Текст книги "Мы встретились в Раю"
Автор книги: Евгений Козловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Белые мыши в стеклянных бутылках,
бледные люди в квартирах-копилках,
белые ночи над грязной рекой,
а в перспективе – бессрочная ссылка:
вечный покой...
72.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а
Грехи, года, законы
сменились котильоном.
К тому же очень скоро
вернут нам для услад
наш дворик, где пионы,
где рвутся шампиньоны,
где у забора – споры
ромашки и числа...
Вернувшись с похорон Т., я застал дома его родителей, Анечку и милиционера, не того, не вестника, а нового – старшего лейтенанта. Все двери были настежь, и я увидел, как, уткнув голову в колени свекрови, лежит на кровати Анечка и истерично рыдает взахлеб: дергается всем телом, издает звериные звуки; свекровь с деревянным лицом методически поглаживает Анечкину голову. За кухонным столом его отец, разложив перед собою листы, что-то внимательно переписывает; лейтенант ходит по кухне, курит, и со стороны возникает впечатление завершающей стадии беседы в приемной Конторы, когда душеспасаемый заносит в протокол собственноручные раскаяния и показания на друзей: по существу, мол, заданных мне вопросов имею сообщить следующее, – а сделавший свое дело добрый пастырь, не покидая, согласно инструкции, пасомого, томится праздностью. Те пастыри, правда, редко носят на службе форму.
Лейтенант, как оказалось, вел следствие по делу об его смерти. Мы прошли в мою комнату, и он снял свидетельские показания. По направлению допроса стало ясно, что следствие интересуют в основном два аспекта: степень психической нормальности самоубийцы (это понятно: для наглухо засекреченной статистики: ведь нормальный самоубийца, в отличие от ненормального, выявляет некоторую ненормальность общественного устройства) и – наличие или отсутствие (спокойнее, разумеется, отсутствие) над объектом следствия психологического насилия, могшего к самоубийству привести: тут аспект уголовный, и основной подозреваемый – Анечка. По первому вопросу я, увы, ничем порадовать лейтенанта не смог, хотя бы из принципа, по второму же отвечал менее твердо, чем надо бы, хотя, собственно, и понимал, что если со стороны Анечки и имело место какое насилие, если Аннушка, так сказать, и разлила масло, то сделала это в области, пониманию лейтенанта недоступной и судом в расчет не принимаемой; к тому же одной Анечкою тут, пожалуй, не обошлось бы. Допрос, впрочем, был бегл и демонстрировал, что для лейтенанта в этом деле серьезных загадок не существует.
Когда официальная процедура окончилась и я подписал протокол, лейтенант перешел на более человеческий тон и отчасти удовлетворил мое любопытство: сидящий на кухне отец снимал копию с предсмертной его записки. Лейтенант, прежде чем изъять и подшить к делу, любезно разрешил родителям прочесть ее и даже скопировать. Ее нашли на письменном столе, где она лежала почти на виду, едва прикрытая последним номером ?Силуэта?; Анечка не наткнулась на записку еще вчера вечером, когда начала волноваться из-за долгого отсутствия мужа (он, как обычно, встретил жену с работы веточкою мимозы, проводил до дому, взял хозяйственную сумку и пошел за хлебом), только потому, что не пыталась искать: Анечка, вероятно, изо всех сил не хотела допускать лезущие в голову мысли о таком или менее трагическом, но подобном (уход, например, из дома, а не из жизни) обороте событий. Обнаруженная час назад лейтенантом-следователем, записка и стала непосредственным поводом к очередному истерическому припадку Анечки, который я как раз застал, вернувшись с похорон Т.
Мне тоже – по моему занудному настоянию – позволили прочесть последние его слова – приоткрыть полог над государственной тайною, что я и сделал с большим любопытством, но снять копию, естественно, не пытался. Приступая же к новелле, поначалу об отсутствии копии остро пожалел и решил было съездить к его родителям или в милицию, но, представив неловкость, да и опасность самовольного розыска и осознав, что и так достаточно хорошо помню смысл послания, – раздумал.
Записка начиналась традиционно: он, мол, просит прощенья у всех, кому сделает больно, уверяет, что очень не хотел огорчать кого бы то ни было, особенно родителей и Анечку, и, если бы видел другой выход, непременно бы им воспользовался; впрочем, он прекрасно понимает, что боль так или иначе скоро пройдет, а его отсутствие среди живых принесет всем удобств больше, нежели огорчений, ибо о мертвых вечно не скорбят, и, хотя сейчас эти строки могут показаться жестокими и кощунственными, их правота через пару лет обнаружится неизбежно.
Далее он излагал причины: физика, которую – винить некого – он сам для себя выбрал, пребывает в тупике (прежде, не войдя как следует в суть предмета, он не сумел в этом разобраться), и если даже такие периоды естественны в любой науке, заниматься ею в самое для нее безвременье чрезвычайно тяжело психологически, во всяком случае – не по нем. Кроме того, постоянные государственные заказы и административный контроль, не позволяющие вести работу в продиктованном интуицией направлении, кажется, нарочно бестолковая организация труда, когда квалифицированным и талантливым людям приходится тратить девяносто процентов времени и сил на черную работу и позиционную борьбу, усугубляют его пессимистический взгляд на целесообразность продолжения своих занятий физикой. Другого же он ничего не умеет и не сумеет делать так же хорошо, да и не видит гарантий, что в иных областях дело обстоит иначе. И еще: индустриализация и коллективизация труда ученых исключает, на его взгляд, возможность серьезных открытий: в институтах накапливают информацию о феноменах и результатах экспериментов, объясняют объяснимое, раздувают мощности оборудования, предел которым всегда виден, тогда как вывести науку из тупика способно разве что озарение гения, сидящего в пустом кабинете и никаким инструментом, кроме способности мыслить широко и непредвзято, не отягощенного. Подозревая себя в мании величия, он лишь в предсмертном письме решается признаться, что провидел в себе возможности такого гения, – в нижнем правом ящике стола лежит статья о кварках, которую он никому не показывал, ибо главная ее идея входит в категорическое противоречие с официальной государственной религией: материализмом, – возможности, к сожалению, безнадежно пресеченные в зародыше системою образования и воспитания. Если же он ошибается в самооценке и образование с воспитанием не при чем – тем более делать ему здесь дальше нечего: возраст возможной реализации он давно миновал.
Впрочем, физика, продолжал он, лишь одна, пусть даже большая, часть его жизни. Другая: семья, родные, друзья, а если реально, ибо с женитьбою ото всех прочих привязанностей он вынужденно оторвался, только Анюта. Так вот: он понял вдруг, что вовсе не любит ее, прости, Аня, тебе, наверное, неприятно будет это читать, – и если сначала, когда ему хотелось ребенка, Анечка просила повременить до более удобной поры, стать, как говорится, на ноги, – теперь ему не по себе даже от мысли, что матерью его сына может стать эта женщина. Однако свое охлаждение к жене он не ставит в вину ни ей, ни Богу одному себе: не сумел сохранить любовь, которая в нем, – он помнит, существовала точно. Если же он не сумел вовремя понять, что не его судьба жить с этой женщиною, – и в таком случае вина только на нем. Он не представляет, как возможно вдруг прервать ежедневные встречи с работы и покупку цветов, самим же введенные в традицию, потому только, что все это ему надоело, опротивело, потеряло смысл; как сломать накатанный режим отношений, чем постоянно оскорблять ее, которая не при чем: со времени знакомства Анечка, по сути, не изменилась. Развод же опровергает саму идею брака, объяснению чего он посвятил добрую страницу.
В общем, речь в письме шла о том, что коль скоро взрослый мужчина взял на себя определенные обязательства, он вынужден их исполнять, а осознав, что неспособен, – уйти. Он не считает честным прилаживаться к обстоятельствам, изменяя себе и своим представлениям о жизни. За ошибки следует платить.
Я не стану задерживаться на том, как провел ночь во вдруг опустевшем доме наедине с мышами; как назавтра с утра стали появляться разные незнакомые люди: привозили какие-то принадлежности, гроб, венки; как потом доставили и одевали труп, укладывали, прилаживали голову, декорировали цветами поврежденные места; как шли похороны; как Анечка билась два дня в истерике, не позволяя родителям увезти себя из дому, – я не стану задерживаться на всем этом, потому что он, его воля, его сознание, хоть и запустили машину, участия в ее работе уже не принимали.
73.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
Нет мук, и нам не больно.
В ограде Рая вольно.
Наверно, лучшей доли
для нас на свете нет.
Что жизнь? Чего там помнить?!
А Рай любовью полон...
Лишь мысль: не желтый дом ли
Господь подсунул мне?
Многие из тех, кому я рассказывал его историю, особенно люди с хорошо развитым здравым смыслом, говорили: ничего, мол, из нее не следует, кроме, разве, того, что не перевелись еще на Руси психи и что нормальный человек нашел бы из столь банальной – подумаешь! – ситуации не менее банальный выход, все и находят. Особенно убеждены в том, что он псих, были те, кто знал от меня некоторые подробности последних месяцев его жизни: как он вязал по вечерам веревочки разными узлами, как лежал однажды – я зашел умыться – в теплой воде ванны, закрыв глаза и держа на весу перевернутые ладонями вверх руки так, что мне на мгновенье показалось: из взрезанных вен вытекают последние капли стерильной, обесцвеченной крови. Должно быть, он прикидывал на себя и другие способы, но я этого не видел.
Да я и сам читал где-то, что люди совершают самоубийства исключительно в моменты психического сдвига. Действительно, помешает что-нибудь человеку в суицидальном намерении, а назавтра случится теплое утро, солнце, удача – и человек вспоминает вчерашний вечер, свои планы как страшный сон, кошмар, произошедший вроде бы и не с ним.
Все это, конечно, верно, и в психическом состоянии человека подъемы необходимо чередуются со спадами (а те в отдельных случаях выходят и за последние пределы) – только вот вопрос: почему, собственно, нормой следует считать именно подъемы? Ведь лучшие наши поступки мы совершаем чаще не в радостном щенячьем или самоуверенном суперменском настроении. В конце концов князь Нехлюдов на протяжении ?Воскресения? являет собою классический клинический случай депрессии, а в вышеназванном романе как раз и описывается возрождение князя. Да я знаю и по себе (хотя, разумеется, это ничего еще не доказывает), что самые тяжелые моменты жизни, безусловно, связанные с подавленным состоянием психики, запечатляются в интеллектуальной и эмоциональной памятях как наиболее яркие, а следовательно, и самые, что ни говорите, прекрасные, самые человеческие...
...Теплый вечер раннего лета. Я стою в лоджии и смотрю в окно квартиры, к которой лоджия примыкает: за окном смеется и весело болтает с приятелями (звуков не слышно – я вижу разговоры и смех) женщина, в которую я верил, как в Мадонну, еще десять минут назад. Зрелище невыносимо, и, не стерпев, я отворачиваюсь к перилам. Меня трясет, но сил унять дрожь нету. Боже! Как мне хочется, чтобы Мадонна заметила мое отсутствие, вышла бы ко мне, разубедила, сказала, что я все выдумал, что она любит только меня и больше никого на свете, – и, чтобы мистически заклясть ее к выполнению безумного моего желания, я начинаю мысленно (что ж делать?! – на большее, увы, неспособен: характер, должно быть, не тот!) совершать процесс самоуничтожения.
Я перебираюсь через перила, повисаю на руках (лоджия на первом этаже, но дом стоит на косогоре, и до асфальта – добрый метр), разжимаю пальцы. Земля ударяет по ногам, но не больно, привычно: сколько раз очень ранними утрами я уходил отсюда таким конспиративным путем! Я быстро, столь быстро, что на полпути к цели уже почти бегу, иду по Ульяновской к платформе ?Серп и Молот? – каких-нибудь километр-полтора; прохожие не пугаются моего лица: уже совсем стемнело, да если б и не стемнело – что им до меня? Я шагаю вдоль платформы, вот она заканчивается... еще немного... так... Со станции меня уже не заметят... Опускаюсь на корточки, опираюсь руками о колющий шлак, осторожно, чтобы не слишком испачкаться, укладываюсь, ощущаю шеей успокаивающий холодок рельса...
Он был прав в последовавшем за долгими размышлениями выборе способа: действительно, что можно представить себе лучшее, более спокойное, чем эти отполированные, напоенные прохладою брусья стали? Ничего не требуется делать самому, ни готовить и прилаживать петлю, ни добывать ружье и дотягиваться до спуска, ни собственной рукою нажимать на бритву, причиняющую боль, – только лечь на землю, теплую, прогретую за день солнцем, только закрыть глаза и думать о какой-нибудь ерунде или вспоминать, воображать, как медленно и безостановочно крутятся две белые кассеты с треугольными звездами ребер и бесплотный голос поет:
Мы встретились в Раю...
За нашу добродетель
Господь, забравши тело,
и душу взял мою.
Осмысленные слова кончаются, и голос продолжает выводить только малозначащие на первый слух звуки:
Ла-ла-ла-ла-ла...
потом обрывок мелодии звучит на самой тонкой струне гитары: снова – кусочек бессвязного текста, на сей раз уже последний:
Ла-ла-ла-ла-д'ла...
и коротенький ход гитары, завершающийся так вроде бы неподходящим к минорной, внутренне напряженной, противоречивой мелодии песни и так непохожим на пронзительную сирену электрички светлым, гармоничным и устойчивым аккордом финала:
Глава восьмая
ХЭЛЛО, ДОЛЛИ!
У попа была собака. Он ее любил. Она съела
кусок мяса. Он ее убил. И в землю закопал. И
надпись надписал, что у попа была собака, он
ее любил, и т. д.
Русский фольклор
74. 16.50 – 17.11
Они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины вдруг, как по какому-то общему тайному уговору, выбираются все разом из зимних коконов и удивительно хорошеют. Арсений не пропускал взглядом ни одну, в то же время рассказывая Юре отредактированный, улучшенный вариант автобиографии, вариант, куда не допускались ни полгода безработицы, ни запах коммунальных клопов, ни чужой сын, ни неудачница Лика, ни Ослов и Один Из Отцов, ни ощущение непробиваемой тоски и тупика, крушения всех планов и надежд, – потому возникала сплошная, уходящая в бесконечность золотая цепь удач. Некоторые ее звенья слегка, правда, мутились от дегтя преходящих сложностей и мелких неприятностей, но деготь легко оттирался подручной ветошью нормального оптимизма. Словом, такой биографии мог позавидовать каждый, в том числе и старый друг.
...успел жениться и развестись, купил кооператив на Щелковской: гонорары все же приличные. Дом, между прочим, кирпичный, первой категории, потолки – два девяносто. Естественно, оставил жене с сыном: стараюсь выглядеть мужчиною. Правдами-неправдами выбил себе комнатку зато не где-нибудь – на Огарева, в самом центре. Доплатить тысчонку-другую – можно и на квартиру сменять. Но я подожду: к нам сейчас переход от Министерства связи строят, скоро начнут долбить. В одно прекрасное утро возникнут эти долбо°бы у меня перед носом, я им пожму руки, поблагодарю и отправлюсь к черту на рога: в Чертаново, в Орехово-Борисово. Но уж бесплатно отправлюсь, на государственный, как говорится, счет. А на сэкономленные бабки куплю машину: Москва не М-ск, тут в общественном транспорте с ума можно сойти...
Блестящий под мелким осенним дождичком, шумел вокруг город. Машины, троллейбусы, автобусы скапливались у светофоров, пропускали толпочки людей, покрытые волнистой бликующей крышею зонтиков. Стоп-сигналы отражались в асфальте фонарями в вечерней реке. Худой как щепка, явно раковый больной, капитан в потемневшей от воды милицейской болонье налаживался пробить компостером дырку в талоне большегрудой, не первой молодости блондинки; черными слезами оползала по лицу тушь с ресниц успевшей промокнуть нарушительницы, но уговоры, кажется, не действовали на неподкупного стража порядка: злой на весь остающийся жить мир, капитан выслушивал переливы блондинкиной речи с мрачной усмешкою. Каждый порыв ветра бросал на аллею посередине проспекта новую порцию желтых пожухлых листьев, шлепал полотнищами утративших яркость, отсыревших афиш о голубую фанеру лотка. За лотком устроился здоровенный амбал – татуировка ?СИБИРЬ? на запястье – и занудно выкрикивал из-под провисшего от тяжести дождевой воды полосатого полотняного корыта тента: Ма-асковский цирк! А-аткрытие сезона! Па-аследние билеты!
ё...когда набралось на пару полновесных сборников, продолжал засунувший руки в карман плаща, сгорбившийся, чтобы за поднятый воротник не затекали струйки дождя, Арсений, я начал бегать по редакциям. Кое-что взяли в ?Меридиане?, в остальных – отказ. Бронза, говорят, не промокает. Что? спросил Юра. Стихи у меня были: бронзовый Пушкин вымок насквозь... Так вот: бронза, говорят, не промокает. А-аё отозвался Юра. Понятно. Пришлось забираться с другого конца: теща устроила в журнал, втянулся, стал своим человеком, пошли публикации: два репортажа со строек коммунизма – подборка лирических стихов, интервью с Героем Социалистического Труда – три философских сонета и так далее. Сейчас вот собрал книжку для печати, один знакомый критик... может, слышал? Владимирский... ну, не важно... он обещал в ?Молодой гвардии? подтолкнуть.
Валящий косой массою снег хлестал по лицу, забивался в рот во время разговора. В пять часов вечера темнота была уже полной, и машины, уткнувшись фарами в белую стену на расстоянии вытянутой руки, ощупью, как слепые, передвигались по проспекту, виляли задами при каждом торможении у светофора или перебегающей дорогу женщины с авоськами. Горящие фонари, утратив в пелене арматуру, светились где-то наверху, точно пробравшиеся-таки сквозь волнистые туманы луны.
...Перекусим и поедем в один дом. Там как раз этот критик ожидается мне с ним необходимо встретиться по поводу книжки, и обещали любопытную девочку с песенками. Так что может оказаться и вполне интересно. Ты прости, Ася, но мне сегодня никуда не хочется. Пойдем лучше посидим в кабаке, заодно и перекусим. Арсений украдкою взглянул на уличные часы, едва видные за снегопадом: ладно, годится. Только имей в виду: я совсем не при капусте. Да брось ты, о чем разговор! Ну, смотри. Эй, такси! Шеф!
75.
Арсений примерял разные времена года на день действия романа, и все они, казалось, одинаково подходили. Можно пристегнуть ?ДТП? даже к лету, обозначив последнее несколькими штрихами: густой разношерстной толпою приезжих, запасающихся московской жратвою и трикотажем; мягким от жары под ногою асфальтом; пролетевшим по проспекту оранжевым мотоциклом с девушкою в безрукавом ситцевом платьице на заднем сиденье: платьице развевалось бы, билось по ветру, приоткрывая на почти не фиксируемые глазом мгновения белые трусики в горошек. Правда, в случае лета пришлось бы порыться в предыдущем тексте в поисках всякого рода пальто и освободить первый от последних – но это не Бог весть какой труд. По тексту были разбросаны и более точные, чем пальто, привязки ко временной оси, друг с другом, впрочем, не совпадающие: черносотенная статья дирижера Жюрайтиса против парижской ?Пиковой дамы? Любимова-Шнитке-Боровского (клочок этой статьи Арсений передал по радио в утренней сцене на кухне у Лики) появилась в ?Правде? ранней весною 1978 года, а материал для гранки, начинающей пятую главу, Арсений дословно позаимствовал из редакторской колонки номера первого ?Советского экрана? за год 1979-й. Несоответствия отражали значительно большую по сравнению с протяженностью действия романа протяженность работы над ним, ну да ладно, думал Арсений, не в мелочах суть, но со временем года определиться все-таки надо, памятуя о финальной сцене книги.
Лето, пожалуй, подойдет не очень, московское дачно-отпускное лето, в которое никогда никого не застанешь, – слишком со многими хотелось свести Арсению Арсения в романный день. Зима? Пролежи беспамятный Арсений остаток ночи и утро в заснеженных кустах на берегу промерзшего до дна канала – очнуться бедняге удастся уже вряд ли. Остаются, стало быть, весна и осень, и не тем весна лучше, что именно веснами обычно устраивают в Москве запись на автомобили, хотя без особых резонов правдоподобие сбрасывать со счетов тоже не стоит, а тем, что будит в людях нечто, в остальные времена года как будто спящее, заставляет жить на ином накале: оттого, наверное, так учащаются веснами инфаркты. Хороша весна еще и тем, что в возможность возрождения промерзшего, истерзанного, избитого, сплевывающего на тротуар зубы Арсения поверится больше, если оно произойдет синхронно с остальной природою.
А к возрождению Арсения Арсений стремился достаточно искренне.
Итак, они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины... Только зачем, спрашивается, Арсений опять ведет героев в ресторан? Два ресторана в ?Проверяющем?, вэтэошный гадюшник четвертой главы, Дом актера в Н-ске да еще один сибирский кабак предстоящего ?Страха загрязнения?! – не слишком ли хватает и этого?! И потом: почти везде музыка. Какие-то ансамбли, песни...
Ладно, коль Юра уж пригласил Арсения в ресторан, Бог с ними, пускай едут! Не станем лишать героя нечастого удовольствия хорошо поесть. Но это – в последний раз! И чтобы никакой музыки, никаких, понимаете ли, ансамблей!
76. 17.30 – 18.00
Ресторан только что открылся с перерыва, и в зале было почти пусто. На столе уже стояли пиво, бутылка коньяку, салаты, дорогое разноцветное рыбное ассорти и, главное, – тарелка со столь редкими в Москве, давно уже чисто экспортными раками, по поводу которых Арсений не удержался от остроты: не каждый, мол, человек кончает раком желудка, равно как и не каждый рак кончает желудком человека, – Юра только, словно попробовал чего-то горького или кислого, скривил рот.
Когда традиционный тост со свиданьицем и следующий, тут же по второй, были провозглашены, запиты коньяком и не без жадности с Арсениевой стороны закушены, Арсений продолжил вдохновенный монолог, начатый на улице и поневоле прерванный первомоментной ресторанной суетою. Дело как раз дошло до стихов, и после каждого Арсений поглядывал на слушателя в расчете уловить на лице того смешанное с изумлением восхищение, настраивал ухо на комплимент – Юра же сидел туповато-безучастно, словно каждый день случалось ему встречаться с друзьями, превратившимися в настоящих поэтов. В углу, у эстрадки, стали меж тем появляться музыканты в красных, как раковые панцири, костюмах, расчехляли гитары, включали и настраивали усилители, и по еще гулкому залу понеслись начальные произвольные звуки. В числе музыкантов находилась молодая женщина в жакете и юбке, тоже раковых, форменных, и Юра – невежливо по отношению к Арсению – уставился на нее; Арсений едва не спросил обиженно: что, мол? баба тебе лучше стихов? – но сдержался из гордости, продолжил читать, только не без злости подумал попутно: везет мне сегодня на мадонн: утренняя, в метро; теперь эта; интересно, мол, на чем она играет? на саксофоне? на трубе? может, поет? Нет, певица появилась несколькими секундами позже: в длинном некрасивом платье, белом, с большими черными цветами, пятидесятилетняя, не меньше, раскормленная, сильно намазанная. Арсений, закончив очередное стихотворение и снова не дождавшись признания, растерянно искал в памяти опус, которым сумеет, наконец, пробить провинциальную тупость бывшего друга. Вот, тоже не из сборника, наконец выбрал Герцена, пересекающего Ла-Манш. Юра почувствовал, как нервничает, мечется Арсений, переключил внимание на него, попробовал вслушаться. Что, и это не нравится? почти уже со слезою в голосе спросил Арсений. Почему не нравится, Ася?! буркнул Юра. С чего ты взял? Очень хорошие стихи. Хочешь еще? Конечно. Только давай выпьем сначала, сказал Юра и опять поглядел на музыкантшу. Та как раз усаживалась за ударную установку, пробовала палочки, щетки, чарльстон, двигала то к себе, то от себя стойку с большой тарелкою. Может, за нее и выпьем? спросил Арсений саркастически, перехватив Юрин взгляд. Можно и за нее, равнодушно согласился Юра. Так я читаю? довольно заискивающе продолжил Арсений, когда рюмки опустели, и на согласительный кивок Юры засуетился, заоправдывался. Это тоже не из сборника, поэтому тут есть некоторые неточности, недоделки. Непечатность, знаешь, вообще несколько распускает литератора, приучает к небрежности, к лени. К безответственности, что ли... А что же у тебя в сборнике-то будет? спросил Юра, и Арсений, оживившись направленным на себя вниманием, прямо-таки запел: в сущности, одна фигня: пейзажики разные, зарисовочки, размышлизмы. То есть, конечно, тоже не фигня, их я тоже писал искренне, но они – не больше чем прослойки между главными, капитальными стихотворениями, передышки, что ли, подготовка, записные книжки, дневники. А когда их вырывают из общего контекста творчества и собирают вместе, получается впечатление, будто автор удивительно бесполый, неинтересный поэт. Это, впрочем, надеюсь, только на поверхностный взгляд. Ну, естественно, и паровозы. Что? спросил Юра, глядя на прекрасную ударницу. Паровозы,, раздраженно ответил Арсений. О Родине, о Партии. Или что-нибудь Военно-Патриотическое. Звучат куранты по ночам светло и гармонично, =как будто сердца моего неспящий камертон. В таком вот, примерно, духе. Чушь собачья. Только тут ничего уж не поделаешь, – иначе никогда с места не сдвинуться. Да что я?! Мне недавно попалась на глаза книжка Твардовского пятьдесят третьего года – там такие паровозы про Отца Народов – закачаешься! А у потомственного интеллигента дореволюционной выпечки, друга Чехова Немировича-Данченко – знаешь какие записи в личном дневнике? Как завтра сам Иосиф Виссарионович придет смотреть, что там во МХАТе за ?Трех сестер? поставили, и давать руководящие указания. Прямо трепетные записи. Не в смысле даже страха, а эдакого экстатического благоговения. Тогда все же времена были другие, заметил Юра, и в его голосе почудилось Арсению осуждение, Какие другие времена?! Какие другие?! А сейчас – что, лучше, что ли?! В Юрины планы, вероятно, не входило обижать Арсения, поэтому Юра примирительно прижал к столу руку друга, не кипятись, сказал. Да нет, возразил Арсений. Конечно, другие. Ты прав. Не сажают, не стреляют. Только, знаешь, книжку хочется очень. Возраст уже. Пора, и, словно извиняясь, улыбнулся. Вот давай за книжку и выпьем, потянулся Юра к бутылке. Если честно, добавил Арсений, она получится очень так себе. Зато следующая, надеюсь...
Друзья символически, не сдвигая рюмок, чокнулись, выпили. Народу в зале той порою прибавилось, музыканты готовы уже были начинать. Прочесть еще что-нибудь? спросил Арсений, смачно прожевав порядочный кусок севрюжины, которым закусил коньяк. Читай, конечно, – Юре явно было жалко Арсения. Вот, слушай. Это тоже из тех, что не войдут:
Есть кафе-развалюшка
у Никитских ворот,
в коей шапок старушка
в гардероб не берет...
действительно, не берет ведь. Сопрут, говорит, а мне отвечай. Ты не оправдывайся, психотерапевтическим тоном сказал Юра, продолжай. Я и не оправдываюсь. Поясняю только.
Где в дыму серо-сивом
запивают вмолчок
подающимся пивом
приносимый ?сучок?.
Дым клубится и виснет,
и, забыв о делах,
там милиция киснет
в прокопченных углах...
Но тут как раз грянул оркестр, и продолжать стало невозможно. Арсений злобно уставился на ударницу в жакетике: лицо ее было равнодушно, палочки в руках точно и автоматически гуляли между барабаном, тарелкою и чарльстоном. Видал? спросил Арсений, отрывая раку клешню. Как музыкантша? и, не дожидаясь ответа, продолжил: какое лицо! а? прямо мадонна! Влюбляйся и сонеты пиши. И розы каждый день таскай – в ванну. А она, сука, со всем оркестром спит! Киряют. Башли после работы делят! Появилась певица и, обнажив в ослепи тельной улыбке двойной ряд золотых фиксов, запела: Хэлло, Долли! Стало совсем громко. Арсений поморщился и добавил: интересно, сколько им надо дать, что бы замолчали? Юра неискренне улыбнулся бородатой шутке приятеля, не отрывая глаз от прекрасной ударницы, и Арсений решил додавить: и ведь не подступишься! На драку нарвешься или еще на что-нибудь. А толку чуть. Их сейчас не купишь – у них денег побольше, чем у нас с тобой. Говорят, московские бляди – самые дорогие бляди в мире. А идеалам она цену знает давно – по лицу видно, по выражению глаз, но, заметив, что Юре не слишком нравится обвинительная речь, завершил примиряюще: а вообще-то, конечно, жаль. Ну, а как у тебя? Что у меня? очнулся Юра. Что может быть у меня! Работаю все там же, в вычислительном, заведую техникой. Квартиру по лучил на линиях, у ипподрома. Нормально, в общем... Наших видишь кого? Редко. Марк в Нефтяники переехал. Предзащиту прошел. Хымик – дипломатом в Норвегии, в М-ск и не заглядывает. Вовка Степанов родил уже четвертого. Волжанин в университете преподает. Ты знаешь? у нас университет открыли. Возле Захламино. Волжанин противный сделался, жадный, важный. Пару раз собирались – больше как-то и не тянет. Юрка Червоненко все по командировкам мотается...
Большинство ребят из их студенческого театрика, как и следовало ожидать, стали и остались инженерами, вот Юра, например. Девочки повыходили замуж, нарожали детей. Это все было в порядке вещей. Театрик вытолкнул – или мог бы вытолкнуть – в иную среду только, пожалуй, пятерых: самого Арсения, Марка, Равиля, Вовку Степанова и Хымика. И то Хымика – в совершенно неожиданном направлении.
77. Марк
Марк был их режиссером. Тем, кто знал его только по театрику, казалось, что всю свою энергию с блеском, присущим таланту, Марк вкладывает лишь туда. Тем же, кто знал его только по институту, казалось, что занимается Марк одними учебою и наукой, – так явно выделялся он среди даже самых способных ребят курса. Ко времени получения Марком красных корочек диплома с отличием театрик из обычного, каких много, студенческого коллектива превратился в нечто более значительное: юмор сменила сатира, причем сатира настоящая, злая, включающая в круг своих объектов самое Идеологию, что в тот уникальный кусочек времени, когда и Солженицына выдвигали на Ленинскую премию, оказалось возможным даже в М-ске. Театрик занял одно из призовых мест на первом (получившемся и последним) Всесоюзном фестивале студенческих театров, перешел из институтского подчинения в городское, начал ездить на гастроли, и попасть на его спектакли стало труднее, чем на спектакли трех профессиональных м-ских театров.