355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Козловский » Мы встретились в Раю » Текст книги (страница 18)
Мы встретились в Раю
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:09

Текст книги "Мы встретились в Раю"


Автор книги: Евгений Козловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)

умеем мы, когда живем в достатке.

Я заложил последние остатки

добра, когда-то нажитого. Жить

во-первых – жрать! А если корки сладки

все принципы – пустая болтовня.

Ну что вы все глядите на меня?

Я сделал что-то страшное? Продался?

Но я остался тем же: те же пальцы

и тот же мозг! Так в чем моя вина?

Ведь мы меняем кожи, а не души!

Ужам – и тем дозволено линять!

В конце концов, могу я быть послушен

наружно только, и оставить детям

правдивый очерк нашего столетья

(пусть – поначалу – тайный)? Разве лучше,

себя тоской и голодом замучив,

навек задуть ту искорку огня,

которая подарена мне? Кто-то

остаться должен жить, чтобы работать?!

Ну что вы все глядите на меня?

КОНЦЕРТ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО С ОРКЕСТРОМ

Я не моту не выйти на эстраду,

а выйти на эстраду – не могу...

В концертном фраке, хоть персона грата,

я беззащитней птицы на снегу.

Я знаю все заранее. Я ясно,

отчетливо предчувствую беду:

сейчас гобой настройку даст; погаснет

последний шум; я встану и пойду;

пойду, стараясь не задеть пюпитров,

пойду подробно: не паркетом – льдом,

и подойду к роялю; тихо вытру

платком уже вспотевшую ладонь;

рояль молчит; он, кажется, покорен

(я наблюдал за ним из-за кулис);

я стану; в обязательном поклоне

я гляну в зал, но не увижу лиц;

я долго не смогу усесться; свора

оркестра станет в стойку на прыжок,

и над оркестром, как ученый ворон,

раскинет крылья фрака дирижер;

почувствовав спиной его фигуру

в холодной, леденящей тишине,

я брошу пальцы на клавиатуру...

Но та, мертва, не отзовется мне.

Как подходил когда-то Каин к брату,

так я к роялю: идолу, врагу...

Я не могу не выйти на эстраду,

а выйти на эстраду – не могу.

ПОРТРЕТЫ

Все чаще я гляжу на старую картину,

что чудом до меня дошла сквозь три войны:

на ней изображен сидящим у камина

мой родственник: мой дед с отцовской стороны.

Устроясь в глубине удобных мягких кресел,

полузакрыв глаза и книгу отложив,

он смотрит на огонь и, вероятно, грезит

о чем-то, что прочел, о чем-то, что прожил.

Должно быть, он сидит в своей библиотеке:

по стенам стеллажи шпалерами из книг,

и даже слышно мне: идут в минувшем веке

напольные часы: тик-тик, тик-так, тик-тик...

Нет в дедовом лице ни жесткости, ни злости:

спокойные и чуть усталые черты.

На столике лежит кинжал слоновой кости,

чтоб в книгах разрезать пахучие листы.

И тут же на столе – журнальная подшивка,

коробка с табаком, букетик поздних роз

и для набивки гильз мудреная машинка:

мой дед не выносил готовых папирос.

Мы в возрасте одном, и я похож на деда

фигурою, лицом и формой бороды,

и иногда, скользнув глазами по портрету,

друзья мне говорят: Арсений, это – ты.

Ну да! Конечно – я: с моею вечной спешкой,

пропахший табаком болгарских сигарет,

всегда бегущий и повсюду не успевший,

стремящийся к тому, чего в помине нет.

И ежели меня запечатлеет кто-то,

то вряд ли изберет модерный стиль ?ретро?,

а, бросив холст и кисть, отшлепает мне фото:

С газетою в руках на лестнице метро.

АРГОНАВТЫ

Они плывут. Веками – вс° в пути.

И неисповедимы их пути.

Арго так легок, что не канет в Лету.

А вечерами юный полубог

выходит посидеть на полубак

и выкурить при звездах сигарету.

Они плывут. Колхида и руно,

и гибель их – все будет так давно,

что даже мысль об этом несерьезна.

Волна качает люльку корабля,

а им ночами грезится земля,

достичь которой никогда не поздно.

* * *

Я ехал на восток, и солнца стоп-сигнал

на кончике руля дрожал и напрягался.

Я не хотел менять ни скорости, ни галса,

а солнечный огонь слепил меня и гнал.

Превозмогая мрак, холодный ветер, дождь,

он за моей спиной висел метеозондом,

но он же обещал: спеши! за горизонтом,

надежду потеряв, свободу обретешь!

Мне ветер в уши пел, услужливый фискал,

но я и не мечтал о сказочной принцессе.

Цель моего пути была в его процессе.

Она годилась мне. Я лучшей не искал.

Начало позабыв, не зная о конце,

я чувствовал почти восторг самоубийства,

хоть и не видел, как багровый зайчик бился,

мотался на моем обветренном лице.

А мотоцикл дрожал. Горбатая земля

клубилась подо мной

в Эйнштейновом пространстве.

Я ехал на восток, и муза дальних странствий

чертила алый круг на зеркале руля.

127. СТИХИ К ВИКТОРИИ

* * *

Водка с корнем. Ананас.

Ветер. Время где-то между

псом и волком. А на нас

никакой почти одежды,

лишь внакидочку пиджак.

И за пазухою, будто

два огромные грейпфрута,

груди спелые лежат.

* * *

Голову чуть пониже,

чуть безмятежней взгляд!..

двое в зеркальной нише

сами в себя глядят.

Может быть, дело драмой

кончится, может, – нет.

Красного шпона рамой

выкадрирован портрет.

Замерли без движенья.

Точно в книгу судьбы,

смотрятся в отраженье,

и в напряженье – лбы.

На друга друг похожи,

взглядом ведут они

по волосам, по коже,

словно считают дни,

время, что им осталось.

И проступают вдруг

беззащитность, усталость,

перед судьбой испуг.

Рама слегка побита,

лак облетел с углов:

ломаная орбита

встретившихся миров.

Гаснут миры. Огни же

долго еще летят.

Двое в зеркальной нише

сами в себя глядят.

* * *

Я не то что бы забыл

воды. По мере того как театрик становился театром, Хымик чувствовал никогда я и не ведал:

нет ни в Библии, ни в Ведах

слова странного: Амыл.

За окошком свет зачах,

обрываются обои,

навзничь мы лежим с тобою,

только что не при свечах.

Город медленно затих,

время – жирным шелкопрядом.

Мы лежим с тобою рядом,

и подушка на двоих.

Привкус будущей судьбы,

запах розового мыла

от гостиницы ?Амыла?

две минуточки ходьбы.

СОНЕТ

Мы так любили, что куда там сутрам,

любили, как распахивали новь.

На два часа мы забывались утром

и пили сок – и снова за любовь.

Но седина коснется перламутром

твоих волос, и загустеет кровь.

Я стану тучным и комично мудрым.

Мы будем есть по вечерам морковь

протертую, конечно: вряд ли нам

простой продукт придется по зубам,

вот разве что – хорошие протезы.

Что заплутал, я чувствую и сам,

но не найду пути из антитезы

к синтезы гармоничным берегам.

* * *

Я позабыл тебя напрочь, мой ласковый друг:

как бы ни тщился, мне даже лица не припомнить,

а в пустоте переполненных мебелью комнат

зеркало в зеркале: мячик пространства упруг.

Времени бита нацелена точно: она

не промахнется, удар будет верным и сильным.

В комнатах эховых, затканных сумраком синим,

мячик взорвется. Но дело мое – сторона.

Дело мое – сторона, и уж, как ни суди,

я не причастен к такому нелепому миру.

Мне уже тошно глядеть на пустую квартиру

и безразлично, что будет со мной впереди.

Времени бита нацелена – это пускай;

мячик пространства взорвется – и это не важно.

Я позабыл тебя, вот что, любимая, страшно.

Я же просил, я молил тебя: не отпускай!

* * *

Оркестр играет вальс. Унылую аллею

листва покрыла сплошь в предчувствии зимы.

Я больше ни о чем уже не пожалею,

когда бы и зачем ни повстречались мы.

Оркестр играет вальс. Тарелки, словно блюдца,

названивают в такт. А в воздухе густом,

едва продравшись сквозь, густые звуки льются,

вливаются в меня... Но это все потом.

А будет ли потом? А длится ли сегодня?

Мне времени темна невнятная игра.

И нет опорных вех, небес и преисподней,

но только: час назад, вчера, позавчера.

Уходит бытие сквозь сжатые ладони,

снижая высоту поставленных задач,

и нету двух людей на свете, посторонней

нас, милая, с тобой. И тут уж плачь – не плачь.

Ссыпается листва. Оркестр играет. Тени

каких-то двух людей упали на колени.

128. СТИХИ К ЮЛИИ

* * *

О льняное полотно

стерты локти и коленки,

и уже с тобой по стенке

ходим мы давным-давно,

как старуха и старик,

чтоб не дай Бог – не свалиться.

Ну а лица, наши лица

все написано на них!

Эти черные круги

под счастливыми глазами...

Вы не пробовали сами?

Вот же, право, дураки!

ЗАВТРАК В РЕСТОРАНЕ

Под огромными лопастями

вентиляторов, мнущих дым,

полупрошеными гостями

в ресторане вдвоем сидим.

Потолок оснащен винтами

и поэтому верит, псих,

что расплющит стены, достанет

до людей и раздавит их.

Он в безумье своем неистов,

собираясь работать по

утонченной схеме убийства,

сочиненной Эдгаром По.

* * *

Минорное трезвучие

мажорного верней,

зачем себя я мучаю

так много-много дней,

зачем томлюсь надеждою

на сбыточность чудес,

зачем болтаюсь между я

помойки и небес?

Для голосоведения

мой голос слишком тощ.

Минует ночь и день, и я,

как тать, уйду во нощь

и там, во мгле мучительной,

среди козлиных морд,

услышу заключительный,

прощальный септаккорд.

И не хуя печалиться:

знать, где-то сам наврал,

коль жизнь не превращается

в торжественный хорал,

коль так непросто дышится

и коль, наперекор

судьбе, никак не слышится

спасительный мажор.

129. СТИХИ К НОННЕ

* * *

Мне б хотелось, скажу я, такую вот точно жену.

Ты ответишь: да ну? дождалась! Ни фига – предложеньице!

Тут я передразню невозможное это да ну,

а потом улыбнусь и скажу: может, вправду поженимся?

Почему бы и нет? Но ведь ты бесконечно горда,

ты стояла уже под венцом, да оттуда и бегала.

Выходить за меня, за почти каторжанина беглого,

неужели же да? Ах, какая, мой друг, ерунда!

Ну а ты? Что же ты? Тут и ты улыбнешься в ответ

и кивнешь головой, и улыбка покажется тройственной,

на часы поглядишь: ах, палатка же скоро закроется!

Одевайся! Беги! Мы останемся без сигарет.

* * *

Берегись, мол: женщину во мне

разбудил ты! – ты предупредила.

Если б знал ты, что это за сила,

ты бы осторожен был вдвойне!

Берегись? Тревожно станет мне,

но с улыбкой я скажу, беречься?

ведь беречься – можно не обжечься,

а какой же толк тогда в огне?

* * *

В ночь карнавальных шествий,

масочных королев,

Ваше Несовершенство,

я понесу ваш шлейф.

Сделаю вид, как будто

Вы недоступны мне,

робким и страстным буду

(на шутовской манер).

А на рассвете липком

Вас, одуванчик мой,

сумрачный сифилитик

стащит к себе домой.

ПИКОВАЯ ДАМА

Ты госпожа зеленого стола.

Ты выстрелов не слушаешь за дверью.

Твой серый взгляд холоден, как скала,

и, как скала, всегда высокомерен.

Но будет день! Удача неверна,

удаче не пристало гувернерство,

и незаметно от тебя она,

тебя не упреждая, увернется.

Тогда-то ты (я этого дождусь!)

с отрепетированностью кульбита

уверенно произнесешь: мой туз.

И вдруг услышишь: ваша дама бита.

COMMEDIA DEL ARTE

В перегаре табачном и винном,

в узких джинсах с наклейкою ?Lee?

обреченно сидит Коломбина

с негром глянцевым из Сомали.

А в мансарде, за столиком низким,

обломав о бумагу перо,

пишет страстные, грустные письма

одуревший от горя Пьеро.

Наверху одинока, беспола,

от московского неба пьяна,

в чуть измятом жабо ореола

забавляется зритель-луна.

* * *

Моей души бегонии и розы

дремучей ночью, словно дикий тать,

я поливаю медным купоросом,

чтобы не смели больше расцветать.

Я буду жить, добрея и жирея,

не зная слез, не ведая тоски.

Душа – не место для оранжереи,

мне надоело холить лепестки.

А вам не жаль? – ночной случайный зритель

бестактно спросит. Я отвечу так:

мне не понять, о чем вы говорите

о купоросе или о цветах.

* * *

Я в краю метели и бурана,

там, где валят лес и роют торф.

На пластинке – Катули бурана,

гармоничный, страстный Карел Орфф.

И хрупка окна поверхность, и млечна,

как устали стекла вьюгу держать!

Эта Лесбия! Зачем она вечна?!

И куда мне от нее убежать?

А время катит тяжелей и заметней.

Я повторяю вслед за диском затертым:

Катулл измученный, оставь свои бредни:

ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым.

130. СТИХИ К ИРИНЕ

* * *

От твоей моя обитель

ровно рубль.

Счетчик щелкает. Водитель

крутит руль.

Фонари дневного света

мимо глаз.

Я гляжу картину эту

в сотый раз.

Ах, киношные билеты

заплати!

Хорошо, что нынче лето,

ну... почти.

Не копейка, не полушка

целый рубль!

Дверь такси – кинохлопушка:

новый дубль.

* * *

Покуда нет, не страх

любимого лица,

но что-то там, в глазах,

обрушивается.

Логичен, как загон,

заплеванный подъезд,

истончился в картон

несомый нами крест.

Стечение примет,

хоть не в приметах суть.

От дыма сигарет

уже не продохнуть,

не повернуть назад,

недолго до конца,

и что-то там, в глазах,

обрушивается.

131. СТИХИ К ЛИКЕ

* * *

Словарь любви невелик,

особенно грустной, поздней.

Сегодня куда морозней

вчерашнего, но привык

к тому я, что так и есть,

что тем холодней, чем дальше.

Вблизи все замерзло. Даль же

туманна, и не прочесть

ни строчки в ней из того

нетолстого фолианта,

где два... ну – три варианта

судьба нам дала всего.

* * *

Я тебе строю дом

крепче огня и слова.

Только чтоб в доме том

ни островка былого,

чтобы свежей свежа

мебель, постель и стены,

мысль чтобы не пришла

старые тронуть темы.

Я тебя в дом введу

по скатертям ковровым-.

Только имей в виду:

дом этот будет новым,

дом этот будет наш,

больше ничей! – да сына

нашего: ты мне дашь

сына и дашь мне силы

выдюжить, выжить. Жить

станем с тобой счастливо:

ты – вечерами шить,

я – за бутылкой пива

рукопись править. Дом

позже увидит, как мы

оба с тобой умрем,

вычерпав жизнь до капли,

как полетим над ним,

светлым манимы раем:

так вот тончайший дым

ветром перебираем.

Божьим влеком перстом,

Змея топча пятою,

я тебе строю дом.

Дом я тебе построю.

* * *

Мы не виделись сорок дней.

Я приеду, как на поминки,

на поминки-сороковинки

предпоследней любви моей.

А последней любви пора,

вероятно, тогда настанет,

когда жизнь моя перестанет:

гроб, и свечи, et cetera.

* * *

Я никак не могу отвязаться от привкуса тлена

в поцелуе твоих удивительно ласковых уст:

дикий ужас проклятия – не до седьмого колена,

а до пор, когда мир этот станет безлюден и пуст.

В беспрерывном бурчанье земли ненасытной утроба,

в беспрерывном бурчанье, бросающем в дрожь и в озноб.

У постели твоей на коленях стою, как у гроба,

и целую тебя, как целуют покойников: в лоб.

Вс° мне чудится в воздухе свеч похоронных мерцанье,

вс° от запаха ладана кругом идет голова.

Столкновение с вечностью делает нас мертвецами,

и одной только смертью, возможно, любовь и жива.

132. В СУМРАЧНОМ ЛЕСУ

19 ОКТЯБРЯ

Стихов с таким названием не пишут

без малого уже сто сорок лет.

А листья кленов царскосельских пышут

всем золотом гвардейских эполет,

а в сумасшедшем царскосельском парке,

во льду в столетья смерзшихся минут,

недвижимые статуи, как парки,

для нас, быть может, паутины ткут,

А мы все ищем, ищем панацеи

от бед Отчизны и не просим виз.

Мы – дети царскосельского лицея,

и нужды нет, что поздно родились.

Потом рассудят: поздно ли, не поздно.

А мы, в каком-то – нашем! – декабре,

под медной дланью, распростертой грозно,

окажемся еще внутри каре.

И будут вороны черны как сажа,

и плац в снегу – точно бумаги десть,

и я услышу рядом: здравствуй, Саша!

Я знал, что я тебя увижу здесь.

Ты, Саша, прав: не будет в этом толка,

неукротимый холод на дворе.

Конечно, нам не справиться. Да только

куда ж деваться, если не в каре?

Мы для себя здесь! Что нам до потомства?!

А жаль, что не поедет Natalie

на кой ей черт такие неудобства!

Из-за тебя на чертов край земли.

А осень жжет. И мир – переиначен.

И публика толкается у касс.

И дева над разбитой урной плачет,

и не понять: по урне ли, по нас.

А где-то рядом кличут электрички,

и самолет завис над головой,

а мы застыли, как на перекличке,

когда в строю почти что ни-ко-го!

Но если вдруг к стене, и пуля в спину,

мы будем знать: нам все же повезло.

Друзья мои! Нам целый мир – чужбина.

Отечество нам – Царское Село.

ГЕРЦЕН, ПЕРЕСЕКАЮЩИЙ ЛА-МАНШ

Дышать было нечем: таким было низким и пасмурным

тяжелое небо, так близко лежала вода.

А ветер играл со своею покорною паствою,

привычно гонял по проливу барашков стада.

Барашков стада наводили на мысли об Агнце:

где грань между жертвой во имя и просто рабом?

А чайки хрипели, как будто бы маялись астмою,

и бились о небо, как узники в крепости лбом

о стены колотятся. Неба сырого, мертвящего

проржавленный панцирь был слишком далек от Небес.

Две пушкинских строчки в мозгу трепетали навязчиво,

навязчиво так, словно шепчет их на ухо бес:

Для берегов Отчизны дальной

Ты покидала край чужой...

Для дальной Отчизны... А может, веками – не верстами

дорогу до Родины мерить обязаны мы?

А может быть, Родина ближе на чопорном острове,

чем в Санктъ-Петербурге, чем где-нибудь в Вятке, в Перми?

Дышать было нечем! Отчизна пока – не чужбина ли?

чухонские топи; на яблоке – ангел с крестом.

Кресты да Кресты... Видно, люди до времени сгинули

на этом погосте, огромном, как море, пустом.

А тут, под ногами, грядущее зыбилось волнами,

оно поглотить обещало друзей и детей,

оставить один на один со стихиями вольными,

которым плевать на любую из вольных затей!

Для берегов Отчизны дальной

Ты покидала край чужой...

Две пушкинских строчки. Да снова в бесовском кружении

насвистывал ветер, с мечтой заключая пари:

доплыть до Отчизны? А вдруг по дороге – крушение?

Вот так и помрешь – гражданином кантона Ури?

Дышать было нечем. Казалось, что тащится волоком

непрочный кораблик по волнам, застывшим в вопрос.

Британия брезжила. В медный начищенный колокол

отзванивал время стоящий на вахте матрос.

БАЛЛАДА О СМЕРТИ ДОЧЕРИ

Осеннего неба глухая вражда,

погода сырая,

но надо идти в мешанину дождя

из теплого рая:

звонил телефон, и мне кто-то сказал,

что должен я тотчас идти на вокзал

и ждать на скамейке, где кассовый зал,

на пятой от края.

Подошвы совсем не держали воды,

и зонтик был мокрый,

кругом фонари оставляли следы,

пятнилися охрой,

а рядом шла женщина: словно зола

обсыпала волос, – седою была.

По мукам вот так Богородица шла

я вспомнил апокриф.

Я долго сидел – не являлся никто,

бежали минуты.

Тяжелое, насквозь сырое пальто

лишало уюта.

Но радиоголос потом прохрипел

тревожное что-то, и я не успел

осмыслить, что именно: странный пробел,

усиливший смуту.

И снова седа голова, как зола:

людей раздвигая,

ко мне незнакомая женщина шла

(не та, а другая).

Дошла. Посмотрела. И я с этих пор

на сердце ношу приговор, словно вор.

Она на меня посмотрела в упор,

в упор, не мигая.

Я женщину эту не знал никогда

отрежьте хоть руку!

но что-то почувствовал вроде стыда:

тоскливую скуку.

Чего вам? Ответила женщина: дочь

твоя умерла в позапрошлую ночь.

Но кто вы? Не важно... Ты мог бы помочь...

и сгинула, сука!

До этой минуты я толком не знал,

что есть она, дочка.

Я деньги куда-то тишком посылал,

слал деньги, и точка.

И я не хотел, чтобы помнилось мне

о девочке той и о первой жене,

ведь все это было из жизни вчерне:

обрывки листочка.

И надо ж как раз – этот чертов звонок,

нелепая встреча!

Я сделался сразу, как Бог, одинок,

как Бога предтеча.

Не знать бы, не знать бы, не знать никогда!

Зачем телефон меня вызвал сюда?

Зачем мне еще и чужая беда

свалилась на плечи?!

Ну что Богоматерь? – воскрес ее Сын,

апокриф зачеркнут.

Пять кленов на площади – нету осин

и ветви их мокнут.

Визжат тормоза – механический стон...

Не вырвать ли провод – убить телесной,

чтоб фортелей новых не выкинул он?

и точка! И все тут.

СРЕЗКИ

Мы ходим, любим, спим, плюем в окно,

то весело живем, то вдруг непросто,

а между тем – снимается кино

без дублей, без хлопушки, без захлеста.

Нам нравится, мы привыкаем – быть

и потому-то в сущности не диво,

что с легкостью умеем позабыть

про пристальные линзы объектива.

А режиссер поправить не спешит,

он дорожит органикой процесса

и даже, может быть, для интереса

нарочно нас собьет и закружит,

и мы тогда спешим перемарать

сценарий, мы кричим: нам неудобно!

Он говорит: извольте, как угодно.

Но – не доснять! И не переиграть!

О, как мы рвемся, взяв чужую роль,

с налету, так, не выучивши текста,

забыв, что мы всего объекты теста,

что, как ни разодеты, – рвань и голь.

А после мы монтируем куски

в монтажной своего воображенья

и вырезаем, точно наважденья,

минуты горя, боли и тоски,

часы стыда, и трусости, и бед,

недели неудач, года простоя:

в корзину, мол; неважно, все пустое!

Мы склеим ленту счастья и побед,

и там где надо – скрипочку дадим,

и там где следует – переозвучим.

Кому предстать охота невезучим,

больным, бездарным и немолодым?

И, словно на премьеру в Дом кино,

являемся, одетые парадно.

А срезки там, в корзине, – ну да ладно!

гниют, а может, сгинули давно,

пошли под пресс, сгорели... Как не так!

Мы просто врем себе в премьерном блеске,

мы забываем: негорючи срезки,

мы забываем, что цена – пятак

не им – картине нашей. Ради них

нас Режиссер терпел довольно долго,

а в нашем фильме слишком мало толка

и больше все почерпнуто из книг.

Он склеит наши срезки и потом

не в пышном зале – в просмотровом боксе

покажет их. Расскажет нам о том,

как жили мы. Но будет слишком поздно.

* * *

Я себя оставлял на любительских плохоньких фото,

проходя невзначай мимо всяческих памятных мест,

как случайный попутчик, как необязательный кто-то

попадал в объективы отцов благородных семейств.

Оставался в тяжелых и пыльных фамильных альбомах,

доставаемых к случаю: гости, соседи, родня,

и какие-то люди скользили по лицам знакомых,

краем глаза порой задевая невольно меня.

А потом из глубин подсознания, темных, капризных,

неожиданно, как на шоссе запрещающий знак

или черт из коробочки, – мой неприкаянный призрак

будоражил их души, являясь ночами во снах.

ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ

Темнело. Из открытого окна

была видна соседняя стена,

столь близкая, что уместить могла

всего лишь три окна – одну квартиру.

Там свет горел, а я сидел сычом

в неосвещенной комнате, о чем

и думал, тупо глядя из угла

вдогонку вечереющему миру.

Но что-то приключилось. Тормоза

сознанье отпустили, и глаза

увидели: у крайнего окна

хорошенькая женщина стояла.

Гримасничая странно, без конца

меняя выражение лица,

воссоздавала, кажется, она

себя из неживого матерьяла.

Так за моментом утекал момент...

Но чей же, чей она корреспондент?

я голову ломал. Ведь быть должна

какая-то разгадка этой сценке!

Бессмысленно кокетство со стеной

необходим здесь кто-нибудь иной...

и понял вдруг: иной – сама она

или, вернее, зеркало в простенке.

Хоть я решил задачу, все равно

глядел как зачарованный в окно:

то – думал я – она лицо свое

и городу, и миру подносила,

то – почему-то представлялось мне

она позабывала об окне,

и зеркало являло для нее

сугубо притягательную силу.

А что поэт? – подумал я. А он

имеет над собой иной закон

иль, обрамлен в оконный переплет

в своей отдельной, замкнутой квартире,

пророка роль привычно полюбя,

рассматривает в зеркале себя

и, забываясь, все-таки живет

в случайно на него взглянувшем мире?..

133. ПЕЙЗАЖИ И НАСТРОЕНИЯ

АКВАРЕЛЬ

Кончался день, туманный и морозный,

обозначая вечер огоньками

пока неярких – оттого тревожных

и вроде бы ненужных фонарей,

и постепенно изменялся воздух,

почти что так же, как вода в стакане,

в которой моет кисть свою художник,

рисуя голубую акварель.

* * *

Может быть, уставши, но скорей

горечь поражения изведав,

день разбился на осколки света,

вставленные в стекла фонарей.

Ночь торжествовала. Но жива

В недрах ночи, мысль о власти утра,

созревая медленно, подспудно,

отравляла радость торжества.

* * *

Мой Бог, откуда же взялась

такая лень, такая сонность,

как будто в тело невесомость

украдкой как-то пробралась.

А воздух плотен, как воздух,

и каждый звук весом, как сажа,

как будто техникой коллажа

овладевает сонный дух.

В огромном мире вне меня

рельефен, значим каждый атом,

и даже время – циферблатом

наклеено на тело дня.

* * *

Между зимой и весной

в небе повисла пауза.

Между землею и мной

грязная речка Яуза.

Мутной воды испить

(полно! отсюда ль? этой ли?)

и обо всем забыть

(Яузою ли, Летой ли...).

Речка в глаза мои

катится все и катится.

Между рожденьем и

смертью тянется пауза.

ПЕСЕНКА

Я купил за пятачок

одиночества клочок:

лестницы, тоннели,

белые панели.

Все придумано хитро.

Называется: метро.

Хоть людей полным-полно,

даже сверх предела,

до тебя им все равно

никакого дела.

Только если ты нетрезв

или же девица,

может легкий интерес

кем-то проявиться.

Там летают воробьи,

в переходах давка,

там мечтают о любви

и читают Данта.

Глава тринадцатая

ГРЕЗА О ГАЙДНЕ

Ну, – говорит, – скажи ж ты мне,

Кого ты видела во сне?

А. Пушкин

134. 21.23 – 21.29

...Там летают воробьи,

в переходах давка,

там мечтают о любви

и читают Данта.

Вот. Сороковое, и Арсений уселся на свободный стул рядом с выходом.

Судить о поэте по одному сборнику – дело почти невозможное, начал Владимирский уверенно, безо всяких уже приглашений, и хотя в этих словах – разве в тоне! – вроде не прозвучало ничего для Арсения обидного, последний почувствовал некоторую скверность и понял, что оваций, вероятно, не будет, что чтение провалилось. Впрочем, останься какая надежда, следующая фраза критика пресекла бы ее в корне: если, конечно, поэт не Тютчев. И не Лермонтов! радостное понеслось с поэтического дивана-кровати. И не Эредиа, проявил Пэдик литературоведческую осведомленность, кажется, даже не осознав, чем отзовется в Арсении кокетливый сей выпад. Хотя мы столкнулись сегодня, профессионально повысив голос, строго пресек критик доморощенных конкурентов, несомненно с продукцией белого человека (Арсений скривился как от внезапной зубной боли: и на том, мол, спасибо!), следует задать вопрос: стихи ли это или просто рифмованная проза? Впрочем, на мой взгляд, вопроса сложнее в литературной критике не существует. Меня, например, до сих пор поражает удивительная слабость, фальшь многих опусов Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. Иной раз читаешь Бродского, с завидным бесстрашием козырнул критик запрещенной фамилией, и думаешь: графоман. С другой же стороны, Бродский единственный поэт, которого пока дало нам ваше поколение. Вы с какого года? С сорок пятого, буркнул Арсений. А Бродский, кажется, с сорок второго, многозначительно утвердил Владимирский и, подняв палец кверху, выдержал паузу, которую не решился нарушить никто. Вообще, продолжил, проблема поколения в поэзии – проблема удивительной важности, и, когда мне попадаются незнакомые стихи, меня в первую голову интересует, в каком году родился автор. А меня сами стихи! проворчал Арсений под нос, но критик сделал вид, что не расслышал. Сравним, например, популяцию поэтов, которые успели уйти на войну: Самойлов, Левитанский, Окуджава; популяцию тех, кто в войну были детьми: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, – и популяцию... Ну, уж Евтушенко-то положим! обиделся Пэдик, который всю жизнь внутренне конкурировал с вышеназванным литератором. А что Евтушенко? взвился Владимирский. Евтушенко, между прочим, самый читаемый поэт последнего двадцатилетия. И самый переводимый. Его, между прочим, в Америке...

Под шумок Арсений скользнул из комнаты: хорошо, что Юрка не пошел! Позору-то! Позору!

135. 21.30 – 21.32

В коридоре, как чертик из коробочки, выскочив из боковой двери, расхристанный, запыхавшийся, счастливый, с безумным, горящим взором судя по всему этому, Кутяев поделился с ним своею добычею, – Яша горбатый остановил Арсения, схватил за пуговицу, жарко зашептал в ухо: ругают? Не слушай, не слушай их! Не обращай внимания! Ты сочиняешь потрясающие стихи. Я давно слежу за твоей поэзией, так что не обижайся, что не присутствовал сейчас на чтении. Но – умоляю, умоляю тебя: никогда не пиши прозу! Заклинаю! отшептал и снова скрылся, спеша в объятья одной из пэтэушниц или обеих сразу. Арсений, как ни паршиво было у него на душе, не сумел сдержать улыбку.

Дело в том, что лет двадцать назад Яша горбатый, – кстати, не так уж он казался и горбат, едва заметно, самую малость, – опубликовал в одном из толстых журналов повесть ?Мокрая парусина? – вещь легкую и серьезную, полную юмора, намеренного абсурда, а, главное – ощущения вздоха, которое в те годы носилось в воздухе. Повесть понравилась, ее читали, о ней говорили – Арсений даже по М-ску это помнил, – но вдруг, неожиданно, громом средь ясного неба, над Яшею грянула подписанная какой-то малоизвестной критикессою рецензия в ?Литературке?. В ?Мокрой парусине? не было, оказывается, ни стиля, ни формы, ни содержания, зато в избытке присутствовали мелкое зубоскальство, вторичность и эклектика. И Яша принял слова критикессы на веру.

С тех пор он не опубликовал ни строчки, но все эти двадцать лет, по четыре часа каждое утро, работал над какою-то до поры тайной книгою, надеясь добиться титаническим трудом и стиля, и формы, и даже содержания, избавиться, наконец, от мелкого зубоскальства, вторичности и эклектики, – в результате чего покорить-таки весь мир и заодно (а скорее – в первую очередь) строгую критикессу, которая неизвестно, жива ли еще была. Теперь Яша разделял все критикессины взгляды и шел дальше: в прозе, написанной на русском языке после Чехова, Яша не находил произведения, достойного причисления к Литературе. Да, как бы говорил он себе. Я пока говно. Но и все остальные – говны тоже!

Главная ирония заключалась не столько даже в том, что Яша жил внутриредакционными рецензиями на так называемый самотек, которые поставлял в два толстых журнала, а в том, что журналы рецензент с подобными установками более чем устраивал. Ища пищу неутолимой своей ненависти к современным прозаикам, Яша не брезговал даже ЛИТО, и критические выступления автора ?Мокрой парусины? мало чем отличались друг от друга и от приведенного в одиннадцатой главе.

Вероятно, чувствуя, что, ругай он все на свете, без исключения, слова его в самом скором времени обесценятся совершенно, Яша, – никогда, даже, кажется, в ранней юности, стихов он не сочинял и ни малейшей в сем занятии потребности не испытывал, – поэзии существовать разрешал со снисходительностью на грани страсти: лишь бы поэты не покушались проникнуть в безраздельно ему с критикессою принадлежащую область прозы.

Жертвою одного из приступов этой страсти Арсений только что и стал.

136.

Прочитанные на ЛИТО первые главы романа вызвали реакцию достаточно бурную и по общему тону отрицательную. И громче других в недовольном хоре прозвучали, чего Арсений меньше всего ожидал, голоса тихого Черникова и глуховатого тезки-философа. Первый, доведенный многолетней нищетою до совершенно болезненного состояния духа, сказал следующее: это так. Забавы. Игрушечки. Тебе все слишком легко дается, вот ты и бесишься с жиру. Помолчал и злобно резюмировал: как ты живешь с такой философией?! Второй выразился еще короче и определеннее: зачем ты дал своему подонку мое имя?! Арсений хотел было возразить, что это и его имя тоже, но тут же понял, что не в том суть, что сначала следует уточнить, что мы понимаем под подонком, – и в результате смолчал.

Положение Пэдика оказалось неожиданно сложным: во время Арсениева чтения руководитель, естественно, выработал критическую концепцию, но выступившие Черников и Арсений-старший походя подкинули материал для еще одной. Концепции входили друг с другом в противоречие, однако терять любую из них Пэдику было исключительно жалко, и он, немного поколебавшись, решил дать им слово в порядке поступления в кладовые своего разума, Я полагаю, что роман может получиться, если четные главы ты станешь писать от третьего лица, а нечетные – от первого, глубокомысленно начал Пэдик, опираясь, надо думать, на собственный значительный опыт романиста: вот уже пятнадцать лет мэтр работал над эпопеей о своей комсомольской юности; для того, чтобы эпопея заинтересовала журналы или издательства, автору недоставало ума и изобретательности, для того же, чтобы стала достоверным документом того времени, – в основном мужества; впрочем, возможно, и ума тоже; терпения и работоспособности автору доставало с избытком. Меж тем он перешел к изложению второй концепции: покончив с формою, приступил, так сказать, к содержанию: только зачем ты отдал отрицательному герою собственные стихи? Тем самым ты помещаешь его в один с нами ряд. А где ты видел в нашем кругу такую безнравственность: подкладывать друга в постель жены... Меняться с приятелем любовницами... И вообще...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю