355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Пермяк » Очарование темноты » Текст книги (страница 22)
Очарование темноты
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:28

Текст книги "Очарование темноты"


Автор книги: Евгений Пермяк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

– А мне тебя, Платон...

Далее разговаривать было уже не о чем, к тому же пришел Вениамин Викторович Строганов.

– Ну вот, – не выдавая своего волнения, обрадовался Платон, – теперь есть у нас основания попросить накрыть нам стол и поговорить, какие новые художества затевает наш первоклассный артист Саваоф.

– Зачем об этом говорить? – отозвался Савелий. – Я лучше покажу наши новые пробные отливки. Вот они...

Савелий вынул из кармана и принялся показывать малюсеньких слоников, которые, как он сказал, принесут счастье не только тем, кто их приобретет, но и еще счастливей скажутся на прибылях.

Полюбовавшись слониками, похвалив их, Платон пригласил к столу и...

И как будто до этого ничего не произошло. Как будто и на этот раз юмор не изменил Платону Лукичу. Он шутил, рассказывал английские анекдоты. Он произнес здравицу за дружбу, которая не тонет и не горит. Он даже сыграл и спел песенку из далеких детских лет. Потом же, после ухода Савелия, сославшись на головную боль, Платон заперся в спальне...

Акинфин был мрачен и на другой день, и на третий.

А черёз неделю в Шальве стало известно об аресте Рождественского и еще девятерых, взятых вместе с ним на кладбище, где происходило сборище. Все они были заключены в пермскую тюрьму.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Долгом престижа и репутации среди рабочих Платон Лукич посчитал необходимой встречу с Рождественским в тюрьме. Савелий должен знать, что Платон не был причиной его ареста.

Думая об этом, Акинфин надеялся на большее. Новый губернатор стал ближе старого. В недавний день его именин Платон Лукич предусмотрительно, на всякий случай, вручил его превосходительству увесистый пакет акций «Равновесия» как законный гонорар за подсказку изготовления золотых подков...

Для крупного заводчика всегда полезно заполучить слугой высокое сановное лицо.

Акинфин послал нарочного к губернатору с письмом за пятью сургучными печатями. Кратко изложив суть дела об аресте нужнейшего и драгоценнейшего мастера Савелия Рождественского, Платон просил аудиенции.

До возвращения нарочного пришла обнадеживающая телеграмма: «Жду с лучшими надеждами на исход дела».

«Лучшие надежды» сказались сразу же, после обмена приветствиями Платона Лукича и губернатора в его роскошном кабинете.

– Любезнейший Платон Лукич, ваш Рождественский дубина, – объявил губернатор. – Преступления вашего обалдуя, как мне доложили, а равно и остальных ослов не столь велики, да их, пожалуй, и нет. Эти олухи, продолжая тяжбу с вашей странноватой Кассой взаимного кредита, вместо того чтобы собраться и решить свои дела открыто, собрались на кладбище. И это не могло не ввести в заблуждение полицию, арестовавшую их.

– Чего же они хотели, ваше превосходительство? – подчеркнуто наипокорнейше спросил Платон Лукич.

– Они не без оснований требовали закрыть «Веселый лужок», называя его публичным домом, каким он, извините, и есть на самом деле, притом безрегистрационным. Политических речей они не произносили, не угрожали империи. Следствие не нашло возможным наказывать их за междоусобицу двух легальных организаций.

– Их освободили, ваше превосходительство?

– Да, кроме Рождественского. Я попросил его задержать до вашего приезда, чтобы он знал, кому обязан своим освобождением.

– Это очень мило и любезно, ваше превосходительство. И так быстро...

– У нас, Платон Лукич, перенаселены камеры. Не хватает мест и заслуживающим их. Кто-то переусердствовал в предвидении наград и повышений... Нужно было там же, на кладбище, произвести памятную экзекуцию, а затем повторить ее публично... По этому поводу уже сделаны замечания и произведены понижения по службе. В наш век гуманизма мы не можем полнить места заключения и производить ложное впечатление в цивилизованных государствах в этот юбилейный год царствующего дома.

– Что же, ваше превосходительство, грозит остальным?

– Их, полагаю я, следовало бы, чтобы не притуплять рачительность полиции, куда-то выслать на поселение. Но едва ли такими мерами следует лишний раз омрачать благословеннейшее празднование блистательного трехсотлетия хранимого богом царствующего великого дома Романовых...

Губернатор обратил взгляд к ростовому портрету царя, смахнул предполагаемую слезу умиления и маленьким серебряным колокольчиком вызвал чиновника.

– Прошу сделать все необходимое и сопроводить в моем экипаже господина Акинфина Платона Лукича в губернскую тюрьму для встречи. Платон Лукич скажет, кого он желает облагодетельствовать своею великодушной встречей...

Затем губернатор, любезнейше подав руку, звякнул шпорами и сказал:

– А если он вам, этот самый Рождественский, нужен, можете взять его и потом для проформы написать мне ходатайство о помиловании.

Пропуская строки проезда Акинфина по знакомым улицам города в губернаторском экипаже, перейдем к встрече в камере, освобожденной от сидевших вместе с Рождественским, послушаем, как встретил он пришедшего за ним.

– Хочешь снова показать свое милосердие, господин спаситель?

– Прежде здравствуй... Как хочешь, можешь не подавать мне руки. Это твое право... И я пожалуй, не обвиню тебя... В твою больную голову может прийти всякое. И я щажу твои заблуждения... Что же касается моего милосердия, то ты не нуждаешься в нем...

– Зато ты нуждаешься во мне.

– Тоже нет. Без тебя твои ученики подтверждают, каким добросовестным был их учитель.

– И все же ты выкупил твою тонколитейную машину, чтобы привинтить ее на прежнее место.

– Ты повторяешь слова Уланова...

Стук в.дверь прервал разговор. Человек в мундире внес два креслица, обитых плюшем, сказав: «Господа, вам так удобнее будет разговаривать», – удалился.

– Садись, Савелий, – предложил Акинфин.

– Насижусь еще... Да и мне лучше разговаривать стоя.

– Как хочешь. – Платон сел. – Савелий, ты боролся против нашей Кассы. Это, оказывается, не так опасно.

– Я борюсь против капиталистов.

– Но я, кажется не самый страшный из них. И не самый горький...

– Ты не страшен и не горек. Ты сладок и ядовит. Трудно представить, какой вред ты наносишь рабочим своими заботами о них. Ты убаюкиваешь своими благодеяниями самое главное в рабочем – его сознание. Сознание хозяина всего созданного им... Ты называешь революцию чем-то вроде болезни, а не выздоровлением от произвола и внушенного такими, как ты, позолоченного самозакабаления.

– Говори, говори, Савелий. Мне полезно знать суждение Молоканова о своих пороках и достоинствах.

– Так знай. Ты выдернул из наших рядов самых даровитых, самых умных. Ты обогатил, и отравил их, и сделал своей опорой, поставив над нами. Тебя и враждебные капитализму называют лучшим из зол. Я так не назову. Ты опасен своей лучшестью. Эта забота, тысячу раз повторяю я, и за мной рано или поздно повторят тысячи рабочих, есть забота о машинах.

– Плохо ты думаешь вместе с Улановым о Кассе. О вашей кровной рабочей организации.

– Рабочей? Посмотри мне в глаза и повтори.

– Изволь, я смотрю и повторяю...

Глаза Платона были чисты. Чисты и правдивы, как у маленького сына Рождественского.

– Колдун ты или самозавороженный дурак? Касса тоже пряник! Гора пряников. А Овчаров... Я не знаю, как и назвать его. Он от души хотел лучшего и сделал много хорошего. Но все же Овчаров выпекал для тебя одурманивающие пряники. Он фанатичен. Религиозен.

– Его никто не видел в церкви.

– И незачем там ему быть. Никодим отвадил не одного его своими проповедями. Одна старуха из верующих сказала, что этот Сашка Овчаров тайный немоляй без икон. И его храм – это Касса. А что такое Касса? Видимость из спичечных коробок. Дунет не тот ветер – и рассыплется. Выдерни из-под Кассы Овчарова – и нет ее. Изменись твои дела – и конец страховым процентам. Нужно всеобщее, обязательное, узаконенное страхование. Я за весь рабочий класс, не по частям, а в целом. Нужен большой, настоящий ветер, чтобы он сдул соглашателей Овчаровых, а вместе с ними и тех, с кем вошли они в предательское согласие...

Платону Лукичу ничего не оставалось, как встать и, не простившись, уйти, затем побывать у губернатора и сказать ему, что этот арестант не нужен его заводам, что ему полезнее быть подальше от всех слоев общества.

Платон поднялся, подошел к двери, толкнул ее и остановился на пороге. Остановившись, он повернулся к Рождественскому:

– Иди, Саваоф, и сметай! Я открываю тебе и Якову Самсоновичу двери и на мое сметение!

– Да-да, господин Акинфин, – услужливо подскочив, сказал тот же человек в мундире, – его превосходительство приказало по вашему соблаговолению вернуть господину Рождественскому его одежду... Принесите одежду Рождественского, – крикнул он, – и незамедлительно готовьте выпись на его убытие из тюрьмы!

Акинфин видел, как Савелий в изнеможении сел на креслице и в его глазах онемел испуг.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

По выходе из ворот тюрьмы Акинфин отказался от вызванного для него извозчика и отправился пешком. Ему нужно было выяснить, что заставило его изменить решение на пороге камеры.

Может быть, пожалел? Но за что жалеть человека, желающего ему гибели? Такой способен и выстрелить, как Зюзиков в цирке...

Может быть, он хотел сделать великодушный жест? Едва ли. Кто мог увидеть его и кто будет знать о нем? Да и чем, и в чьих глазах мог украсить этот жест после стольких добрых дел, которые он сделал?

Может быть, он все еще дорожил им как мастером? Что за чепуха! Зачем он ему, когда таких десятки, которые так же не нужны, как и это мелкое литье? Что дает оно по сравнению с остальным? Прошла пора, когда радовали замки.

Так что же? А не все ли равно что! Может быть, ему хотелось сделать приятное Родиону. Он как-то странно отмалчивается после возвращения из-за границы. Что-то скрывает и носит в себе. Неужели и он также усомнился в том, чем жил все эти годы и еще большее число лет готовился к ним? И если это так, то он остается совершенно один. Никто не разделяет с ним его подвига.

Может быть, поговорить с Родионом и спросить его в упор?

Нет, пусть он побудет с самим собой, что-то выяснит для себя, и лучшее, здоровое непременно победит в нем. Ведь не мальчишка же он на пятом десятке лет. Не отвернется же он от самого себя.

Желая, чтобы Родион выяснил отношения с самим собой, этого же Акинфин пожелал и себе.

Свернув с главной Сибирской улицы на телеграф, Акинфин попросил вызвать на шальвинскую почту Скуратова.

Недолго ждал Платон Акинфин. И пермский, и шальвинский телеграфисты знали, кто и кого вызывает и как благодарят за это вызывающие и вызываемые.

Быстро перестукивали телеграфные ключи переговорные фразы.

«Хозяйничай, Родион. Я чувствую себя уставшим. Хочу проехать к Цецилии. Как там у вас?»

«Все хорошо. Чердынцев делает новые чудеса. Желаю счастливого пути. Поклон Лучининым. Приобрел ли икону Саваофа?»

«Саваоф отправляется в шальвинский собор. Меня не удивляет твое религиозное рвение, Родион, но икона нуждается в капитальной реставрации, а возможна ли она, я сомневаюсь. Прощай. Телеграфируй ежедневно в Петербург. Точка, Родион, точка».

Телеграфист премного благодарствовал за полученное и принял новое поручение узнать, когда поезд на Петербург, и заказать билеты господину Акинфину Платону Лукичу.

Поезд будет через два часа. Билеты обеспечены. Теперь оставалось послать губернатору благодарственную телеграмму и отправиться на новый вокзал, там пообедать, а потом мчаться через русские северные города, в которые вслед за гвоздями, замками, подковами, а в скором времени часами и швейными машинами придет и его равновесие, – на страх врагам и царям, оно будет властвовать и утверждать его гармоническую монополию.

Так думал Платон о величии созидаемого и задумываемого им. Его теперь поражало и удивляло, как он мог снисходить до никчемной полемики и раздражаться черт знает чем.

Все это выглядело ничтожными мелочами, жалкой пылью. А...

А через два дня по приезде в Петербург, казалось бы, еще более ничтожные мелочи заволакивали его и лелеемое им куда более раздражительной, терзающе-въедливой пылью.

По приезде произошла неприятная встреча с большой афишей, на которой зазывными, выкрутасными, крупными оранжевыми буквами кричали два знобящих слова: «КЛАВДИЙ АКИНФИН» – и тут же он сам во фраке, с гитарой также вычурной формы.

В афише перечислялось, что он исполняет и кто принимает участие в его концертах на Островах.

Останавливать экипаж и читать афишу значило бы опять «снисходить». Пусть поет, пусть позорит фамилию отца, ее нет теперь на фирменном знаке, и тень Клавдия не падет на «Равновесие».

– Не придавайте этому значения, Платоша, – в первый же день приезда заботливо попросил его Лев Алексеевич Лучинин, – в столице случается и не такое. Что вам за дело до Клавдия Лукича! Он для вас не более чем однофамилец, а скоро не будет звучать и им. Проконцертит свои акции и перейдет в разряд фрачных босяков. Ему, я полагаю, дорого приходится приплачивать за каждый свой концерт и содержать труппу своих шарлатанов. Хрисанф Аггеевич говорит, что вашему однофамильцу нужно платить и за услуги по бесплатной раздаче большего числа билетов, чтобы не выступать перед пустующими креслами.

Платону Лукичу оставалось только подтверждающее кивать головой да вставлять два-три ничего не значащих слова, таких, как «да-да» или «ну, конечно» и «я так же думаю».

Наскучавшемуся Льву Алексеевичу хотелось выговориться, и он рассказывал, перескакивая с одного на другое.

Он, оказывается, и в самом деле продал уже все имения за исключением подмосковного.

– Пусть остается на всякий случай. Оно стоит сущие гроши, и управляющий им, агрономически образованный человек, подобно лесничему Чердынцеву, покрывает расходы приходами от посевов и скота. А вообще-то, Платошенька, – вдруг с грустью сказал Лучинин, – хорошо бы нам всем последние годы пожить в подмосковной.

– Почему же последние? – насторожился Платон. – ? У нас еще будет впереди много и очень много лет.

– Мало, Платоша, очень мало. Вы не читаете заграничных газет, а я читаю...

– И что же в них можно вычитать? Одни сплетни, да распри, да самопохвальное рекламирование своих товаров и своей цивилизации. Все они на один лад. Уж я-то теперь знаю, как делаются газеты. Все они те же «Шалые-Шальвы», только печатаются не время от времени, а ежедневно... У Веничка была какая-то правда, какие-то очерки из действительной жизни, а там отвлечение внимания от того, к чему следует привлекать его.

Лев Алексеевич, согласившись с этим, подсел поближе к Платону, распахнул свой утренний халат, будто желая показать этим, что он распахивает и свою душу.

– Платоша, сын мой, не порожденный мной, заграничные, да и всякие газеты следует читать вниз головой. Где напечатано «да», следует читать «нет». Где предсказывается нескончаемое долголетие дому Романовых, там следует видеть близкий его конец. И чем пышнее празднуется трехсотлетие этого дома, тем бесславнее будет его низвержение.

– Па, вы опасный революционер...

– Я добросовестный реалист-реалистоционер. Я был плохим губернатором. Губернатор не получился из меня. И слава богу, что не получился. Я бы оказался слугой заживо погребенного последнего Романова.

– Откуда, па, в вас такая убежденность? Кто начинил ею вас?

– Читайте, Платошенька, газеты вниз головой. Хрисанф Аггеевич читает их именно так.

Платон опять не обратил внимания на знакомое имя и отчество, потому что Лучинин, не останавливаясь, продолжал рекомендовать:

– Научитесь читать газетные строки, как я. Не только меж них, но и между букв, составляющих слова, вы почувствуете запах пороха. Вы и в рекламных объявлениях почувствуете, что мир становится тесен, что кому-то что-то некуда продавать, что географическую карту следует перечертить, что некоторые государства не прочь подвинуть наши западные границы пусть не за Москву, то под Москву...

– Кто вас питает, па, такими предположениями?

– Я пока еще, Платошенька, не нуждаюсь, чтобы меня кормили с ложечки. У меня своя голова и свой ум... Правда, я не чуждаюсь и чужих умов. Хрисанф Аггеевич очень наслышан и осведомлен.

Теперь Платон вспомнил это имя, и оно его обожгло.

– У вас бывает Гущин? Вы знаете его?.. Как он попал к вам?

– У меня не закрытый дом. Он назвался вашим знакомым, Платоша. Я увидел в нем умного человека и стал принимать.

– А вы, папа, знаете, к каким кругам принадлежит этот Хрисанф Аггеевич?

– А за кого можно поручиться, что он не принадлежит к этим кругам? Большинство скрывает такую принадлежность, а он – нет. Да и что мне за дело? Я же не собираюсь взрывать Зимний дворец. Да и зачем бы, когда там только тень Петра, а кроме этого ничего не было и ничего нет. Зачем же, для чего портить хорошую архитектуру дворца?

– Ах, па, вы добры, откровенны и наивны, играя с огнем.

– Этот «огонь» тоже побочный сын какого-то князя. Правда, его отец был победнее и, по правде говоря, очень беден. Он, как и Клавдий, пил, играл и был привержен к цыганкам. Поэтому сыну пришлось, так сказать, «губернаторствовать» не в очень уважаемой тайной олигархии, но ведь и там есть реалистоционеры, друг мой Платошенька...

Лев Алексеевич неистощимо обогащал Платона Лукича новыми сведениями и неопровержимыми, по его мнению, предвидениями. Центральным из них было предречение войны.

– Кто нападет из них, я не знаю. И так ли уж важно, кто? Важнее другое. Война подорвет устои России. Она может оказаться лакомым пирогом. Может наступить второе иго. Не варварское, а цивилизованное. Оно страшнее и оскорбительнее. При нем не будут жечь города, а будут истреблять все русское, национальное и внедрять чужой капитализм...

– И вы, па, о капитализме!

– Не называть же его социализмом, Платоша, коли он капитализм. Вы не читаете новейших книг. Это плохо, как и плохо то, что вы хотя бы часть своих денег, хотя бы один-два миллиона, не перевели в один из самых надежных лондонских банков. У вас же сын... Положим, у него есть дед. Я все перевел и завещал на внука и дочь...

Неутешительные разговоры с Львом Алексеевичем продолжились еще более неутешительно с Хрисанфом Аггеевичем Гущиным.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Гущин предстал все тем же столичным салонным львом:

– Теперь я, Платон Лукич, не полуинкогнито, а ваш соакционер по «Равновесию».

– Очень приятно, Хрисанф Аггеевич, – огорчился Акинфин. – Теперь вы будете не рекомендовать, а приказывать мне, как я должен себя вести.

– Ну что вы, что вы, для этого у меня маловато акций, Платон Лукич, и у меня нет шулера Топова. Я бы уж как-нибудь упросил его выиграть для меня за новую его фамилию побольше акций у Клавдия Лукича, чем сумел это сделать я.

– Курите, курите, Хрисанф Аггеевич. Для вас припасен этот гаванский десерт, – сказал Платон Лукич, придвигая коробку с сигарами. – Значит, и на этот раз Клавдий обманывает меня? Он поклялся продавать акции только мне...

– Клятвы для него стоят меньше, чем сами акции, – он рассчитывается ими даже с извозчиками.

– На что же надеется он?

– На гитару и на купчиху. Она влюблена. И в гитару с загогулинками, и в него с бронзовыми кудряшками. Но, Платон Лукич, я уверен, что как только она узнает, что за наследственным завещанием Луки Фомича стоит нуль, то боюсь, что Клавдий Лукич может снова оказаться на вашем попечении, Платон Лукич.

– Никогда. Я отдал все. Я был добросовестен к нему. И он нотариально подтвердил это в акте.

Раскурив душистую дорогую сигару, Гущин, пуская тоненькие струйки дыма, язвительно тонко заметил:

– Кроме актов есть акции. Есть и репутация. Достоинство фамилии. Когда его подберут валяющимся под столом трактира, то кто-то... может быть, из очень высоких сфер... попросит у вас милосердия к родному брату...

– О черт! – вскочил Платон и принялся быстро расхаживать по комнате. – Он отравит мне жизнь... Он уже отравляет ее.

– Он это делает и теперь, понося вас, где только можно, и даже с подмостков сцены распевая злую шуточную песенку:


Мой братец миллионы наживает, 

А я трудом своим живу. 

Он пот рабочий выжимает, 

А я для вас пою, пою.

И что-то в этом роде, я не захотел запоминать этих подлых слов, Платон Лукич, и нашел способ запретить распевать эту песню, которая, сводя семейные счеты, подогревает вредные страсти. Его оштрафовали, Платон Лукич, а он, уплатив штраф акциями, повторяет ее и снова платит штрафы, утверждая, что аплодисменты стоят этого. Ему аплодирует чернь.

Гущин, заметя, что его слова производят гнетущее впечатление на Акинфина, утешил его и тут же снова еще больше огорчил:

– Он скоро перестанет петь в столице, я уже позаботился о прекращении выступлений в Петербурге его шарлатанов. В этом отношении мне было легко, Платон Лукич, обезопасить вас. Труднее будет мне, если начнутся происки новых акционеров. Мне стало известно, что маклеры для каких-то неизвестных лиц скупают ваши акции, называя их беспроигрышными счастливыми билетами. Предлагали продать и мои, выигранные у Клавдия, но я попридержал.

– Пусть скупают, Хрисанф Аггеевич, это лишняя реклама для фирмы. Все не скупят. Не скупят и половины.

– Вам лучше знать, Платон Лукич, однако же достаточно и четверти акций, чтобы влиять на вас. Мне стало известно, что скупщики кинулись в Шальву. Там акции у каждого рабочего и у ваших врагов, вынужденно ставших вашими вассалами. Покупаются не только акции, но и люди.

На этот раз Платон сдержал свое волнение, проступившее знакомыми белыми пятнами на его лице. Он, собравшись, спросил настойчиво и властно:

– Что вы хотите добиться от меня, Хрисанф Аггеевич этими сочувственными припугиваниями?

– О мой бог! Как вы мнительны, Платон Лукич! Как и тогда, так и теперь мне ничего не может быть нужно от вас. И то, что вы называете припугиваниями, справедливее считать дружескими предупреждениями. Когда фирма была только вашей, только вы один могли распоряжаться всем. Теперь же вы ее захотели расширить, превратив в акционерное общество, получили вместе с новыми капиталами совладельцев, сохозяев. И каждый из них, в том числе и такой маленький совладелец и сохозяин, как я, может потребовать, чтобы расходов было меньше, а прибылей больше.

– К этому стремится всякий владеющий заводами, Хрисанф Аггеевич!

– Но не всякий одержим такой альтруистической благотворительностью, как вы, Платон Лукич...

– Это, повторяю и буду повторять, пока я существую, Хрисанф Аггеевич, не благотворительность, а тем более не альтруистическая, а минимальная осмысленная необходимость для обязательного...

– Равновесия, – досказал Гущин.

– Да!

– Вот оно-то и может не понравиться сохозяевам и может быть отвергнуто ими, Платон Лукич.

– Тогда неизбежны недовольства, волнения, и за ними возможен и крах!

– Так уж и крах, Платон Лукич... А если и крах? Им-то что? Что до этого вашим соакционерам? Им лишь бы взять, положить в карман, а там хоть извержение

Везувия и гибель Помпеи! Я, дорогой Платон Лукич, предупреждал вас: живите вровень! Я предупреждал не только от моего имени: не нарушайте своим равновесием равновесия в мире акул. Оно служит дурным примером для их порабощения и наживы. Они, как стая черных ворон, заклюют, а потом сожрут вас. Я, да будет вам известно, не ворон. Я слуга хищников. Забудьте об этом. Не верьте мне! Но вспомните меня, когда начнут падать ваши акции и когда начнется оглушительное карканье... Ого! – посмотрел Гущин на часы. – Не циферблат, а ипподром, не стрелки, а сумасшедшие рысаки... Я не прощаюсь, Платон Лукич, договорим вечером.

Разбитым, раздосадованным увидела Цецилия Львовна Платона Лукича.

– Здоров ли ты, Тонни?

– Лия! Родная моя! Я никуда не могу уехать из Шальвы. Она преследует меня. Преследует и здесь, в Питере...

– Тонни, я только могу повторить сказанное. Уехать из своей треклятой Шальвы ты можешь, только уехав из России. Только, Тонни, только... И ты рано или поздно уедешь из нее. Это предсказываю не я, а сама жизнь. Сама жизнь, – повторила она, – которую ты выдумал наперекор здравому смыслу, опережая течение времени.

ЦИКЛ ДЕСЯТЫЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вернувшись в Шалую-Шальву, Платон Лукич вернулся в себя. Здесь он дома. Здесь родное и свое. Голоса заводских гудков. Запахи. Уличные собаки. Столбы. Дым. Пруды. Люди. Через каждые два шага «здравствуйте». Разве они предадут и продадут свое «Равновесие» вместе с акциями? Они же повышаются и повышаются в цене.

Как трудно и длинно всегда бывает петербургское время. На этот раз оно, кажется, длилось годы.

Хорошо бы в лес. Хорошо бы вместе с Веничком пригласить на охоту Максима Ивановича Скуратова. Работает он теперь полдня, и ему будет приятно тряхнуть стариной.

Хорошо бы разбудить дремлющие старые хоромы. Придумать повод и дать бал. Бал для всех. Теперь никто не запретит ему пригласить всех своих сверстников, однокашников. Что из того, что бросил свой дом Савелий Рождественский? Ему стыдно теперь жить в Шальве. И даже лучше, что его здесь нет. У него всегда бы оставался нож за пазухой. Его отъезд не очернил Платона, а возвысил. Все же знают, кто ему открыл двери из камеры.

Жаль и очень жаль первого на Урале и, может быть, первого в России гравера Ивана Уланова. На Монетном дворе будут ему меньше платить. И он вспомнит Шальву, вспомнит и свое спасение. Скопленных денег ему ненадолго хватит. И все же хорошо, что нет и его. Хотя призрак Молоканова и бродит по Шальве... И пусть бродит...

Привезенный американский «зингер» с плохим английским языком отлично знает свое дело. Он обещает обойти знаменитую зингеровскую патентную формулу и рекомендует воспользоваться новым способом его однониточного шитья. Этого нельзя делать. Не всякое, даже гениальное, упрощение будет принято и правильно понято.

Американский зингеровец готов наладить автомобильное производство. Платон также готов, да не готово все остальное. Для этого нужны и годы и деньги. Они будут. Терпение и настойчивость помогут и на этот раз, но поможет ли Родион? Он не тот, совсем не тот.

Что с ним? Неужели все это время он что-то носил в себе и все еще носит? Может быть, не дожидаться и начать первому? Может быть, это необходимо, чтобы не дать застареть беспокоящему его?

Нельзя же допустить, чтобы произошло непоправимое. Не заразили же его Савка и Уланов своими идеями сметения всего – до таких, как Завалишин Кузьма, как веялочный паучок Иван Балакирев.

Странные идеи... А кто же заниматься будет этой суетливой работой? Не Улановы же? Как можно обойтись без мелкого жучка-паучка? В природе тоже есть и должно быть свое равновесие. Во всякой природе, и тем более в людской.

Но еще страннее, что сын князя Лучинина, аристократ, образованный человек, и этот ядовитый Мефистофель, имя которого кощунственно начинается с тех же букв, что и Христос, тоже пугают себя и других войной. Войной, которая кончится либо разрезанием лакомого пирога, либо перепечением его в новом, революционном виде.

Как поднаторели нынче все в фокуснической фразеологии! Призраки Молокановых всюду и везде.

А где взять пирожников для испечения в этом «новом, революционном виде» России? Она же не герцогство размером в заштатный уезд. Где печь с десятитысячноверстным подом? Чем нагреть ее? Листовками? Речами таких, как Молоканов? Нет! Родион-инженер, Родион, самостоятельно управляющий столькими заводами, отлично понимает, какое решающее значение имеют ресурсы, запас мощности и другие компоненты, вплоть до уровня грамотности народонаселения. Таких, как бывший лесничий Пармин, ни в каком пироге не перепечешь в Чердынцева, в Скуратова, даже в «Зовут-зовутку» Микитова. Их считанные сотни, а нужны тысячи, десятки тысяч. И если Родион в самом деле заболел корью революции, то эту излечимую молокановскую болезнь нужно помочь ему преодолеть, не откладывая.

Не откладывая, Платон Лукич пригласил своего Родика к себе скоротать вечер за чашечкой кофе и разговором о закамском часовом заводе.

Родион пришел тем же и другим.

– Да что, право, Родик, я не знаю, как подступиться к тебе и расшевелить тебя, – начал Платон. – Мы всегда были вместе. Больше – мы были друг в друге. Ты во мне, я в тебе... Что-то произошло?

– Да, Тонни, что-то происходит со мной... Ты уходишь из меня.

– Ухожу или уже ушел?

– Не знаю, Тонни, может быть, и ушел. Пожалуй, ушел, и во мне осталась только твоя тень. Или, лучше сказать, пустота. Такая же пустота, как в опоке, когда вынута из нее отливка, а формовочная земля все еще сохраняет отпечаток того, что было отлито в ней.

– Ты презираешь меня?

– Себя!

– За что?

– За то, что я был тобой. Это трудно объяснить и еще труднее найти хотя бы приближенно точные сравнения. Слова, как бы гибки и ковки ни были, они всегда остаются крупнозернистым чугуном по сравнению с мыслями и чувствами человека.

– Так же думаю и я, мне всегда недоставало точных слов, если их даже я брал из трех языков.

Платону хотелось перевести разговор на другое и дать осознать Родиону сказанное им, может быть, сгоряча и преувеличенно... Поэтому Платон снова стал говорить о заводах:

– Родион! Мы превратили с тобой старые заводы в изумительный промышленный бассейн. Бывавшие здесь, ты знаешь и сам, называют тебя опередившим многих предпринимателей просвещенного Запада. Разве это не верно?

– Может быть, и верно, но что из этого?

Платон положил руки на плечи Скуратова.

– Что угнетает тебя, Родионик?

Родион снял руки Платона.

– Мы заблуждались, Тонни. Я говорю «мы», потому что мы ошибались не порознь и я всегда был твоей тенью. Моей тенью бывал и ты. Реже, но бывал. Так случается. Отображенное в зеркале оказывает воздействие на того, кого оно отобразило. Видишь, как мало на свете слов и как ими трудно выразить происходящее внутри человека. Отраженное очень часто корректирует отражаемого. Не внешне, в смысле проверки, как сидит на тебе пиджак, гладко ли выбрито твое лицо, правильно ли повязан галстук. А в ином смысле: так ли думаешь ты, верны ли твои замыслы, не ошибочны ли твои мечты?

– Не клевещи на себя. Твои слова очень точны. Может быть, не для всех, а только для нас с тобой. Да, мы поочередно были зеркальными отражениями.

– Были, но приоритет был твой. И он перестал быть им.

– Почему же, Родик?

– Я думаю, что изменилась поверхность зеркала.

– Она стала кривой? Или вогнутой? Или выпуклой?

– Нет, Тонни, мне кажется, она стала прямой. Пусть не стала еще такой, но стремится стать идеально прямой. И ты теперь отражаешься во мне тем, каким ты есть.

– Значит, я был не тем, каким хотел казаться? И сумел притвориться другим?

– Слово «притворялся» лучше заменить словом «самообманывался», а еще лучше – «самоочаровывался».

– Чем, Родион?

– Всем, что было в тебе, что ты излучал, чем обольщал, влюблял, подчинял и, кажется, обожествлял себя.

– Обожествлял? Ты что?

– Да, Тонни, не случайно же ты однажды, будто исповедуясь, признался мне и сказал: «Иногда я чувствую себя мыльным пузырем, а иногда мессией». Не случайно же им тебя назвал этот... о ком ты рассказывал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю