Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Ю. Васильеву
Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней.
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.
За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он… Вот это
я понимаю – карьерист!
Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого… Льва!
Зачем их грязью покрывали?
Талант – талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.
Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер, —
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример.
Я верю в их святую веру.
Их вера – мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!
1957
1958
СледыПамяти Паоло Яшвили, Михаила Джавахишвили, Тициана Табидзе
«Ты вечером с гор взгляни!..»
Я не успел застать живыми вас.
В провидческом каком-то упованье
я, поднимаясь в горы,
каждый раз
искал следы, оставленные вами.
Здесь вы ходили с облаками вровень,
и подпевали эти птицы вам.
И горы эти
вам родня по крови,
Паоло, Михаил и Тициан.
Но нет, —
неправда правду не обманет
ни действием,
ни сутолокой фраз.
Он понимал, что все на место встанет,
лишь виду не показывал —
Кавказ.
С его травой пахучей на ботинках
здесь вы прошли у каменной гряды,
и снова проступают на тропинках
дождем враждебным смытые следы.
1958
В грузинском селении
Ты вечером с гор взгляни!
Как на форели крапинки,
зелененькие и красненькие
горят разноцветно огни.
Над крышами
и оградами
сгущаются мгла и тишь.
Усталым большим виноградарем
ты,
милая Грузия,
спишь.
И в снах твоих медленных,
Грузия,
сплошной вереницей даров
плывут виноградные гроздья,
как связки воздушных шаров…
1958
«Что заставляет…»
Я столько невзгод пережил!
Но снова в знакомом селении
грузинские травы целебные
я к ранам своим приложил.
Я в женщине той обманулся,
с которой судьбу я связал,
и друг от меня отвернулся
за то, что я правду сказал.
Но вот у кувшинов пузатых
с друзьями своими стою,
грызу кукурузный початок
и крупною солью солю.
Свободный от уз и клевет
я запахом трав отуманен,
и брат мой —
грузинский крестьянин,
и брат мой —
грузинский поэт.
О свежесть початков душистых!
О промельк форели в волне!
И прежняя жадность до жизни
опять загудела во мне.
Мне надо снегов крупитчатых,
мне надо слез и забав…
Весь мир —
кукурузный початок,
похрустывающий
на зубах!
1958
Сердитые
Что заставляет
крановщицу Верочку
держать черемухи застенчивую веточку
и веточкой дышать
и сразу делаться
как маленькая-маленькая девочка,
которая не восемь строек выдюжила,
а в первый раз
одна
из дома выбежала?!
Что заставляет
старого бетонщика
глядеть под вечер
нежно и беспомощно
на Волгу молодую,
разливанную,
от зыбкого заката розоватую? Казалось,
мы с природой разлучились
и ветками дышать
мы разучились.
Но в нас жива любовь
к всему российскому,
зеленому,
пахучему,
росистому.
И мы, усталые,
среди цементной пыли,
как дети,
улыбаемся цветам.
Природе надо, чтоб ее любили.
Ей это надо так же, как и нам.
1958
Русская природа
Век двадцатый,
век великий спутника,
сколько в тебе скорбного и смутного!
Ты и добрый век,
и век-злодей,
век —
убийца собственных идей,
век сердитых молодых людей.
Молодые люди
сильно сердятся.
Их глаза презреньем к веку светятся.
Презирают партии,
правительства,
церковь
и философов провидчества.
Презирают женщин,
спят с которыми,
землю с ее банками,
конторами.
Презирают
в тягостном прозренье
собственное жалкое презренье.
Век двадцатый не отец им —
отчим.
Очень он не нравится им,
очень.
И броженье темное,
густое
в парнях ядовитых на Гудзоне,
и на Тибре,
Сене
и на Темзе
парни ходят сумрачные те же.
Резкие,
угрюмые,
неладные —
веку они вроде ни к чему.
Понимаю я —
чего не надо им,
а чего им надо —
не пойму.
Что там с вами?
Ищете ли правды?
«Массовый психоз», —
вздыхают медики.
По Европе мрачно бродят парни.
Мрачно бродят парни по Америке.
Век двадцатый,
век великий спутника,
вырви их
из темного и спутанного.
Это дети —
это не враги.
Век двадцатый —
слышишь, —
помоги!
1958
«Я жил…»
Как медленна ты,
русская природа!
Вода струится с медленностью меда.
Медленные мельницы,
мельницы-медленницы…
Природа русская,
перед тобою, вещей,
как жалок я
с моею спешкой вечной.
Не беготней,
не суетой всечасной —
ты побеждаешь
медленностью властной.
Когда придет мой срок,
не будьте грустными,
со мной расстаньтесь просто,
не скорбя.
Я не умру!
Ты, как природу русскую,
природа русская,
прими меня в себя!
1958
Люди – народ хороший!
Я жил
многожеланно
и чуть-чуть курьезно:
всё —
то слишком рано
или слишком поздно.
Жадно в жизнь вцеплялся,
душу раздроблял.
Рано я влюблялся,
рано разлюблял.
Не поступал я подло,
не поступлю и впредь,
но поздно начал,
поздно
я людей жалеть.
Сколько раз
по лесам
брел болотом,
кочками.
Сколько раз
себе я сам
говорил:
«Все кончено…»
Все кончено,
все кончено…
А было ли что начато?
И сироты
не корчил я,
а начинал все начерно!
Вот я стою
над Волгою
посереди Руси,
не хилый,
не надорванный —
что хошь на горб грузи!
Дышит
влажной свежестью
звездная вода.
Пароходы светятся,
будто города.
Мне совсем не странно,
что настолько звездно,
и ничто не рано,
и ничто не поздно!
1958
«Ты считаешь…»
Я предан был другом впервые…
Буран меня обвивал.
Я шел по Москве и в порыве
весь белый свет обвинял.
Тащился домой, на Мещанку,
и, чуждый в своей же семье,
играл сам с собою в молчанку,
проигрывал сам себе.
В раздумье угрюмом, трудном
о всем размышлял без любви,
как будто был предан не другом,
а всеми на свете людьми.
Но мать моя, женщина твердая,
сварила солдатский кулеш,
картошки дала и творогу
и просто сказала: «Ешь!
Рано себя хоронишь,
еще пожить не пришлось!
А люди – народ хороший!
Ты это, парень, брось!»
И если ко мне парнишка
придет с бедою своей
и скажет слова поникшие
о том, что не верит в людей,
битый не раз, измаянный,
живучий, словно трава,
я повторю мамины
памятные слова:
«Рано себя хоронишь,
еще пожить не пришлось!
А люди – народ хороший!
Ты это, парень, брось!»
1958
«Интеллигенция…»
Ты считаешь,
что все в твоей жизни сломано,
что уже никого не полюбишь ты,
словно
не твои восемнадцать сейчас тебе, милая,
а, пожалуй, полвека,
не менее, минуло…
У тебя,
пессимистка,
румяные щеки,
у тебя,
пессимистка,
глазенки, как щелки,
а оттуда на мир
любопытство выглядывает
и, что ты еще просто девчонка,
выкладывает…
Пусть подушка
слезами горючими
залита —
эти слезы когда-нибудь вспомнишь ты
с завистью.
А сейчас
ты отчаянно убиваешься,
и, что так убиваешься,
ты упиваешься
и грустишь о себе,
чуть не в траур одета,
восемнадцатилетняя старая дева…
1958
«Мне и везло и не везло……»
Интеллигенция
поет блатные песни.
Поет она
не песни Красной Пресни.
Дает под водку и сухие вина
про ту же Мурку
и про Енту и раввина.
Поют
под шашлыки и под сосиски,
поют врачи,
артисты и артистки.
Поют в Пахре
писатели на даче,
поют геологи
и атомщики даже.
Поют,
как будто общий уговор у них
или как будто все из уголовников.
Всё приблатнилось —
песни,
и манеры,
поэты,
даже милиционеры,
и наши приблатненные пророки —
как наши воплощенные пороки.
1958–1996
Маша
Мне и везло и не везло…
Одни, галдя, меня хвалили
и мед мне на дорогу лили,
другие деготь лили зло…
Мою дорогу развезло!
Увяз – пришел и мой черед.
Уже устал ногами дергать.
Одну лодыжку держит деготь,
другую крепко держит мед.
Твержу:
«Не так все это важно —
ведь как-никак я на ногах»…
Но чувствую, что вязну, вязну
в знакомых, женщинах, долгах.
На почве твердой и сухой
мой друг стоит.
Кричу я другу:
«Скорее – ветку или руку!»
А он не слышит.
Он глухой.
Едва дышу.
Нет больше сил.
В лицо мне усмехаясь едко,
враг подает гнилую ветку:
«Я добр.
Я все тебе простил…»
А ты —
как поняла ты тонко
по крику страшному тому,
что не тону совсем,
а только
играю в то,
что я тону?!
Я сам!
Безверье и бессилье, —
по жестким правилам тайги, —
я, ноги выдернув,
трясине
оставлю, словно сапоги!
1958
Памяти Маши Алигер
«Без Сталина, но не без пива…»
Вдоль моря быстро девочка проходит,
бледнея, розовея и дичась.
В ней все восходит… Что с ней происходит?
В ней возникает женщина сейчас.
Она у моря тапочки снимает,
вступает, словно в музыку, в него,
и все она на свете понимает,
хотя не понимает ничего.
Рассудок трезвый, безрассудства масса,
взгляд из-под чуткой челки через всех,
и – снова вниз… Все это вместе – Маша,
серьезный большеглазый человек.
И у меня пересыхает нёбо,
когда, забыв про чей-то взрослый суд,
мальчишеские тоненькие ноги
ее ко мне беспомощно несут…
Я надеваю трубчатую маску.
Плывет и Маша где-то надо мной.
Я сквозь стекло ищу глазами Машу,
среди цветов и крабов, как хмельной.
И вижу я в зеленой толще светлой
над бурою подводною грядой —
колышутся, как беленькие стебли,
мальчишеские ноги под водой.
И я плыву, плыву в подводных чащах,
плыву я, воду ластами кроя,
и я несчастлив оттого, что счастлив,
и снова счастлив, что несчастлив я.
Что мне сказать? Пусть не боится мама —
тебе не причиню я, Маша, зла.
Мне от тебя немного надо, Маша,
и очень много – чтобы ты была.
В раздумиях о вечности и смерти,
охваченный надеждой и тоской,
гляжу сквозь твое тоненькое сердце,
как сквозь прозрачный камушек морской.
1958
«О, сколько стран у нас в стране…»
Без Сталина, но не без пива,
не без «сучка», не без вина…
Без Сталина… А я счастливый
опять на станции Зима.
Зима – солидный град районный,
а никакое не село.
В ней ресторанчик станционный
и даже местное ситро.
Есть хлебосдаточных три пункта,
есть банк, есть клуб в полтыщи мест
и деревянная трибунка
у горсовета для торжеств.
А все же тянет чем-то сельским
от огородов и дворов,
от лужиц с плавающим сеном,
от царской поступи коров.
Журчали голуби на балках.
У отворенного окна
лоснилась дробь в стеклянных банках,
как бы зернистая икра.
Купались девочки нагие.
Дышали сено и смола,
а в доме бабочка на гире
цветастых ходиков спала.
Я помню маленький мой город
в тот год усталым от всего,
и амнистированных гогот
в буфете станции его.
Глядели хмуро горожане
на бритых наголо кутил,
кому убийства с грабежами
святой Лаврентий отпустил.
И не могли принять на веру
еще ни я и ни страна,
что мы вошли в другую эру
без Сталина, без Сталина…
(Из поэмы «Откуда Вы?») 1958–1995
«Я в жизни много только пил…»
О, сколько стран у нас в стране!
Тянусь я к ним с чудесной жаждой,
и пью и пью их я,
и в каждой
хотелось побывать бы мне!
Ах, как мучительно и сладко
то те, то эти пить края!
Ах, в этом больше бы порядка!
Но позвала страна Камчатка
меня к себе,
и еду я!
Вот шум воды,
машины шумы,
и вальс на палубе притом,
и силуэт японской шхуны
в тумане сизом за бортом.
Шурша по доскам,
ходят пары:
врачи,
рыбачки,
кочегары
и гастролер-гипнотизер…
А я один стою.
Позор!
Танцуют все напропалую.
Танцуют фокс,
танцуют блюз —
возьму и с кем-нибудь станцую,
возьму в кого-нибудь влюблюсь!
Но вот московские ребята —
ну да, конечно, из МГРИ,
и стол хотя и небогато,
но вмиг устроить мы смогли.
Они геологи.
Мне ясно,
что надо им и почему.
Но вот выкладывает яства,
как-то:
леща,
крутые яйца —
студент-философ.
Что ему?
А вот сидит студент мехмата,
со мною года одного,
и добродушно и мохнато
глядит сквозь сетку грудь его.
Моя одежда потрепалась,
ботинки порваны в тайге,
но здравствуй, город Петропавловск!
Я, полный сил, приплыл к тебе.
В порту могучий грохот кранов,
рефрижераторных посуд,
и за клешни громадных крабов
с базара женщины несут.
Я вижу снежные вулканы,
над ними узкие дымки,
и вот солеными руками
жмут мою руку рыбаки.
На сопке, вздыбленной над морем,
себе и людям дорогой,
стою на льду одной ногою
и на цветах —
другой ногой!
И, стоя, я лечу, как чайка,
во власти моря и зари.
А ну, бери меня, Камчатка,
покрепче, слышишь-ка, бери!
Сажай меня, ничто не пряча,
на вертолет и на коня,
вари меня в ключах горячих,
мотай на сейнере меня!
Внизу Авачинская бухта,
заря во всю ее длину.
И я стою над бухтой будто,
а вижу —
вижу всю страну:
от небоскребов
до хибарок,
от всех низин
до всех высот.
Мои —
Москва,
Зима,
Хабаровск,
Камчатка
и Владивосток.
Я скроен был
по сей громаде.
Я не могу не быть
везде
одновременно —
в Ленинграде,
в Находке
и Улан-Удэ.
Сей ветер
выше всех поветрий.
Как глас пространства,
он во мне.
Нельзя быть крошечным поэтом
в такой громадине-стране!
1958–1996
Шнурки
Я в жизни много только пил.
Я жил и ново, и неново.
Немного, кажется, любил
но и любимым был немного.
Боялся я всецелых чувств,
хотя без них мне было горько.
Хвалили так себе, чуть-чуть,
и били тоже полегоньку.
Я требую, и я молю.
Душа кричит и уповает:
пусть вечно любят и люблю,
а если бьют – пусть убивают.
1958
Все шнурки мои сгнили
от уральских болот,
но подставил мне крылья
стрекоза-самолет.
И партиец суровый
впал невольно в тоску —
как, такой бесшнурковый,
заявлюсь я в Москву.
Христианней, чем инок,
всем вождям вопреки
с кровных новых ботинок
одолжил он шнурки.
На российских тропинках
я останусь в веках
в беспартийных ботинках,
но в партийных шнурках!
1958
Ягодные места
Роман
«Бе́ленько тебе»…
Пожелание сибирских женщин при стирке
Эпилог
«По небу полуночи ангел летел…»
Эту строчку вспомнил космонавт, грустно улыбнулся и подумал: «Ну какой я ангел!» Лицо космонавта, обращенное к иллюминатору космического корабля, было усталым, немолодым, но исполненным живейшего детского любопытства. Космонавт никогда раньше не был за границей. И вдруг границ не стало. Все полосатые столбы, ничейные перепаханные полосы, колючая проволока, пограничники, овчарки, таможни – исчезли. Из космоса их существование казалось противоестественным, нелепым. Многое стало до смешного непредставляемым, как, например, слово «прописка»…
Внизу горсточкой рассыпного золота, брошенного на черный бархат, мерцал огнями Париж. Космонавт повел взглядом чуть влево и очутился в Лондоне, боковым зрением прихватывая светящийся кусочек Копенгагена. Космонавт, засмеявшись, почесал уже полысевший затылок – здорово! Гагарин не смог бы так почесать затылок – он был еще в скафандре. Сейчас летать стало проще. Гагарину, наверно, было страшно. Страшновато и сейчас, но не так, как впервые. А все-таки Гагарин сказал совсем просто, совсем по-русски: «Поехали!», этим словом сразу сделав космос чем-то своим, домашним. Среди всех бесчисленных инструкций у Гагарина не было никаких указаний сказать именно это слово. Оно выдохнулось само по себе… Какое лицо было у Гагарина… Лицо тоже, конечно, подбирали, но такое лицо нарочно не вычертишь ни на каких засекреченных чертежах. Это лицо как будто собрала сама Земля, составив его из всех своих улыбок, чудом сохранившихся среди усмешек и ухмылок. Лицо Гагарина было улыбкой Земли, посланной в космос. Казалось, любому человеку можно было бы заморочить голову, если бы его затаскали, как Гагарина, по разным странам, восторженно погребая под сугробами цветов и навешивая на него гирлянды орденов. Улыбки премьер-министров, президентов, королей и королев рядом с его улыбкой выглядели блекло.
Космонавту приходилось видеть Гагарина и невеселым.
– Устал… – говорил он. – А летать хочется…
Эта грустинка проглядывает на его поздних фотографиях, где на лице появился шрам, породивший столько сплетен, как будто даже обыватели могли считать гагаринское лицо своим личным достоянием. Космонавт, друживший с Гагариным, знал, как того иногда мучило беспрестанное узнавание на улицах, выпрашивание автографов, сидение в президиумах. Знаменитое лицо Гагарина, независимо от его воли, становилось преградой между ним и обыкновенной человеческой жизнью. Как-то, рассказывая в космонавтском кругу о поездке в одну из латиноамериканских стран, Гагарин вдруг загрустил, а если и улыбался, то лишь по инерции – беззащитно.
– А рядом с правительственной трибуной, где я жарился битых три часа, стояла девушка-мулатка с тележкой. Лимонадом торговала. Из настоящих лимонов. Красоты она была необыкновенной – черные глазищи пол-лица залили. Но самое удивительное, что она была в подвенечном платье. Кружевное платье, как облако. Дорогое, наверно. Только почему-то оно мне новым не показалось. Чистое, но с прожелтью. Что-то в нем старинное было, в этом платье. Может быть, бабушкино – из сундука, для торжественного случая? У нас с девушкой сразу глазной контакт установился. Показывает она мне своими черными глазищами на лимонад – мол, отведайте… А как с трибуны сойти? Неловко… Не поймут… Наш посол рядом, все начальство местное. Фоторепортеры щелкают. Заикнулся я было насчет жажды, а мне мигом ихний солдатик, надрываясь, целый переносной холодильник приволок с разными напитками. Пришлось жажду утолять общественно – на правительственной трибуне. А мулаточка оказалась с юмором. Налила она в бокал лимонаду, соломинку туда вставила, верхний конец к платью на груди приложила, а сама смеется. Я сначала не понял, потом вгляделся и вижу: на ее подвенечном платье значок с моей физиономией… Это она вместо меня значок лимонадом своим все-таки угостила…
Гагарин никогда не обижал людей зря, а если так невольно получалось, всегда старался загладить обиду. Однажды он прочитал с трибуны совещания молодых писателей речь, где было написано, что негоже одному известному поэту хвастаться в автобиографии непониманием происхождения электричества. Один из старейших физиков, встретив Гагарина где-то на конференции, отвел его в сторону и лукаво заглянул ему в глаза:
– Юрий Алексеевич, батенька, вы бы поделились с человечеством вашим открытием происхождения электричества. А то я уже пятьдесят лет бьюсь над этой проблемой и ни тпру ни ну. Если я в этой проблеме запутался, то чего же вы хотите от поэта? Ведь еще Пушкин говорил, что поэзия должна быть, прости Господи, глуповата… Кстати, вы этого поэта не слишком вовремя ругнули… – Поэт был тогда в некоторой опале, только что закончил новую поэму, и ее судьба была еще неизвестной.
Гагарин сам позвонил поэту, попросил не обижаться и пригласил в Звездный городок на апрельский праздник космонавтов прочесть главу. Гагарин хотел помочь поэту – ведь концерт из Звездного городка транслировался на всю страну. На концерте Гагарин сидел рядом с одним начальником. Они находились в первом ряду сбоку, и оттуда было видно, как за сценой взад-вперед ходил взлохмаченный поэт, явно волнуясь, комкая в руках машинописные листочки, что-то бормоча себе под нос.
– Что он тут делает? – вдруг напрягся начальник, узнав.
– Мы пригласили его выступить, – отвечал Гагарин.
– А кто дал санкцию? – свистящим шепотом спросил начальник.
– Я, – ответил Гагарин.
Начальник все-таки пошел за сцену. Красная книжечка сделала свое дело. Ведущий, тот самый человек, который громовым голосом объявлял о взятии городов в Великую Отечественную, сдался и невнятно пролепетал поэту о том, что его выступление отменяется. Поэт побледнел от обиды, унижения, схватил с вешалки в артистической плащ, кепку, бросился в проливной дождь. Сам не чувствуя, где на его лице ливень, где слезы, сел за руль своего потрепанного «Москвича» и рванул на полной скорости, рискуя разбиться на мокрой дороге. Ехал он почти вслепую – «дворники» не успевали смахивать дождь с лобового стекла.
Гагарин кинулся вдогонку за поэтом, но не успел. «Найдите его. Где угодно найдите. Его нельзя оставлять одного…» – сказал он молодым космонавтам, среди которых был и этот, ныне уже немолодой космонавт. Они помчались вслед на машине уже выступившего в концерте композитора и нашли поэта в «предбаннике» ЦДЛ, где он неумело пил водку стаканами, судорожно сжимая в руках непрочитанные машинописные листочки, и неостановимо плакал, как ребенок…
Это было давно, и этого можно было бы не вспоминать, но, чтобы понять цену улыбки Гагарина, надо знать, что она не всегда ему была легка.
Космонавт, его ученик и друг, долго ждал своей очереди в космос. Среди космонавтов были и те, кто суетился, интриговал. Но из интриганов, как правило, настоящие космонавты не получаются. Космонавт ждал, потихоньку старел. Волосы его заметно поредели, как и у того поэта, с которым они подружились после этого несостоявшегося выступления. Над женой космонавта подтрунивали подруги: «Когда твой-то полетит? Когда дедушкой станет?» Но космонавт не завидовал тем, кто уже слетал в космос, не скрежетал зубами, не стонал по ночам от недополученной славы. Ожидание полета сделало его не хуже, а лучше. Он много читал. Открыл для себя Достоевского, который раньше казался ему запутанным, неприятным. Задумался: а почему, собственно, литература должна быть приятной? Разве она – развлечение? Когда ему снова сказали: «Ну, ты – следующий…» – не совсем поверил, потому что дублером был много раз. Но, как всегда, серьезно подготовился и вошел в корабль спокойным, ибо все волнения в нем почти перегорели. Когда впервые увидел Землю маленькой, подумал: «Хорошо, что не полетел раньше, – сейчас полетел вовремя». Конечно, задачу он выполнил бы и тогда. Но вряд ли тогда думал бы о чем-нибудь, кроме задачи. А сейчас думалось.
Космонавт взглянул в настенное зеркальце и непроизвольно стал изучать свое лицо, будто лицо совсем другого человека, с которым ему придется многие дни быть наедине. Знакомые и в то же время незнакомые глаза, еще не совсем верящие, что летят так высоко, и уже к этому привыкшие. Несколько напряженные, деловые, думающие, чуть грустные. Правая бровь с подпалинкой – это от недавнего костра у подмосковной реки. Вот чего недоставало в космосе – запахов! А там был запах смолистых сучьев. Горячая шершавость печеных картофелин, перекидываемых с ладони на ладонь. Хруст свежего огурца на зубах. Один из тех прекрасных разговоров ни о чем, который бывает разговором обо всем, когда рядом друзья, а не случайные люди. Друзья знали, что он вскоре должен лететь. Но об этом не говорили – между космонавтами не принято.
В космонавтском зеркальце проступили чуть шукшинские, как у многих сибиряков, скулы. Зубы были белыми и крепкими, наверное, от «серы» – жвачки из лиственной смолы. Космонавт прихватил в полет обернутый в целлофан слиток серы, присланный ему из Сибири, со станции Зима дядей, и прищелкивал серой в космосе с ощущением маленькой счастливой крамолы, ибо сера была строго-настрого запрещена в детстве на уроках, а перед полетом врачи долго дискутировали по поводу последствий обильного слюновыделения. Станция Зима стала сейчас невидимой точкой на крошечном земном шаре, но именно с нее начался для него земной шар, началось человечество.
Космонавт отца своего не помнил – он был убит перед самым концом войны где-то под Берлином, когда будущему космонавту было всего пять лет, но он уже собирал колоски в холщовую сумку, ступая босыми ногами по колкому жнивью. После детей птицы на жнивье не садились – не оставалось ни зернышка. От хождения босиком по утренней росе ноги были в цыпках, в гнойных нарывах. До сих пор на ногах космонавта, чуть выше щиколоток, остались следы от этих нарывов – круглые, блестящие, как медные монетки, пятнышки – крохотные детские медали Великой Отечественной. Мать космонавта работала киномехаником в зиминском железнодорожном клубе, была донором. От нее у космонавта только и осталось что подаренные ею, вырезанные из бесконечно рвавшихся кинопленок кадры с Любовью Орловой, Мариной Ладыниной, Борисом Бабочкиным, Николаем Крючковым и с иностранной артисткой, игравшей леди Гамильтон… Мать космонавта, слишком часто давая кровь для раненых, сильно слабела. Ей стали переливать чужую кровь, но было уже поздно. Мальчика взял к себе в дом вернувшийся с войны дядя, став ему вместо отца. Дядя, если и отшлепывал иногда под горячую руку трех своих дочек, никогда не трогал мальчика. Он был водителем грузовика. С горючим тогда было плохо, но дядин грузовик ходил на чурках. И мальчик часто тянул изо всех детских силенок свою сторону двуручной пилы, а затем накалывал чурки вместе с дядей. Дядя объяснял мальчику все о машине, тыкая промасленным пальцем во внутренности мотора, давал поводить грузовик по таежным дорогам. Как-то дядя сильно подвыпил на одной гостеприимной заимке и, поклевывая носом, свел машину на обочину, чтобы вздремнуть. Проснувшись, он обнаружил, что грузовик стоит, как вкопанный, у ворот его дома, а за рулем – двенадцатилетний племяш, или, как он его называл, «сына»… Забывая о своем возрасте, дядя держал голубятню, наполненную воркованием, хлопаньем крыльев, запахом помета, и они вместе с племяшом гоняли голубей, размахивая шестами на крыше и свища, как соловьи-разбойники. Глядя, как теплый трепыхающийся комочек жизни круто уходит в небо, мальчик тоже хотел взлететь вслед за ним. Уловив однажды его восторженно-завидующий взгляд, каким он, задрав голову, следил за свободным кувырканием сизарей в облаках, дядя блеснул глазом-алмазом и хлопнул мальчика по плечу тяжелой, но ласковой рукой:
– А ты, однако, летчиком будешь, сына…
Откуда он мог знать, что его «сына» станет не только летчиком, но и космонавтом. Тогда такого слова никто в Зиме не знал, даже дядя… Дядя, неисправимый голубятник, был и женолюбом неисправимым. По его рассказам, однажды он за это чуть не поплатился жизнью. Перед самым концом войны, оказавшись на постое у белокурой немецкой вдовушки, дядя не пренебрег ее прелестями. Но у вдовушки, безутешно оплакивающей мужа, погибшего под Сталинградом, была мания: она упрашивала дядю каждый вечер на ужин надевать унтер-офицерский мундир ее незабвенного Пауля. Дядя, артист в душе, оказывал снисхождение к женской сентиментальности и, посмеиваясь, влезал в мундир. Дядя шоферил на штабном «Виллисе». Однажды, вызывая его по срочному делу, в дверь без стука ввалились наши офицеры. За столом они застали семейную идиллию в виде разрумянившейся от кирша вдовушки и немецкого унтера в полной форме. Пистолеты были уже выхвачены, и плохо было бы дело, если бы не энциклопедическое знание особых русских выражений, для немецкого унтера непредставимое. Вернувшись с войны и весело покаявшись перед женой, не очень-то весело воспринявшей эти покаяния, дядя отдал короткую дань тихой семейной жизни. Он был нежным отцом трех дочерей и жену свою любил, но по-своему. Дядя считал, что семейная верность есть признак мужской серости, и опуститься до такой серости не мог. Одним из предметов приложения его неисчерпаемых сил оказалась новая заведующая райсберкассой, поразившая дядино воображение недоступностью взгляда из-под очков, казавшихся неотъемлемой частью ее юного, но каменного лица. Впоследствии дядя, поблескивая глазом-алмазом, говорил: «Женщина в очках – это две женщины». «Райсберкасса» пала под фронтовым натиском. И тут дядя дал слабину – он привязался. К маленьким быстрым грехам дяди жена полупривыкла. Но этот грех (по дядиному выражению, сразу с двумя женщинами) оказался затяжным. Дядину жену соседки замучили своими сочувствиями. Дядя подвергся единодушному осуждению на всех завалинках. В крошечном городке таинство свободной любви невозможно. «Райсберкасса» получила прозвище Очковой Змеи, а дядя – головомойку по общественной линии. Но он был потомком землепроходцев, и ему нравилось плыть против течения. Он выстроил дом для своей пассии как крепость свободы своего духа. Если говорить честно, «Райсберкасса» ему иногда поднадоедала, но его умиляло, как у нее меняется лицо, когда она снимает очки. Жена внешне смирилась, терпела ради неразбития семьи, которое торжественно пообещал дядя в обмен на невмешательство в его свободу. Но дядя забыл о роковой разнице в возрасте. Когда дяде стукнуло шестьдесят, «Райсберкасса» только-только вошла в сорокалетнюю медовую пору и осмелилась доложить дяде, что теперь он для нее стар. Дядя не смог этого оскорбления вынести. Среди бела дня, трезвенький, как стеклышко, он подъехал к построенному на его деньги бревенчатому дому, вылил на него две канистры бензина и поджег, заодно изрядно опалив собственное лицо. Дядя был исключен из партии, снят с должности завгара, осужден на год за злостное хулиганство, однако взят на поруки из уважения к фронтовым и трудовым заслугам и переведен на работу возчиком хлебозавода – сменил руль на вожжи. Уплатил за поджог восемь тысяч, единственный раз за всю жизнь послав племяшу-космонавту телеграмму с просьбой о денежной помощи: «Связи поджогом высылай сколь можешь». Однако бодрости духа дядя не потерял. Подмял под себя полностью директора хлебозавода, командуя им, и в должности возчика практически стал директором. Изобрел новый способ выпечки. Неизвестно каким образом обменял печальную плешивую кобылу на лихого рысака в яблоках, и вскоре хлебозаводскую фуру можно было увидеть стоящей, словно напоказ, у нового дома все той же «Райсберкассы», после поджога, видимо, от страха изменившей свое мнение о возрасте дяди.