Текст книги "Мы встретились в Раю"
Автор книги: Евгений Козловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
Ну, как прокатились? с улыбкою обернулся Арсений. Не страшно? Ничего, сказала художница с облегчением, ибо подумала: конечно же никакой не сумасшедший! Просто решил покуражиться перед бабой.
226.
Если бы мы имели дело не с главою романа, а с частью кинофильма, то как раз в данный момент синкопированная, напряженная, приправленная острыми диссонансами музыка сменилась бы сентиментально-лирической скрипичной темою, которая, настроив зрителей (тех, в ком не вызвала бы раздражение вплоть до того, чтобы, хлопнув сиденьем, выйти из зала вон) на трогательный лад, подсказала бы им, что герой снова пускается в воспоминания, на сей раз сравнительно светлые. И действительно, наплывом, как это было модно в тридцатые годы, салон трескучего ?запорожца? превратился бы в обитый красным атласом салон древнего ?мерседеса?, игрового реквизита той самой картины, на которой, дожидаясь собственной постановки, работал Арсений ассистентом, а вместо лица Вильгельмовой на экране возникло бы лицо Лики: трогательное, беззащитное до красоты, трезвое вполне. Вы знаете, Леокадия Степановна, легли бы на музыку бархатные Арсениевы слова, я несколько раз видел вас в роли Жанны, и до сих пор... Оставьте, ради Бога! перебила бы Лика. Жанна давно умерла. Ее сожгли на костре. А я еще живая, не надо меня хоронить!
Мы увидели бы лицо Арсения крупным планом: кривая усмешка от обиды, что заткнули рот, когда именно он, Арсений, уговорил дуру-режиссершу пригласить на место внезапно выбывшей со съемок актрисы всеми позабытую Лику; именно он, буквально оборвав директорский телефон, разыскал ее в Москве и соблазнил приехать; но Арсений, конечно, не скажет ничего подобного, а, как ни в чем не бывало, займется представлением движущихся за окнами таллиннских достопримечательностей. О, если б он заранее знал, что Лика не сумеет преодолеть зажим перед аппаратом, если б мог предугадать, как больно станет она переживать свои неудачи на площадке, как в конце концов напьется до положения риз и тихонько, воровато сбежит в Москву! Он, разумеется, не затеял бы эту авантюру, несмотря даже на то, что именно авантюра и принесла в подарок ту волшебную, ту удивительную, ту лучшую в его жизни ночь.
Почему пьяная Лика перед побегом – Арсений в тот, первый раз толком и понять-то не сумел, что она не слегка подшофе, а именно что пьяная, во всяком случае, не на счет алкоголя отнес последовавшее – постучалась именно в его дверь? заметила ли на себе вечный обожающий взгляд и невольно ответила взаимностью, или просто номера оказались рядом? Арсения до сих пор мучил этот вопрос, а Арсений, в свою очередь, время от времени мучил вопросом Лику. Так или иначе, но, когда Арсений прижался к ее горячему, красивому, маленькому телу, точно Арсению по размеру, так что спрятать под мышкою и хоть на край света унести, все мысли и вопросы вылетели из головы и внемысленно стало ясно: она, моя, единственная, мне Господом назначенная. Вот любовь! Вот счастье! Вот полное растворение и забвение себя. Господи! спасибо Тебе! И утром, чуть свет, в ?мерседесе? по всему Таллинну – за розами: положить на подушку, пока Лика не проснулась.
Розы назывались баккара.
227. 0.48 – 1.53
Лика оперлась ладонью на перемычку между дверцами и собралась выяснить у Юры, добрый ли Арсений, но такси вдруг рванулось из-под руки, да так резко, что Лика едва устояла на ногах, а когда поняла, что устояла, долго еще смотрела вдаль, хотя машина с хамом-таксистом за рулем давным-давно скрылась из глаз. Лика плюнула вслед, презрительно ухмыльнулась и вошла в парадное. У почтового ящика приостановилась, порылась в сумочке, не вдруг попала ржавым ключиком в скважину, но попала-таки и вытащила вечерку и письмо от Жени. Письмо повертела в руках и засунула назад в ящик, заперла. Лифт не работал. Отправилась пешком к себе на одиннадцатый. Шла долго, с остановками. И все время блуждала улыбка по лицу. Ухмылка.
Дома обшарила холодильник и все шкафчики в поисках выпивки, не доверяя собственному знанию, что взяться ей там неоткуда. Потом включила проигрыватель и поставила любимую, заезженную чуть не до дыр пластинку, которую слушала, впрочем, только по пьяному делу: Окуджаву. Возьмемся за руки, друзья, пел бард, возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке, и про виноградную косточку, и про комсомольскую богиню, а Лика сидела на корточках, не сняв даже синюю свою дубленку, и заливалась тихими слезами. Сентиментальное Ликино настроение достигло апогея, когда бард поведал о том, как кого-то сняли с креста и не пообещали воскресения. Жалко было и этого кого-то, и себя, и Олечку с Женею, даже недоброго Арсения, кажется, тоже было жалко, хотя больнее его никто в жизни Лику не обижал.
На звонок, открывать дверь. Лика шла в твердой уверенности, что увидит на пороге Арсения, и за те несколько секунд, что понадобились на путешествие через комнату и прихожую, успела – очень смутно – подумать и о вине перед любимым, что снова сорвалась, пьяна, и озлиться на него за предательство, и открывшийся проем стал свидетелем вызывающего Ликиного лица с выражением примерно таким: никому на сеете в своих поступках не обязана давать отчет, а если мне хочется пить, то я и буду!
Какой соли? спросила, не вдруг разобравшись, что, вместо ожидаемого Арсения, площадка предлагает усатого соседа в вытертых и латаных голубых джинсах и красной, с заграничной надписью, майке. Какой соли? Окуджава пел за спиною, потрескивая:
Давайте жить, во всем друг другу потакая,
тем более, что жизнь короткая такая.
Поваренной, объяснил сосед. Обыкновенной поваренной соли. А выпить у тебя найдется? поставила условие Лика. С солонкою в руках они пошли через этаж вниз, оставив в пустой квартире постукивающую о сход бороздки иглу проигрывателя, автостоп которого был давно и безнадежно поломан.
Прежде сосед считался художником, последние же полтора-два года торговал иконами, в чем и преуспел. Грязная квартира захламлена богатым хламом: валютными бутылками и сигаретами, датским пивом, японской системой и, конечно, основным соседовым товаром. Главное же: две афганские борзые, мама и дочка, с прямыми и длинными, как у Марины Влади, волосами и грустными выражениями морд. На кухне, где Лика с художником пили, стоял дорогой, семисотрублевый польский кухонный гарнитур: пластик, обшитый некрашеным натуральным деревом, деревянные стулья с прорезями для руки в сиденьях, большой деревянный же стол. Гарнитур купила жена; он раздражал художника донельзя. Стык дерева с пластиком, пытался втолковать Лике хозяин, придает мебели шутовской оттенок декорации провинциального театрика. Выпив полстакана, Лика принялась читать про мотороллер, а потом Цветаеву, ?Поэму Горы?. Все время забывала текст, плакала. Право слово, не унимался художник, лучше уж пленка под дерево, органичнее во всяком случае. Собаки, растянувшись у ног, на полу, заняли все его пространство; собак художнику было жальче всех: вот уже несколько недель он чувствовал, что его должны забрать за иконы, за валюту, за иностранцев, жену с сыном отправил к родителям в Астрахань и пил. И сейчас, не слушая Лику, все доливал себе в стакан и опрокидывал, доливал и опрокидывал. Словом, в более чем стандартной московской мизансцене непонятным оставалось только одно: зачем, собственно, стоит на столе солонка. Но художник достаточно твердо помнил, что поднимался к соседке именно за солью и никаких иных целей в голове не держал. Что же мне с нею делать? думал о Лике. Выгнать – не по-христиански. Трахать – не хочется. Скучно. Лень.
Однако приобнял и рукою полез под мышку, к груди. Лика не шевелилась, молчала и плакала. Тогда художник полез дальше. Лика снова не шевелилась, молчала и плакала. Тогда он взял ее на руки и отнес в комнату, уложил на матрас с грубыми самодельными ножками, прибитыми по углам, и лег рядом. Расстегнул молнию на джинсах, высвободил член, прижался к Лике. Но она спала.
Тогда заснул и художник.
228. 3.43 – 3.47
Розы назывались баккара. Зрители еще видели бы их на грязноватой наволочке гостиничной подушки рядом со спокойно спящей Ликиной головкою, а музыка бы уже сменилась, уже вернулся бы напряженный ритм ночного движения по Москве, уже резали бы ухо диссонансы, нагнетая нехорошие предчувствия, и потому никак нельзя было бы удерживать на экране дольше красивый, слегка, правда, подпорченный тоном наволочки и черным штампом на ней кадр с розами, а пришлось бы идти вперед, то есть возвращаться в интерьер одноглазого ?запорожца?. Сейчас Арсений ведет его более или менее спокойно, даже, можно сказать, элегично, размягчась таллиннским воспоминанием, однако музыка на размягчение героя внимания не обращает и пульсирует себе так, словно двигатель все еще воет на максимальных оборотах, а мимо все еще носятся черные лимузины, чиркая по маленькому облупленному бортику лакированными своими бортами.
Но довольно кино! жизнь продолжается: ?запорожец? останавливается под Ликиными негорящими окнами. По нынешнему состоянию Арсению вполне хватило бы воли, чтобы, подчинясь нравственному чувству, пробужденному в погоне за призраком, и самой искренней, обновленной таллиннскими воспоминаниями любви, послать Вильгельмову куда ей будет угодно пойти или поехать, не втягивать Лику в скверный сюжет ночного чаепития, но, согласно той же логике, Вильгельмова уже превратилась в Арсениевом сознании из будущей любовницы в самую обыкновенную случайную попутчицу, появление которой никаким образом оскорбить Лику не может: торчит себе где-то в тени, на заднем плане, и Бог с нею, пускай торчит! К ним-то с Ликою какое она имеет отношение?
Лифт не работает. Подождите меня в машине, Лена, говорит Арсений. Чего вы потащитесь пешком на одиннадцатый этаж! А чашку чая вы мне выбросите из форточки? подъебывает художница. Ну, как знаете. Была бы честь предложена. Этажу к шестому в Арсении проявляется одышка, которую, впрочем, от Лены он не скрывает. Вильгельмова роскошь не скрывать одышку позволить себе не может: увы, женщинам в Раю всегда приходится тяжелее.
229. 3.40 – 3.52
Проснувшись на матрасе и почувствовав рядом мужское тело, Лика обняла его, прижалась крепко и сказала: Асенька. Провела рукою до низа живота, наткнулась на высвобожденный из брюк член, такой спокойный и маленький, нежно погладила. И тут только поняла, что рядом вовсе не Арсений, истерично вскочила: что ты со мною сделал, говнюк?! Художник едва разлепил глаза и плохопонимающе поглядел на гостью. Обычно добродушные, собаки глухо заворчали. Что ты со мною сделал? Ненавижу! Всех мужиков ненавижу! усилила Лика утреннюю сентенцию. Не-на-ви-жу! И, довольно долго провозившись с замком – художник снова спал и стонал во сне – выскочила на площадку под внимательным взглядом афганских борзых.
Поднимаясь, Лика услышала несколькими маршами ниже чьи-то двойные тяжелые шаги, и ей вдруг стало страшно: будто это идут за нею, ворвутся, выволокут, куда-нибудь умыкнут. Она стала на цыпочки и, невесомая, прибавила ходу, влетела в квартиру, заперла дверь, сползла по ней на пол, ощутив за деревом полотна, за металлом задвижки некоторую безопасность, замерла, сидя на корточках, – проигрыватель все выстукивал по сходу бороздки – и тут же снова возникли давешние недобрые шаги: приблизились, остановились, и прямо над головою звонок пропел резкую мелодию, заставил вздрогнуть, вскочить, закричать: уходите вон! Не открою! Никому на свете не открою! Ликуша, раздался с площадки Арсениев голос. Ликуша, что случилось, моя маленькая? Слышишь меня? Ты дьявол! заорала Лика. Оборотень! Не смей подделывать его голос! Вы меня не обманете! Вас много! Ликуша, маленькая, что с тобою, продолжал Арсений терпеливо. Открой. Открой мне, пожалуйста. Это же я. Вильгельмова из угла, привалясь к перилам и переводя дух после долгого подъема, наблюдала крайне познавательную сцену, вероятно, полагая, что и она пригодится для работы. Слышишь меня, открой!..
Зазвучал замок, и дверь приотворилась, только не Ликина, соседняя. Приотворилась узенько, на цепочке, и заспанный женский голос из темноты провещал едко-поощрительно: я уже вызвала милицию, так что вы шумите, шумите. Арсений очнулся, увидел щель, увидел вильгельмовское лицо, увидел себя со стороны: жалкого, упрашивающего. Вспомнил Нонну: как удивительно долго не желал верить в ее измену. Подумал: предала. И эта – предала. Внутренне встряхнулся, настроился на бравурно-циничный лад: стало быть, говоришь, дьявол? оборотень? нас, говоришь, много? А сколько, интересно, там вас? Всего двое? Своему-то дьяволу ты уже хвост вылизала? Утешила после смерти супруги? А теперь решила передо мной картину прогнать? Артистка, блядь, погорелого театра! Пошли, Лена, ну ее на хуй! обернулся к Вильгельмовой и побежал вниз. Ступени перестукивали под ногами и отдавались в ушах Ликиными криками: не открою! Никому не открою! Ты оборотень! Ты дьявол!
230. 3.53 – 4.06
В ?запорожце? стало холодно, и Арсений первым делом включил печку. Запустите двигатель, сказала Вильгельмова. Аккумулятор сядет. Арсений повернул ключик. Следовало трогаться с места, но Арсений сидел недвижно, фокус взгляда на невидимой точке воздуха между ветровым стеклом и панельной стеною Ликиного дома.
Большие крупноблочные дома
стояли как публичные дома.
По вечерам снаружи и внутри
подъездов загорались фонари,
а на небе, распутна и пьяна,
висела красным фонарем луна.
Луны, впрочем, не было. Хотя стена дома занимала всю площадь обзора, Арсений знал точно: луны нету.
И чего мы сидим? спросила художница, когда пауза, урчащая лишь печкою да двигателем, перевалила за третью минуту. Переживаем измену знакомой? Я хочу вас, Лена, неожиданно для себя ответил Арсений. Мне кажется: я вас люблю. Только, если можно, избавьте от дальнейших разговоров на этот счет: да так да, нет так нет. Там слева рукоятка, сказала Лена. Сбоку от кресла. Нажми и разложи, и погладила Арсения сзади по щеке, по бороде. Он чуть повернул голову, мазнул губами по Лениной руке: что-то вроде летучего поцелуя – кожа с тыла ладони шершавая, обветренная, – и отклонился от Вильгельмовой в поисках рукоятки. Пальцы шарили в тесноте, в пыли, в масле, но ничего подходящего не нащупывали. Господи, какой ты бестолковый! сказала художница, но ласково, без тени раздражения. Подожди, я сейчас! и выбралась наружу, обошла автомобильчик спереди, открыла Арсениеву дверцу. Арсений, впрочем, уже полулежал, за несколько мгновений до Лениного появления нащупав-таки ручку и расцепив спинку с сиденьем. Подвинься, шепнула Вильгельмова. Боже, какой ты бестолковый! сняла неимоверную шляпу, оставила снаружи, на крыше ?запорожца?, а сама втиснулась в салон. Арсению пришлось изогнуться, чтобы высвободить место для художницы, и теперь, упираясь головою и плечами в задний диванчик, а ногами – в пол, Арсений изображал что-то вроде мостика. Подожди, бормотала Вильгельмова, хотя Арсений никуда ее и не торопил, ни словом не торопил, ни делом, мне надо снять колготы, и снимала их лежа, неудобно, в тесноте и запахе солярки: сейчас, сейчас, только вот колготы сниму. Ну, чего ты лежишь? вопросила, освободясь, наконец, от пресловутых колгот и сунув их в бардачок, хотя к Арсениеву положению слово лежишь можно было отнести только с очень большою натяжкою. Становись на колени... Господи, какой непонятливый, какой бестолковый!
Наконец, мизансцена обоюдными стараниями устраивается: Арсений стоит на коленях на месте выброшенного переднего правого кресла, Лена изогнулась на оставшемся левом, разложенном, оперлась в пол раскинутыми в обхват партнера ногами, миди-юбка собрана на животе. Арсений входит в горячее, влажное, готовое принять его лоно художницы и почти тут же чувствует начало сладкой финальной судороги, которую обычно умеет задерживать сколько хочет, сколько нужно партнерше. Лена тоже чувствует близкий Арсениев финиш и шепчет умоляюще: ну, подожди минуточку!.. Ну подожди... дай кончить и мне... я быстро... я быс... ты слышишь?.. ты... слы... Однако почти сразу же причитания теряют призвук надежды, и Лена продолжает их по инерции, извиваясь вокруг извергшего семя и тут же опавшего, потерявшего способность со-чувствовать члена, отчаянно еще веря, что сумеет зацепиться за него петелькою какого-то глубинного своего нерва, к другому концу которого прикреплены все прочие нервы проголодавшегося тридцатипятилетнего тела. Извини, буркает Арсений, переползая с пола на заднее сиденье. И дай немножко поспать. Веди сама.
Боже, как хочется курить! думает дрожащая от возбуждения Вильгельмова, приводя кресло в нормальное состояние и устраиваясь за рулем. Колготы одной пустой ногою свисают из бардачка.
231. 4.06 – 4.09
Лика подошла к окну и взглянула вниз: маленький светлый автомобильчик в плане с аспидным кругом посередине. Подумала: мишень для Бога. Под руку подвернулась Арсениева зажигалка, Лика влезла на подоконник, открыла форточку, попыталась прицелиться и швырнула никелированную вещицу вниз, но, кажется, в мишень не попала. Потом с трудом, едва не разбившись, спустилась и неверными пальцами, так что игла со скрипом, усиленным электроникою до скрежета, проскребла по нежным бороздкам черного диска, перенесла звукосниматель куда-то на середину пластинки и под начавшееся полузвуком-полусловом пение вернулась к окну. Божья мишень двинулась с места, словно надеясь таким наивным способом убежать кары. Аспидный ее центр, яблочко, отлепился от нее и, перекувырнувшись в воздухе, спланировал на асфальт, обнаружил в полете сходство со шляпою.
Как мишень остановилась, как выпустила из своих недр маленькую женскую фигурку, подобравшую яблочко с асфальта и водворившую на голову, Лика уже не увидела, ибо печальный просветленный голос:
Дай передышку щедрому хоть до исхода дня,
Каину дай раскаянье и не забудь про меня,
пытаясь приобщить ее к недостижимому для смертного человека миру, исторг из Лики искренние, хоть, увы, и пьяные слезы.
Охранить же Арсения от страшного сна голос не сумел, ибо тих и маломощен, тут даже электроника помочь не могла, – а пространство, отделяющее голос от внутренностей одноглазой жестянки, слишком велико, разгорожено стеклами и стенами и все увеличивается, увеличивается и увеличивается...
232.
233. 3.40 – 3.44
Юре все же удалось задремать в гостиничном кресле, под недреманным оком сорокасвечевого бра, кошмары носились в подсознании: пьяная Галя, мертвая Лика, – однако от неудобства положения тело затекло очень скоро и, потребовав перемен, разбудило владельца. Юра проснулся, сходил в дальний конец коридора, в туалет, выкурил сигарету – до утра еще ой как далеко! – и, чтобы отогнать мысли о Гале, о пустующей в М-ске двухкомнатной квартирке, о том, как вообще жить дальше, – извлек Арсениеву рукопись, засунутую в щель между сиденьем и левым подлокотником, нашел окончание ?Ностальгии?, которую дочитал еще до сна, перевернул страницу.
Ниже названия Убийца шел текст: гражданин прокурор! Наш процесс, кажется, подходит к концу: в понедельник должны вынести приговоры, точнее: огласить их, ибо они, разумеется, вынесены давным-давно, еще до ареста.
Глава двадцать вторая
УБИЙЦА
Мое письмо – попытка святотатства:
так в небеса летящая душа,
чтобы за тело с Богом рассчитаться,
берет о собой взведенный ППШ.
Р. Уразаев
234.
Гражданин прокурор! Наш процесс, кажется, подходит к концу: в понедельник должны вынести приговоры, точнее: огласить их, ибо они, разумеется, вынесены давным-давно, еще до ареста. Имея довольно сведений о подобных процессах, я могу предположить: меня ждет не более трех-пяти лет лагерей обычного режима, что, если учесть почти два года пребывания под следствием, совсем не много и не страшно. Я полагаю, что мне по моему сроку удастся миновать урановые рудники или подземный завод, и потому мое письмо вовсе не связано с желанием заработать относительно быструю и безболезненную смерть взамен долгой и мучительной. Оно и не знак протеста против комедии вашего суда, эдакий вариант самосожжения: игра между нами идет по известным обеим сторонам правилам, и, когда мы с моими товарищами (впрочем, вам будет понятнее слово ПОДЕЛЬНИКИ) стали передавать свои статьи за границу для опубликования, нет, раньше! – когда только начали собирать и систематизировать информацию для них, – прекрасно знали, что вступаем в открытую борьбу, и знали с кем. К тому же о последствиях вы нас пару раз и предупреждали прямо. Я скажу вам больше, гражданин прокурор: на мой взгляд, вы даже несколько перемудриваете с правилами игры: стоит ли вам, сильным, устраивать этот цирк: городить огород из нелепых обвинений, подтасовывать факты, готовить лжесвидетелей и лжезрителей? Процесс ведь все равно реально не публичен, а ни нас, ни общественное мнение (хоть вам и кажется, что его не существует), ни Запад, ни, наконец, самих себя вам не обмануть. Так что все можно было бы обстряпать проще, согласно, так сказать, КЛАССОВОМУ ПРАВОСОЗНАНИЮ, к чему и призывал в свое время ваш коллега и Нобелевский лауреат Михаил Шолохов. И никто из нас, поверьте, не был бы на вас в обиде. Борьба есть борьба. Что же касается всех этих разговоров о демократических свободах и ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА, – сие, безусловно, болтовня и демагогия как с той, так и с вашей стороны. В жизни все гораздо проще: вы у власти, вы держитесь за свое место, не можете не держаться, – потому эту власть и защищаете. Мы выступаем против нее и, следовательно, против вас, против ваших привилегий, а, так как на сегодняшний день вы сильнее – а вы бесспорно сильнее! – мы и будем наказаны вами и даже, если вам удастся, и усмирены. Естественный ход событий. Я вовсе не собираюсь вступать в казуистические споры по поводу того, чью именно власть вы представляете, пусть а priori будет по-вашему: рабочих, крестьян и ТРУДОВОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, – мне, как, впрочем, разумеется, и вам, бесконечно далеки интересы и первых, и вторых, а если к третьим вы причисляете себя, то, безо всякого сомнения, и третьих, то есть третьих тогда получится – только мне. В конечном итоге в том, что произошло около шестидесяти лет назад, моей вины нету: ни намеренной, ни случайной, ни трагической (поймите меня правильно: дело не в возрасте, а во ВНУТРЕННЕМ СОЧУВСТВИИ или ПРОТИВОДЕЙСТВИИ), так что я, слава Богу, ни с какой стороны к вашему перевороту не причастен, да вы и устраивали его не для меня. Выходит, нечего мне и обижаться. Просто имеет место грустное несовпадение наших судеб.
Что же касается до исторической правоты – кому из современников дано ее узнать? ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? Как говорил какой-то, не помню, литератор: ЗЛО – ЭТО, МОЖЕТ, ТО ЖЕ ДОБРО, ТОЛЬКО СПРОЕЦИРОВАННОЕ В ОТДАЛЕННОЕ БУДУЩЕЕ. Неизвестно ведь: вдруг выяснится, что правы были вы, а не мы или, что, скажем, без вас не случилось бы и нас, а мы неожиданно увидимся из грядущего солью земли. Или наоборот. Впрочем, все вышеизложенное знакомо вам по моим статьям, фигурировавшим на процессе в качестве обвинительных материалов.
235.
Гражданин прокурор! Коль уж речь зашла о статьях, не могу не заметить, что статьи, в случае успеха письма, окажутся самым главным, практически единственным делом моей жизни. Но, увы, не главным из того, что я ДОЛЖЕН был сделать, ибо убийство я все-таки выношу за скобки. Просто они предоставили мне шанс подать против вас голос, и я не имел права этим шансом не воспользоваться и возможности отложить его на потом. Сам я ценю свои статьи – с точки зрения ВЕЧНОСТИ достаточно невысоко. Главное – мой большой роман, о котором я уже несколько лет мечтаю, роман, куда мне хотелось вложить все, что я думаю о вас, о вас и о себе. Мне грустно, что основная моя книга не напишется – она даже не начата! – во всяком случае, не напишется мною, и теперь это, возможно, основное мое сожаление. Роман должен был называться ?ПРОЦЕСС? (не правда ли, несколько несвежее название? но оно условно, и не в нем суть). Я собирался рассказать историю жизни человека, моего ровесника и современника, историю с самого начала, с рождения, историю того, как он, имея вполне надежное (с вашей точки зрения) рабоче-крестьянское происхождение, постепенно, шаг за шагом, настраивается против вас: против вашей идеологии, против вашей власти, против вашего государства, словом, против СИСТЕМЫ. Мне представлялось более чем интересным проследить, как, вопреки массированным и планомерным действиям на сознание моего героя с самого детства до зрелости: октябрятской, пионерской и комсомольской организациями, школою, ВУЗом, всеми этими ОБЩЕСТВЕННЫМИ ДИСЦИПЛИНАМИ, кино, радио, телевидением, печатью, он все равно, и отнюдь не на поводу у иностранцев, которых видел только по вашему же телевизору, а сам собою, естественно, глядя вокруг, постепенно, непреодолимо начинает ощущать потребность к противодействию, и чем сильнее и всестороннее давите вы, тем необходимее, неудержимее распрямляется он. Короче, я хотел по возможности непредвзято описать бытие и порожденное им согласно вашей же теории – сознание. Сознание, подобное моему, моих товарищей (виноват: подельников), моих единомышленников. И, смею вас уверить, герой книги был бы вполне ТИПИЧЕН и, не сочтите за издевку, СОЦРЕАЛИСТИЧЕН, ибо порожден социалистической реальностью. Не всем подобным людям достает воли действовать, и потому не все они оказываются на скамье подсудимых, но клянусь: моих героев гораздо больше, чем вы можете себе вообразить. Впрочем, вру, клевещу на вас: вы отлично представляете ситуацию в государстве, иначе зачем бы вас понадобилось так много? А ведь без дела вы, кажется, не сидите?
236.
Но не в романе суть, гражданин прокурор! Мы с вами только должны были выяснить, что мое письмо отнюдь не протест. Если вам это что-нибудь подскажет, я могу уведомить вас о психологической подоплеке его появления, о, что называется, поводе. О причинах же до времени умолчим! Мой сосед по скамье подсудимых, неважно кто, не будем уточнять, рассказал однажды к слову историю, как он в позапрошлом году, еще на свободе, пытался устроить без очереди в крематорий знакомую старушку. Сосед передал анекдотическую свою беседу с директором заведения. Голубчик вы мой! отбрехивался директор. Что же я могу сделать для вас?! Посудите сами: в Праге четыре крематория, в Лондоне шесть, а в Москве всего один. А тут еще каждую ночь привозят по ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ.
Не знаю, насколько история соответствует истине, но, если даже расстреливают и во сто крат меньше, трупы все же надо куда-то девать! Возможно, их и на самом деле сжигают, хотя, по другой версии, зарывают на тюремном дворе и могилы ровняют с землею, по которой потом прогуливают живых заключенных. (Последний вариант, впрочем, слишком романтичен для вашего тверезого государства.) И пусть я никогда не присутствовал при кремации и видел крематорий только снаружи, да и то – всегда без дыма над трубою, меня все последнее время преследовала эта картина, обрастающая в воображении тем большими подробностями, чем меньше она опиралась на фундамент реальности: род навязчивого кошмара и во сне, и наяву, кошмара, которым я, не исключено, платил за отсутствие подобных видений в свое время, но, как мы уже уговорились с вами, – о нем речь впереди.
Я рисовал себе лица служителей крематория, вызываемых на эту сверхурочную работу В НОЧЬ: с одной стороны – сорванный отдых, ненормальное для человека время бодрствования, с другой – двойная оплата, а деньги так нужны на ?жигули? или кооператив. Я представлял себе, как подъезжают служители на последних трамваях к Донскому, как входят в пустое здание, где полутемно, где с эффектом реверберации звучат шаги и разговоры вполголоса, как появляется из индивидуальных шкафчиков СПЕЦОДЕЖДА: какие-нибудь комбинезоны серо-зеленого цвета, как кто-то идет запускать топку, а остальные, перекидываясь покуда в картишки или двигая шахматные фигуры, поджидают СПЕЦАВТОМОБИЛЬ, который вот-вот должен появиться. Он, наконец, подъезжает, наверное ?ГАЗ-51?, фургон, со СПЕЦОКРАСКОЙ или надписью ХЛЕБ по борту, и люди в штатском (солдат срочной службы к таким государственным тайнам, надо думать, вы не допускаете), возможно, в плащах: по ночам прохладно, вносят пять СПЕЦМЕШКОВ с зашитыми в них трупами преступников, складывают на подготовленное место, передают какие-нибудь СПЕЦ же БУМАГИ, накладные, что ли, или как у вас называется? и бригадир расписывается в получении, молча делает необходимые пометки. Люди в плащах отходят в сторонку и терпеливо следят в тишине почти пустого здания, как отправляются в топку опечатанные СПЕЦМЕШКИ, сквозь окошечко светофильтра смотрят на гудящее пламя, в котором мешки совершают последние движения: корчатся, как запеленутые дети, если у них болит животик. Когда топка достаточно остывает, из нее выгребают ПРАХ: горку серой золы с кусочками непрогоревших костей, точь-в-точь как я видел в музее Девятого форта – бывшего немецкого концлагеря под Каунасом, и разделяют на примерно равные кучки по числу спал°нных мешков и привезенных людьми в плащах стандартных СПЕЦУРНОЧЕК. Затем служители идут мыться и переодеваться, а фургон с погашенными, ибо свет уже не нужен, фарами отъезжает от монастыря под шум первых трамваев, особенно гулких в зябком предрассветном воздухе.
237.
Я пытался представить себе, тоже безо всякого фундамента реальности (не я виновен в беспочвенности моих фантазий: у вас в государстве слишком много государственных тайн!), и как расстреливают. Да, кстати, вот ведь странность: вы официально именуете расстрел среди наказаний уголовного кодекса и всячески замалчиваете его, избегаете публичности. Ведь расстрел в застенке не имеет смысла устрашающего, а изолировать наказуемого от общества навечно можно и менее отвратительным способом. Вы, наверное, проходили Достоевского в своем СПЕЦУЧЗАВЕДЕНИИ, и я не хочу повторяться, доказывая, почему смертная казнь – самое отвратительное и страшное преступление, которое до сей поры человек изобрел против человека. Вересаев, правда, писал где-то, что как раз тайный расстрел в застенке – этот патент Советской власти, – обладает тем несомненным преимуществом, что лишает преступника ореола мученичества, не допускает к действию механизм, выраженный в пословице НА МИРУ И СМЕРТЬ КРАСНА, то есть, не исключено, с вашей точки зрения, и более эффективен. И потом – Запад! Ах уж этот Запад! Взять бы да взорвать его к такой-то матери, чтобы не совал нос куда не положено! Не так ли? Но revenons б nos moutons.
Последние сведения, что дошли до меня о расстрелах в нашей стране, относятся к сталинским временам. Не информирован, коснулся ли прогресс и этой области, какие-нибудь, понимаете ли, фотоэлементы или сенсорное управление, но, во всяком случае, не мне здесь быть изобретателем нового, и я воображаю себе картину, основанную на моем устаревшем знании: во-первых, – поздний вечер, начало ночи, а вовсе не утро; ваши люди выходят на работу вечером, а утром их РАБОЧИЙ ДЕНЬ как раз заканчивается. Дальше: камера где-то глубоко под землею, каменные стены – я почему-то никак не могу увидеть ни побелки, ни масляной краски, – полумрак... Хотя откуда под землею полумрак? Полумрак – это когда свет пробивается в помещение, но света мало, так сказать: полу-свет – полу-мрак, а там, у вас, или полная темнота, что, впрочем, неудобно технологически и как-то расхолаживающе-романтично, несерьезно, или свет, постоянный электрический и пусть даже тусклый, в одну пятнадцатисвечевку, но все равно свет, а не ПОЛУМРАК.