человеческих лицах, в тяжеловесности или неуклюжести старинных слов. Не берусь утверждать, что и эта третья особенность – исключительное достояние Паустовского, но все три в совокупности определяют состояние души, из которого родились его книги.

В этом состоянии есть и что-то парадоксальное: писатель резко чувствовал новизну мира, новизну мельчайших, мимолетнейших подробностей его и при этом ощущении ошеломляющей, непрерывной новизны, точно не утоляясь ею, обогащал, разнообразил, расцвечивал жизнь собственным воображением.

Это, видимо, парадокс любви – самого земного и самого фантастического человеческого чувства, при котором радостное переживание подлинности любимого, реально существующего человека сопряжено с большой работой воображения.

Воображение у Паустовского было живым, как ребенок, и мудрым, добрым. Это и выявилось в рассказе «Ночной дилижанс».

Но помедлим минуту перед тем, как вслед за Андерсеном, несколькими деревенскими девушками и Паустовским сесть темной ночью в этот дилижанс, одновременно обыкновенный и фантастический, помедлим, чтобы уяснить: что же это – доброе воображение?

Добрым людям кажется, что все вокруг добры; злым – что все вокруг злы. Объясняется это не недостатком воображения, а тем, что даже при его избытке нелегко оторваться от себя самого, допустив, что кто-то из окружающих в чем-то абсолютно на тебя непохож. У Шекспира даже злодеи – Шейлок или Ричард III – не лишены человечности и вызывают у нас порой нечто напоминающее сострадание не только потому, что Шекспир был великим художником, но и потому, что он был добрым человеком. И все же, когда речь идет и о Шекспире, и об «обыкновенном», добром человеке, не гении, воображение тут не безмолвствует. Оно необходимо, чтобы наделить злого человечностью.

Но его не нужно, чтобы отнять человечность у доброго. Это можно делать и без воображения.

Андерсен недаром видел основу большой фантазии в большом сердце, это было одним из великих его открытий в мире человека. Возможно, вы мне возразите, что если воображение – удел только добрых, то словосочетание «доброе воображение» – тавтология, напоминающая «красивую красоту». Нет, к сожалению, не тавтология… И в этом тоже – один из парадоксов жизни. Известный вам Герострат, уничтоживший дивный храм, чтобы имя его сохранилось в веках, был человеком, не лишенным фантазии. Не нужно воображения, чтобы отнять: у доброго доброту, у красивого красоту, у талантливого талант; но оно, увы, помогает иногда сообщить злу некую загадочность, романтизм, чтобы замаскировать его убийственную некрасоту. Было бы, наверное, ошибочно полагать, что бывает злое воображение, нет, нет, выскажемся мягче: бывает воображение, безразличное к добру и злу, и воображение доброе, направленное на то, чтобы непрестанно открывать в мире – во всех людях, во всех встречах, во всех душевных состояниях – что-то на редкость удивительно, небывало хорошее.

…Однажды Андерсен ехал по Италии; ночью сели несколько девушек, было темно, он не видел их лиц; между ними начался шутливый разговор; до рассвета они вышли, оставив в его сердце радостное воспоминание. Об этой поэтической мимолетности он сам рассказал в написанной им к концу жизни автобиографии. Несколько строк… Воображение Паустовского создает из них рассказ о любви. Он вводит в дилижанс и усаживает рядом с Андерсеном женщину, вызвавшую у него чувство, которое не может вместить даже его великое сердце. Нет, это не одна из деревенских девушек, даже не увиденных им из-за ночной темноты, это красавица из города Вероны – Елена Гвиччиоли, которой в действительности не было ни в том дилижансе, ни в его жизни. Андерсен, сам того не желая, очаровывает ее непринужденной беседой с девушками, этой импровизацией, в которой он (то есть Паустовский, ибо, что говорил сам Андерсен, неизвестно) открывает сердца и судьбы незнакомок.

В Вероне «вечером Андерсен позвонил у дверей старинного дома Гвиччиоли», и юная красивая женщина «сжала его широкие ладони холодными пальцами и, отступая, ввела его в маленький зал». Но Андерсен решил увидеть ее и уехать, чтобы больше не возвращаться. «Я бегу из Вероны», – говорит он ей, с сердцем, разрывающимся от боли. Он опускается перед ней на колени, она наклоняется, целует его.

Этого не было. И это было. Андерсен всю жизнь мечтал о любви и, мечтая о ней, ее бежал. Он бежал ее, потому что был некрасив и потому что чувствовал: судьба даровала ему странное сердце – оно может фантазировать только в непрестанных странствиях, одиночестве, полете. Он бежал из мгновенно полюбившихся городов, расставался с мгновенно полюбившимися людьми, и эти бегства и разрывы усиливали его любовь к городам и людям, помогали ему писать.

Я порой склонен думать, что Паустовский нашел в старых томах то, что не удалось найти ни одному из исследователей жизни Андерсена, и действительно была Елена Гвиччиоли, и был тот вечер, когда он бежал из ее дома…

В этом рассказе есть строки, которые кажутся какими-то несовременными, будто бы написанными сто лет назад. «Он знал, – пишет Паустовский об Андерсене, – что можно до боли в сердце любить каждое слово женщины, каждую ее потерянную ресницу, каждую пылинку на ее платье». Трезвые люди заметят сегодня, что ресниц не теряют, если они не поддельные, накладные, которые вряд ли стоят возвышенных чувств. Трезвые люди назовут этот стиль «старомодным». Я могу допустить, что есть «старомодные» слова, но убежден совершенно, что нет «старомодных» чувств. Есть чувства подлинные и поддельные – подделка под них, имитация, которая гораздо страшнее накладных ресниц. Вот эта имитация любит все делить на «современное» и «старомодное» и боится «старомодного» нестерпимо, ибо оно обличает ее неподлинность, извращение самой сути чувства, как шпага или рыцарское забрало обличают мужскую неподлинность некоторых из наших современников, себе самим кажущихся архисовременными.

Паустовский писал «Ночной дилижанс» в тусклые зимние дни, в небольшом старом доме, на берегу северного моря. Сейчас там построили двенадцатиэтажный комфортабельный отель, и рядом с ним почти не виден закрытый от мира соснами дом, где вечерами уставший писатель беседовал с Андерсеном о путешествиях и любви.

Порой он гасил лампу, показывал Андерсену черные вершины балтийских сосен, и они подолгу молчали. И молчать с Андерсеном было легко.

А ночью он опять писал: «В доме пусто. Я один. Рядом – море на сотни миль. За дюнами обширные болота и низкие леса… Никого нет около». И через строку: «Я не один».

В этом «Я один… Я не один» тайна писательства, могущество воображения. Стоит захотеть, и к тебе войдет Пушкин. Или Стендаль возьмет тебя за руку и поведет по Парижу. Или ты ощутишь желание выйти в ночь не навстречу соснам и дюнам, а навстречу тысячам людей, которые в больших и малых городах именно в этот полуночный час ждут от тебя какой-то необыкновенной истории. Они ждут от тебя истории, одновременно и печальной, и веселой, которая откроет им с новой силой, что в жизни есть нечто совершенно бесценное. И будут они весь день потом работать и жить с особым состоянием души, с тем состоянием, из которого рождаются и книги, и добрые дела, и любовь, и все хорошее в мире.

В этом состоянии люди великодушны. Потому что самая большая ценность воображения в том, что оно помогает нам понять, ощутить чужую боль как собственную и никогда не вызывать ее. Для человека с воображением нет чужой боли.

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ

В письмах, публикуемых ниже, будет упоминаться повесть «Вечный человек». Для тех, кто не читал ее, поясню (чтобы ряд строк не раздражал непонятностью), что в «Вечном человеке» я нередко возвращаюсь к «раненому бизону» – рисунку первобытного художника на стене Альтамирской пещеры и вижу в этом образе бессмертное начало человечности, ибо доисторический живописец сострадает бизону и верит, что завтра не надо будет убивать этих красивых, сильных животных, чтобы не умереть от голода… Остальное, полагаю, понятно и без объяснений.

1. Б. Касьянов: «Разрешите не согласиться…»

«Мое письмо, возможно, будет самым неприятным для вас, хотя я пишу, видимо, по той же причине, что и многие другие. До сих пор я не знал вас, не читал ни одной вашей книги, но вот в Москве случайно приобрел „Вечного человека“.

Разрешите с вами поспорить. Несколько слов о героине „Войны и мира“ Марии Болконской, которая занимает в ваших рассуждениях известное место. Это один из моих любимых образов, и я не согласен с тем, как вы ее понимаете. Вы ставите в вину М. Болконской ее пассивность, созерцательность. Но разве ее характер в целом, ее стремление к высшей правде, наконец, ее „лучистый взгляд“ не говорят нам о том, что она живет будущим, а не прошлым и не настоящим. Вы хотите от нее революционного преобразования действительности, но разве она его не совершает?

Кстати сказать, в „Вечном человеке“ вы, сами того не ведая, весьма и весьма обогатили этот образ. Поясню свою мысль. Я, например, вижу глубокую связь (конечно, благодаря вам) между М. Болконской и дочерью жестокого рабовладельца, которой восставшие рабы сохранили жизнь. Согласно логике ваших рассуждений о М. Болконской, дочь рабовладельца должна участвовать в восстании рабов. Вы должны с этим согласиться. Может быть, она и участвовала, что не особенно, на мой взгляд, существенно, ибо она и без этого жила для восстания. Она сохранила в рабах чувство справедливости, человечности. А Мария Болконская… Она отдает в тяжелое время весь хлеб крепостным крестьянам!

Вы пишете, что Дзержинский, узнав, что его сын любуется зелеными листочками, сделал вывод, что он станет революционером. Вопрос спорный. Фет, русский поэт, глубоко чувствовал природу, но остался безразличным к судьбе миллионов крепостных. Но дело не в этом. Если революционерами становятся люди, глубоко чувствующие природу, то что же говорить о таких, как М. Болконская или дочь рабовладельца, которые, как их ни воспитывали, сохранили любовь к грубым, свирепым, неграмотным существам.

Я лично считаю умными тех, кого тревожат социальные вопросы. Какой он ни на есть ученый, но, если он забыл о судьбах людских (Вагнер в „Фаусте“), он однобок и недалек.

Известны слова Фауста:

 
…Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.
Однако я при этом всем
Был и остался дураком.
 

Не такая ли М. Болконская? Это Фауст в юбке. Глубина ее внутреннего мира обусловлена недугами человеческого существования. В силу этого ее революционное чутье, так же как и Фауста, безошибочно. Но она женщина.

Далее поражает ваша формула – „Развитие человечества было до сих пор на редкость гармоничным, естественным…“. Дух захватывает! Не является ли она оправданием гегелевской формулы – „Все действительное разумно“.

На мой взгляд, это самый мучительный вопрос для людей. Нельзя с вами не согласиться. Но и согласиться нельзя. Этот вопрос люди в каждую историческую эпоху решали и будут решать по-своему.

Вас спасает диалектика.

P.S. Я не сразу опустил письмо в почтовый ящик, а теперь распечатал, ибо, как мне кажется, я совершил открытие.

Ваша формула о развитии человечества, о которой я писал, – это формула „раненого бизона“. Это формула огромного человеколюбия, великодушия, всепрощения и в то же время силы, мощи, неукротимой веры в добро, счастье».

Рабочий совхоза «Орошаемый».

Во втором письме ко мне Б. Касьянов сообщал, что читает сейчас «Экономическо-философские рукописи 1844 года» Карла Маркса, книги по истории, а из художественной литературы – роман Ю. Трифонова «Нетерпение».

Я узнал, что воспитывался он в детском доме, затем было ремесленное училище, работа в Сибири по комсомольской путевке, техникум, шахта… Узнал, что он любит физический труд и трудные книги любит, что ему тридцать пять лет и он пока не женат, и, в сущности, ничего о нем не узнал, и он остался для меня загадкой…

Письмо, публикуемое ниже, я получил после появления в печати документальной повести в письмах о любви – «Удар молнии», герой которой Эдуард Гольдернесс воплощает в чувствах к любимой то величие души, которое отмечает великих мира сего.

2. Елена Борисовна: о неизвестных великих душах

«Хороший эпиграф у повести „Удар молнии“: „Великих душ гораздо больше, чем принято думать“. Только от одних остаются многотомные романы, а от других лишь один поступок, фраза или улыбка. А от героя повести, Гольдернесса, – любовь. Она, как „удар молнии“, вдруг осветившей путь или, наоборот, заставившей остановиться.

Она призывает нас искать настоящее, отбросить все мелкое, случайное – это мешает искать и верить, что найдешь. Ведь, наверное, у многих оно есть, настоящее, есть и настоящая любовь, только она молчаливая, сказать о себе не может. Гольдернесса любовь переполняла, он не мог носить ее в себе, она просто выплескивалась из него, он не мог не писать о своей любви. Ценность этой любви и этих писем чувствует и Ирина – она хочет, чтобы люди узнали, прочитали письма Гольдернесса, ведь они не только к ней – они ко всем людям. Прикасаешься не просто к прекрасному чувству, узнаешь еще и прекрасного, великого человека – я говорю о Гольдернессе. Поражает глубина его поистине всепоглощающего чувства, какое-то фантастическое проникновение в мысли, чувства, характер любимого человека. Трогает его самоотреченность в любви, когда ничего не требуют в ответ. Трудно передать все свои мысли и чувства словами, просто письма эти меня потрясли! А в наше время потрясти чем-нибудь современного человека трудно – такие мы все стали не то, чтобы равнодушные, просто, скорее, неудивляющиеся.

Хочется многое сказать – и впервые не найду привычных, гладких, удобных фраз, которыми всегда привыкала отделываться. Даже не знаю, зачем я пишу письмо это, оно, скорее, для меня самой, чем для вас. Просто испытываю к вам огромную благодарность за то, что вы заметили, не прошли мимо такого сокровища. Вы писали, что вам было больно писать, больно „отсекать лишнее“, но без этого не получилось бы подлинного произведения (хотя называть так это странно). Последовательность писем удивительно правильная. Эдуард как бы постепенно раскрывается перед нами и постепенно приходит к своему апогею – любви, и тут понимаешь, что иначе у него быть не должно, такой человек должен был любить именно так.

г. Красноярск».
3. А. Р. Смирнова: просто хорошие люди…

«Я часто думаю о просто хороших людях. Будто бы ничем не замечательных, но как-то неприметно, скромно обогащающих жизнь. Вот ваша бестужевка. Как жаль, что мне ничего не было известно о ней при ее жизни. Я бы посылала ей фрукты из моего сада, а может быть, и цветы, если бы кто-нибудь из окружающих меня, людей летел в Москву… Я живу в маленьком южном городе, на берегу моря, всю жизнь работала врачом в больнице, потом в санатории, сейчас уже стара, немногим моложе вашей Амалии. Воспитываю внуков и ухаживаю за деревьями и клумбами в саду. И душа не на месте у меня: всю жизнь что-то делала для людей, а сейчас… чем порадую их я сейчас? Что я могу?

Вы сообщите мне, пожалуйста, адреса тех бестужевок, которые были на описываемой вами встрече, я буду посылать им что-нибудь хорошее из моего сада. У меня такое чувство, будто это мои старшие сестры. Хотя в моей семье я была старшей сестрой, воспитывала и заботилась о младших. А теперь вот захотелось заботиться об этих неизвестных мне старших сестрах.

Кажется, в одной из ваших книг я читала о том, что самая большая человеческая драма – неучастие в жизни. Эта мысль мне близка. Я никогда не понимала людей, ничего не созидающих помимо собственного комфорта и благополучия.

С возрастом эта драма становится будто бы и неизбежной: человек устает от активной деятельности, хочет отдыха, покоя. Моя цель состоит в том, чтобы устранить эту неизбежность. Говорят, что любой возраст чем-то хорош. Перефразировав этот афоризм житейской мудрости, можно утверждать, что в любом возрасте человек может найти доступные его силам – пускай очень скромным! – формы не биологической, а истинно человеческой жизнедеятельности. Для меня сегодня это: общение с людьми. С людьми дальними и ближними.

И вот что интересно: только действуя хотя бы в этой скромной форме: ободрить, написать письмо, посоветовать, просто дружески улыбнуться, – и испытываешь подлинно глубокий, радостный покой в сердце…

После вашего этюда я пошла в библиотеку, достала все, что издано о Бестужевских курсах, и читала не отрываясь.

Какие замечательные люди!

Это же надо: всем на свете интересовались и все на свете умели, и не было чуждо им ничто человеческое

Гагра».

НИЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ…

Ничто человеческое…

Перрон был похож на клумбу, и в толпе людей с целыми охапками роз и георгинов Леонид Аристархович, известный человек в нашем городе, выглядел несколько странно: в руках у него был не букет, а нечто непонятное, неправильной формы, наглухо закрытое бумагой.

Я решил, что это большая кукла. У Леонида Аристарховича была десятилетняя дочь. «Наверное, – подумал я, – с этим поездом она возвращается с юга из детского санатория».

Но, когда подошел состав, из вагона вышла не дочь, а его жена, нежно, мимолетным касанием погладила загадочный пакет и зашагала с мужем к выходу в город…

Мы были с ним старинными, со студенческих лет, товарищами, и, хотя из-за занятости Леонида Аристарховича виделись нечасто, он чувствовал себя при наших встречах непринужденно и легко. И когда я однажды рассказал ему, что видел его на перроне вокзала и подумал, что он с большой куклой ожидает дочь, Леонид Аристархович рассмеялся:

– То не кукла была, а розы. Достойные кисти Коровина.

– Почему же ты так запаковал их? – удивился я.

– Понимаешь ли, с обнаженными розами… – посуровел он.

Мы были в его большом, строгом кабинете руководителя солидного машиностроительного объединения.

– С обнаженными розами?.. – не понял я.

– Ну, – рассердился он, – ты литератор, поэтому поговорим для ясности о чувствах. Ты на виду их держишь? Тоже небось не каждую розу, не каждый шип выставляешь. Даже там. – Он махнул неопределенно рукой в сторону окна, думая, видно, в эту минуту о вольной жизни литератора. – А тут… – Он посмотрел на строгие стены.

– Но ты же не в кабинете ожидал жену. А на перроне вокзала.

– А… – тряхнул он головой, – сидит во мне что-то или кто-то, ну наподобие литературного консультанта в твоей жизни. Но только он перед тобой с острым карандашом, а этот во мне самом и повторяет: строже, суше, жестче!

…Я начал с роз, потому что разговор о них помог мне потом одержать победу в единоборстве с совершенно реальным литературным консультантом.

– Без обнаженных эмоций вы обойтись не могли! – Литературный консультант даже не ртом, а ноздрями едва уловимо усмехнулся, и его острый карандаш ужалил непонравившуюся строку в моей рукописи[5]5
  Речь идет об эссе «Феномен чрезмерной любви», публикующемся ниже, в одноименном разделе книги.


[Закрыть]
.

У консультанта было четкое и бесстрастное лицо римлянина эпохи императора Тиберия. Страницы книг, которые выходили при его участии, сухо дышали ночным покоем холодеющей пустыни – в ней отдыхает, остывая, перегретый за день песок.

– Раньше у меня было: «беззвучно зарыдал», – оправдывался я, – а стало скромнее: «заплакал». Раньше было: «кусал кулаки, чтобы отвлечь себя от боли», а стало скромнее: «закрыл лицо руками».

Консультант обожал, чтобы было скромнее.

«Скромнее», – говорил он авторам, когда их герои беспечно и бесшабашно веселились, открыто выражали переполнявшие их чувства или, не дай бог, обнаженно страдали от неразделенной любви.

– Было… – повторил я, – стало…

– Что же, – карандаш оторвался наконец от крамольной строки и, будто действительно оставив в ней жало, обессиленный, выпал из пальцев, – что же, попробуйте теперь довести тенденцию к скромности до логического завершения и… – карандаш, как в сеансе телекинеза, почти без участия руки, поднялся, утвердившись на острие, – и, убрав «заплакал», «закрыл», напишите: «отвернулся, чтобы не видели его лица».

– Я хочу, чтобы читатель видел его лицо.

– И увидит, когда ваш герой успокоится, – улыбнулся консультант.

– Послушайте! – начал я ему объяснять, будто он ни разу не читал моей рукописи. – Герой рассказывает о трагической гибели слона, с которым он не расставался почти тридцать лет, с самого начала войны. Он получил его в сорок первом, когда его цирк-зоопарк находился на западе Украины. Они шли на восток много дней и ночей под бомбами, добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там слон Вова нянчил дочерей Ивана, качал их на ноге, поднимал хоботом. Но особенно любил удружить шоферам на крутой дороге у зоопарка, с утра до ночи бодал он «виллисы» и «студебеккеры», помогая экономить бесценный в войну бензин. На этой дороге он и погиб почти через тридцать лет. Его мучали камни в печени, он на рассвете вышел на шоссе, увидел машину и, как шел к ней когда-то, пошел и сейчас, потом увидел троллейбус, подбежал, начался переполох… И вот Иван, рассказывая об этом, переживает тот день, ту минуту, когда слон лежал на шоссе, еще дышал и посмотрел на него в последний раз…

Консультант терпеливо выслушал то, о чем он не раз уже читал с карандашом в руках, и заключил четко:

– Герасим и Муму эпохи НТР. – Потом повторил: – «Он отвернулся, чтобы не видели его лица».

– А я люблю человеческое лицо в минуту потрясения сильным чувством, когда в нем играет живая душа, – ответил я с излишней патетичностью.

– Читайте Тургенева и Толстого, – посоветовал консультант. – Ходите в театры и музеи.

– Я люблю его в жизни. Когда оно живет заодно с сердцем. Когда оно живое зеркало души…

Я вовремя замолчал, поняв по выражению губ консультанта, что через несколько секунд его пожелание «Отвернулся, чтобы не видели его лица» будет уже относиться не к моему герою, а ко мне самому: выдав обнаженные эмоции, я нарушил устав скромности. И тут меня осенило: во мне ожило воспоминание о моем старинном товарище в строгом кабинете, и я извлек из этого воспоминания урок мудрости.

– Послушайте! – воскликнул я. – Ведь он же, Иван, рядовой человек. Не директор, допустим, солидного объединения. Можно и обнажить…

Консультант задумался. И по мере того как он медленно отрывал карандаш от рукописи, я понимал все отчетливее – он убежден: обнажать эмоции – непрестижно. И потому… в данном случае возможно…

Будущий историк культуры, вероятно, отметит одну небезынтересную особенность литературы 60-х и 70-х годов XX века: все более эмоционально богатой и разнообразной делалась искусственная жизнь в книгах писателей-фантастов; думающие машины становились чувствующими и страдающими, погружаясь в океан человеческой культуры, человеческого Духа.

В одном из рассказов думающая машина, расставаясь с любимым человеком, испытывает то незнакомое ей раньше состояние, которое мы, люди, достаточно хорошо изведав, поэтически вольно назвали душевной болью. Она жалеет, что не может заплакать – это в ней не запрограммировано, – тогда бы ей стало легче. Она жалеет, что не может рассказать миру о боли; ощутив человеческую муку, она хочет и выразить это по-человечески.

Теперь обратимся к литературе нефантастической, рисующей реальных людей, реальную жизнь.

«Это стеноз, болезнь молодых женщин. При обычной сердечной недостаточности доживают до старости. Стеноз развивается сам собой, вне зависимости от бережливости, и убивает молодых. Им нельзя рожать, но они рискуют и рожают, потому что всегда остается какая-то надежда. Лекарства при этом пороке помогают плохо. Помогают операции на сердце. В мире прооперировано сотни тысяч…»

Что это – чтение вслух страницы из медицинской энциклопедии? Бесстрастное пояснение хирурга? Или, может быть, ответ на экзамене в мединституте?

Нет, это у героя умерла жена, и он, вернувшись оттуда, где она умерла, на аэродроме рассказывает… Больше к этому вопросу до самого конца пьесы он не возвращается. Тема полностью исчерпана.

Но возможно, это целомудренность горя, которое защищает себя от бесцеремонного вторжения посторонних? Нет, рассказ о стенозе следует за репликой деликатнейшего человека: «Я вас не спрашиваю ни о чем». Герой и говорит-то именно потому, что лишь подлинное страдание дает человеку высокое право молчать. Он за собой этого права, видимо, не чувствует.

Но может быть, он жену не любил, а лицемерить не умеет? Нет, насколько я понял, жена не была для него человеком чужим, он ее любил…

Суть в том, как герой понимает чувство, о котором идет речь. «Любовь марксистами определяется как категория надстроечная» – заявление это делается героем совершенно серьезно и относится нм самим к жанру дорогого его сердцу «инженерного разговора».

Он имеет при этом в виду не любовь к женщине, а любовь к заводу, любовь к делу; но если любовь вообще – категория, и к тому же надстроечная, то поведение героя на аэродроме удивлять не должно: его голова и сердце безраздельно заняты базисом – делом.

(Можно было бы, конечно, в этом месте подвергнуть героя критике за, мягко выражаясь, несколько вульгарное толкование серьезных понятий, но, мне кажется, уместнее привести строку из письма Маркса жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».)

При всем при этом я не хочу думать, что герой – человек абсолютно бездушный, нет, я хочу надеяться, что в нем самом тоже сидел консультант – мой консультант с четким и бесстрастным лицом римлянина. Он-то и обработал текст о стенозе, добившись абсолютной «скромности» в передаче человеческих чувств.

А вот еще один герой; он понимает, что любимая женщина уходит (и, видимо, навсегда) к его товарищу, то есть он теряет самого дорогого человека, перед которым к тому же в силу ряда обстоятельств не может не испытывать чувства вины. Он узнает об этом и… далее следует авторская ремарка.

«Ничком падает на кровать. Музыка. Цех. На заднем плане печь…»

Наивно требовать от современного драматурга, чтобы его герой в минуты потрясения общался с залом посредством чувствительного монолога. Но и не печь я хочу увидеть в эти минуты, а живое, страдающее заодно с сердцем, может быть, даже зареванное человеческое лицо.

Коварны ремарки в пьесе. Они выражают иногда гораздо больше, чем хотелось бы авторам.

Мне осталось назвать героев, о которых шла речь. Это конечно же Чешков из пьесы И. Дворецкого «Человек со стороны» и Лагутин из пьесы Г. Бокарева «Сталевары».

Об обеих пьесах писалось немало и с неизменным одобрением. Я далек от намерения добиваться сейчас «переоценки ценностей». И Дворецкий, и Бокарев доказали, что борьба за график может волновать в театре не меньше, чем семейный разрыв или неразделенная любовь. В круг традиционных конфликтов и коллизий они ввели новые, остросоциальные столкновения. И может быть, самое существенное – к созданным ими героям авторы (как и театры, поставившие пьесы) относятся весьма многозначно.

Иное дело литературные и театральные критики. Некоторые из них широковещательно объявили, что появился новый герой, новый социальный тип, заслуживающий безусловного одобрения, а стало быть, подражания.

«На смену разнообразным вариантам борьбы за „человеческие отношения“, – пишет Л. Аннинский в журнале „Театр“ о „Человеке со стороны“, явилась „идея четкой компетентности, безусловной рациональности и научно обоснованной организации труда“. Вместо „руководителей-психологов, ищущих контакта и отзыва“, явились „техники-интеллигенты“, „белые воротнички“, узкие, как рапиры, несгибаемые, четкие и жесткие». И это весьма отрадно, ибо «с электронно-вычислительной техникой… не потолкуешь по душам». То, что сегодня вокруг «техника-интеллигента» не вычислительные машины, а люди, которые не могут работать и жить хорошо, если кто-то не чувствует их души, критика не особенно волнует. Равно как и то обстоятельство, что, набежав на несгибаемую рапиру, можно пораниться до полусмерти. Будь осторожен, на то она и рапира.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю