Собрание сочинений. Том 2
Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
О простоте
У трусов малые возможности.
Молчаньем славы не добыть.
И смелыми из осторожности
подчас приходится им быть.
И лезут в соколы ужи,
сменив, с учетом современности,
приспособленчество ко лжи
приспособленчеством ко смелости.
19 октября 1956
Иная простота хуже воровства.
«Не понимаю…»
Уютно быть не сценой – залом,
зевать, программку теребя,
и называть спокойно «заумь»
ту пьесу, что умней тебя.
Как хорошо и как уютно,
сбежав от сложностей в кусты,
держаться радостно за юбку
румяной няни-простоты.
Когда ты гордо ропщешь, Ваня,
что суть великого темна,
тогда твое непониманье
не превосходство, а вина.
22 октября 1956
Портрет
Не понимаю,
что со мною сталось?
Усталость, может, —
может, и усталость.
Расстраиваюсь быстро
и грустнею,
когда краснеть бы нечего —
краснею.
А вот со мной недавно было в ГУМе,
да, в ГУМе,
в мерном рокоте
и гуле.
Там продавщица с завитками хилыми
руками неумелыми и милыми
мне шею обернула сантиметром.
Я раньше был не склонен к сантиментам,
а тут гляжу,
и сердце болью сжалось,
и жалость,
понимаете вы,
жалость
к ее усталым чистеньким рукам,
к халатику
и хилым завиткам.
Вот книга…
Я прочесть ее решаю!
Глава —
ну так,
обычная глава,
а не могу прочесть ее —
мешают
слезами заслоненные глаза.
Я все с собой на свете перепутал.
Таюсь,
боюсь искусства, как огня.
Виденья Малапаги,
Пера Гюнта, —
мне кажется,
все это про меня.
А мне бубнят,
и нету с этим сладу,
что я плохой,
что с жизнью связан слабо.
Но если столько связано со мною,
я что-то значу, видимо,
и стою?
А если ничего собой не значу,
то отчего же
мучаюсь и плачу?!
23–25 октября 1956
Мама
Надменность в глазах ее серых —
любого она охладит,
и все-таки сердятся серьги
на тех, кто на них не глядит…
10 ноября 1956
Пролог
Давно не поет моя мама,
да и когда ей петь!
Дел у ней, что ли, мало,
где до всего успеть!
Разве на именинах
под чоканье и разговор
сядет за пианино
друг ее – старый актер.
Шуткой печаль развеет,
и ноты ищет она,
ищет и розовеет
от робости и от вина…
Будут хлопать гуманно
и говорить:
«Молодцом!» —
но в кухню выбежит мама
с постаревшим лицом.
Были когда-то концерты
с бойцами лицом к лицу
в строгом,
высоком, как церковь,
прифронтовом лесу.
Мерзли мамины руки.
Была голова тяжела,
но возникали звуки,
чистые, как тишина.
Обозные кони дышали,
от холода поседев,
и, поводя ушами,
думали о себе.
Смутно белели попоны…
Был такой снегопад —
не различишь погоны:
кто офицер, кто солдат…
Мама вино подносит
и расставляет снедь.
Добрые гости просят
маму что-нибудь спеть.
Мама,
прошу,
не надо…
Будешь потом пенять.
Ты ведь не виновата —
гости должны понять.
Пусть уж поет радиола
и сходятся рюмки, звеня.
Мама,
не пой, ради бога!
Мама,
не мучай меня!
10 ноября 1956
Идол
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе —
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось —
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю – вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и —
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.
14 ноября 1956
«Считают…»
Среди сосновых игол
в завьюженном логу
стоит эвенкский идол,
уставившись в тайгу.
Прикрыв надменно веки,
смотрел он до поры,
как робкие эвенки
несли ему дары.
Несли унты и малицы,
несли и мед и мех,
считая, что он молится
и думает за всех.
В уверенности темной,
что он их всех поймет,
оленьей кровью теплой
намазывали рот.
А что он мог, обманный
божишка небольшой,
с жестокой, деревянной,
источенной душой?
Глядит сейчас сквозь ветви
покинуто, мертво.
Ему никто не верит,
не молится никто.
Но чудится мне: ночью
в своем логу глухом
он зажигает очи,
обсаженные мхом.
И, вслушиваясь в гулы,
пургою заметен,
облизывает губы
и крови хочет он.
20 ноября 1956
«А что поют артисты джазовые…»
Считают,
что живу я жизнью серой,
пишу, и все,
и что тут возражать!
А рядом есть народ —
он строит,
сеет,
и я его обязан выражать.
И что-то вроде вечного налога
плачу я,
слыша громкие слова,
что я не знаю
сущности народа,
что связь моя с его трудом
слаба.
Народ – он не такой уж простоватый.
Мне говорят,
кривя усмешкой рот:
«Народ не понимает Пастернака».
А я вот понимаю Пастернака —
так что же —
я умнее, чем народ?!
Я не знаток
в машинах и колосьях,
но ведь и я народ,
и я прошу,
чтоб знали
и рабочий и колхозник,
как я тревожусь,
мучаюсь,
дышу.
Меня не убедить,
как ни уламывай,
что он лишь тот,
кто сеет и кует.
А вот идет на пальчиках Уланова,
и это тоже для меня народ!
26 ноября 1956
Э. Колмановскому
«Нет, нет…»
А что поют артисты джазовые
в интимном,
в собственном кругу,
тугие бабочки развязывая?
Я это рассказать могу.
Я был в компании джазистов,
лихих,
похожих на джигитов.
В тот бурный вечер первомайский
я пил с гитарою гавайской
и с черноусеньким,
удаленьким,
в брючишках узеньких
ударником…
Ребята были как ребята.
Одеты были небогато,
зато изысканно и стильно
и в общем выглядели сильно…
И вдруг,
и вдруг они запели,
как будто чем-то их задели, —
ямщицкую
тягучую,
текучую-текучую…
О чем они в тот вечер пели?
Что и могли,
да не сумели,
но что нисколько не забыли
того, что знали и любили.
«Ты, товарищ мой,
не попомни зла.
Здесь, в степи глухой,
схорони меня…»
26 ноября 1956
«Я на сырой земле лежу…»
Нет, нет,
я не сюда попал.
Произошла нелепость.
Я ошибся.
Случаен и в руке моей бокал.
Случаен и хозяйки взгляд пушистый.
«Станцуем, а?
Ты бледен.
Плохо спал…»
И чувствую,
что никуда не денусь,
но говорю поспешно:
«Я оденусь.
Нет, нет,
я не сюда попал…»
А вслед:
«Вот до чего вино доводит…
Как не сюда —
да именно сюда.
Расстроил всех собою и доволен.
С тобою просто, Женечка, беда».
В карманы руки зябкие засовываю,
а улицы кругом снежным-снежны.
В такси ныряю.
Шеф, гони!
За Соколом
есть комнатка.
Там ждать меня должны.
Мне открывает дверь она,
но что такое с нею
и что за странный взгляд?
«Уж около пяти.
Не мог бы ты прийти еще позднее?
Ну что ж, входи…
Куда теперь идти».
Расхохочусь,
а может быть, расплачусь?
Стишки кропал,
а вышло, что пропал.
От глаз я прячусь,
зыбко-зыбко пячусь:
«Нет, нет,
я не сюда попал».
И снова ночь,
и снова снег,
и чья-то песня наглая,
и чей-то чистый-чистый смех,
и закурить бы надо…
В пурге мелькают пушкинские бесы,
и страшен их насмешливый оскал.
Страшны ларьки,
аптеки и собесы…
Нет, нет, я не сюда попал.
Нет, нет,
я не сюда попал.
Иду,
сутуля плечи,
как будто что-то проиграл
и расплатиться нечем.
1 декабря 1956
Г. Мазурину
Славчонка
Я на сырой земле лежу
в обнимочку с лопатою.
Во рту травинку я держу,
травинку кисловатую.
Такой проклятый грунт копать —
лопата поломается,
и очень хочется мне спать,
а спать не полагается.
«Что,
не стоится на ногах?
Взгляните на голубчика!» —
хохочет девка в сапогах
и в маечке голубенькой.
Заводит песню, на беду,
певучую-певучую:
«Когда я милого найду,
уж я его помучаю».
Лопатой сизою сверкнет,
сережками побрякает
и вдруг такое завернет,
что даже парни крякают.
Смеются все:
«Ну и змея!
Ну, Анька,
и сморозила!»
И знаю разве только я
да звезды и смородина,
как, в лес ночной со мной входя,
в смородинники пряные,
траву
руками
разводя,
идет она, что пьяная.
Как, неумела и слаба,
роняя руки смуглые,
мне говорит она слова
красивые и смутные.
19 декабря 1956
«Какое наступает отрезвленье…»
Я зарабатываю славу.
Я зарабатываю горе,
и нынче с этим нету сладу,
и уж совсем не будет вскоре.
В жене я ревность замечаю.
Мои товарищи не в духе,
и о себе самом случайно
я узнаю дурные слухи.
Мне сообщают, что пижон я.
Держать приходится мне марку.
Костюмы мерю напряженно,
чтобы не дать случайно маху.
Да, слава штука роковая,
зачем за ней я, дурень, гнался?
Всем незнакомым я киваю,
чтоб не сказали – он зазнался.
Не слава даже, а славчонка,
совсем ненужная и злая,
трусит за мной, как собачонка,
хвостом бессмысленно виляя…
Декабрь 1956
«Я у рудничной чайной…»
Какое наступает отрезвленье,
как наша совесть к нам потом строга,
когда в застольном чьем-то откровенье
не замечаем вкрадчивость врага.
Но страшно ничему не научиться
и в бдительности ревностной опять
незрелости мятущейся, но чистой
нечистые стремленья приписать.
Усердье в подозреньях не заслуга.
Слепой судья народу не слуга.
Страшнее, чем принять врага за друга,
принять поспешно друга за врага.
Декабрь 1956
Кассирша
Я у рудничной чайной,
у косого плетня,
молодой и отчаянный,
расседлаю коня.
О железную скобку
сапоги оботру,
закажу себе стопку
и достану махру.
Два степенных казаха
прилагают к устам
с уважением сахар,
будто горный хрусталь.
Брючки географини
все – репей на репье.
Орден «Мать-героиня»
у цыганки в тряпье.
И, невзрачный, потешный,
странноватый на вид,
старикашка подсевший
мне бессвязно твердит,
как в парах самогонных,
в синеватом дыму
золотой самородок
являлся ему,
как, раскрыв свою сумку,
после сотой версты
самородком он стукнул
в кабаке о весы,
как шалавых девчонок
за собою водил
и в портянках парчовых
по Иркутску ходил…
В старой рудничной чайной
городским хвастуном,
молодой и отчаянный,
я сижу за столом.
Пью на зависть любому,
и блестят сапоги.
Гармонисту слепому
я кричу: «Сыпани!»
Горячо мне и зыбко
и беда нипочем,
а буфетчица Зинка
все поводит плечом.
Все, что было, истратив,
как подстреленный влет,
плачет старый старатель
оттого, что он врет.
Может, тоже заплачу
и на стол упаду,
все, что было, истрачу,
ничего не найду.
Но пока что мне зыбко
и легко на земле,
и буфетчица Зинка
улыбается мне.
Декабрь 1956
«Нас в набитых трамваях болтает…»
На кляче, нехотя трусившей
сквозь мелкий дождь по большаку,
сидела девочка-кассирша
с наганом черным на боку.
В большой мешок портфель запрятав,
чтобы никто не угадал,
она везла в тайгу зарплату,
и я ее сопровождал.
Мы рассуждали о бандитах,
о разных случаях смешных,
и об артистах знаменитых,
и о большой зарплате их.
И было тихо, приглушенно
ее лицо удивлено,
и челка из-под капюшона
торчала мокро и смешно.
О неувиденном тоскуя,
тихонько трогая коня,
«А как у вас в Москве танцуют?» —
она спросила у меня.
…В избушке,
дождь сбивая с челки,
суровой строгости полна,
достав облупленные счеты,
раскрыла ведомость она.
Ее работа долго длилась —
от денег руки затекли,
и, чтоб она развеселилась,
мы патефон ей завели.
Ребята карты тасовали,
на нас глядели без острот,
а мы с кассиршей танцевали
то вальс томящий,
то фокстрот.
И по полу она ходила,
как ходят девочки по льду,
и что-то тихое твердила,
и спотыкалась на ходу.
При каждом шаге изменялась:
то вдруг впадала в забытье,
то всей собою извинялась
за неумение свое.
А после —
празднично и чисто
у колченогого стола,
в избушке,
под тулупом чьим-то
она,
усталая,
спала.
А грудь вздымалась,
колебалась
и тихо падала опять.
Она спала и улыбалась
и продолжала танцевать.
Декабрь 1956
Станция Зима
Нас в набитых трамваях болтает.
Нас мотает одна маета.
Нас метро то и дело глотает,
выпуская из дымного рта.
В смутных улицах, в белом порханьи
люди, ходим мы рядом с людьми.
Перемешаны наши дыханья,
перепутаны наши следы.
Из карманов мы курево тянем,
популярные песни мычим.
Задевая друг друга локтями,
извиняемся или молчим.
Все, что нами открылось, узналось,
все, что нам не давалось легко,
все сложилось в большую усталость
и на плечи и души легло.
Неудачи, борьба, непризнанье
нас изрядно успели помять
и во взглядах и спинах – сознанье
невозможности что-то понять.
Декабрь 1956
Поэма
Мы, чем взрослей, тем больше откровенны.
За это благодарны мы судьбе.
И совпадают в жизни перемены
с большими переменами в себе.
И если на людей глядим иначе,
чем раньше мы глядели,
если в них
мы открываем новое,
то, значит,
оно открылось прежде в нас в самих.
Конечно, я не так уж много прожил,
но в двадцать все пересмотрел опять —
что я сказал,
но был сказать не должен,
что не сказал,
но должен был сказать.
Увидел я, что часто жил с оглядкой,
что мало думал, чувствовал, хотел,
что было в жизни, чересчур уж гладкой,
благих порывов больше, а не дел.
Но средство есть всегда в такую пору
набраться новых замыслов и сил,
опять земли коснувшись, по которой
когда-то босиком еще пылил.
Мне эта мысль повсюду помогала,
на первый взгляд обычная весьма,
что предстоит мне где-то у Байкала
с тобой свиданье, станция Зима.
Хотелось мне опять к знакомым соснам,
свидетельницам давних тех времен,
когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан
был прадед мой с такими же, как он.
Сюда
сквозь грязь и дождь
из дальней дали
в края запаутиненных стволов
с детишками и женами их гнали,
Житомирской губернии хохлов.
Они брели, забыть о многом силясь,
чем каждый больше жизни дорожил.
Конвойные с опаскою косились
на руки их, тяжелые от жил.
Крыл унтер у огня червей крестями,
а прадед мой в раздумье до утра
брал пальцами, как могут лишь крестьяне,
прикуривая, угли из костра.
О чем он думал?
Думал он, как встретит
их неродная эта сторона.
Приветит или, может, не приветит, —
бог ведает, какая там она!
Не верил он в рассказы да в побаски,
которые он слышал наперед,
мол, там простой народ живет по-барски.
(Где и когда по-барски жил народ?)
Не доверял и помыслам тревожным,
что приходили вдруг, не веселя, —
ведь все же там пахать и сеять можно,
какая-никакая, а земля.
Что впереди?
Шагай!
Там будет видно.
Туда еще брести – не добрести.
А где она,
Украйна, маты ридна?
К ней не найти обратного пути.
Да, к соловью нема пути,
на зорьке сладко певшему.
Вокруг места, где не пройти
ни конному, ни пешему,
ни конному, ни пешему,
ни беглому, ни лешему.
Крестьяне, поневоле новоселы,
чужую землю этой стороны
сочесть своей недолей невеселой
они, наверно, были бы должны.
Казалось бы, с нерадостью большою
они ее должны бы принимать:
ведь мачеха, пусть с доброю душою, —
она, понятно, все-таки не мать.
Но землю эту, в пальцах разминая,
ее водой своих детей поя,
любуясь ею, поняли:
родная!
Почувствовали:
кровная,
своя…
Потом опять влезали постепенно
в хомут бедняцкий, в горькое житье.
Повинен разве гвоздь,
что лезет в стену?
Его вбивают обухом в нее.
Заря не петухами их будила —
петух в нутре у каждого сидел.
Но, как ни гнули спины, выходило:
не сами ели хлеб, а хлеб их ел.
За молотьбой, косьбой,
уборкой хлева,
за полем, домом и гумном своим,
что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба,
и хватит с них вполне,
казалось им.
И в хлеб, как в Бога, веривший мой прадед,
неурожаи знавший без числа,
наверное, мечтал об этой правде,
а не о той, которая пришла.
Той правде было прадедовской мало.
В ней было что-то новое, свое.
Девятилетней девочкою мама
встречала в девятнадцатом ее.
Осенним днем в стрельбе, что шла все гуще,
возник на взгорье конник молодой,
пригнувшись к холке,
с рыжим чубом, бьющим
из-под папахи с жестяной звездой.
За ним, промчавшись в бешеном разгоне
по ахнувшему старому мосту,
на станцию вымахивали кони,
и шашки трепетали на лету.
Добротное, простое было что-то,
добытое уже наверняка
и в том, что прекратил блатных налеты
приезжий комиссар из губчека,
и в том, что в жарком клубе ротный комик
изображал,
как выглядят враги,
и в том, что постоялец —
рыжий конник —
остервенело
чистил
сапоги.
Влюбился он в учительницу страстно
и сам ходил от этого не свой,
и говорил он с ней о самом разном,
но больше все —
о гидре мировой.
Теорией, как шашкою, владея
(по мненью эскадрона своего),
он заявлял, что лишь была б идея,
а нету хлеба —
это ничего.
Он утверждал, восторженно бушуя,
при помощи цитат и кулаков,
что только б в океан спихнуть буржуя,
все остальное —
пара пустяков.
А дальше жизнь такая, просто любо:
построиться,
знамена развернуть,
«Интернационал»
и солнце – в трубы,
и весь в цветах —
прямой к Коммуне путь!
И конник рыжий, крут, как «либо-либо»,
набив овсом тугие торока,
сел на коня,
учительнице лихо
сказал:
«Еще увидимся… Пока!»
Взглянул,
привстав на стременах высоко,
туда,
где ветер порохом пропах,
и конь понес,
понес его к востоку,
мотая челкой в лентах и репьях…
Я вырастал,
и, в пряталки играя,
неуловимы, как ни карауль,
глядели мы из старого сарая
в отверстия от каппелевских пуль.
Мы жили в мире шалостей и шанег,
когда, привстав на танке головном,
Гудериан в бинокль глазами шамал
Москву с Большим театром и Кремлем.
Забыв беспечно об угрозах двоек,
срывались мы с уроков через дворик,
бежали полем к берегу Оки,
и разбивали старую копилку,
и шли искать зеленую кобылку,
и наживляли влажные крючки.
Рыбачил я,
бумажных змеев клеил
и часто с непокрытой головой
бродил один,
обсасывая клевер,
в сандалиях, начищенных травой.
Я шел вдоль черных пашен,
желтых ульев,
смотрел, как, шевелясь еще слегка,
за горизонтом полузатонули
наполненные светом облака.
И, проходя опушкою у стана,
привычно слушал ржанье лошадей,
и засыпал
спокойно и устало
в стогах, что потемнели от дождей.
Я жил тогда почти что бестревожно,
но жизнь,
больших препятствий не чиня,
лишь оттого казалась мне несложной,
что сложное
решали за меня.
Я знал, что мне дадут ответы дружно
на все и «как?», и «что?», и «почему?»,
но получилось вдруг, что стало нужно
давать ответы эти самому.
Продолжу я с того, с чего я начал,
с того, что сложность вдруг пришла сама,
и от нее в тревоге, не иначе,
поехал я на станцию Зима.
И в ту родную хвойную таежность,
на улицы исхоженные те
привез мою сегодняшнюю сложность
я на смотрины к прежней простоте.
Стараясь в лица пристально вглядеться
в неравной обоюдности обид,
друг против друга встали
Юность с Детством
и долго ждали:
кто заговорит?
Заговорило Детство:
«Что же… здравствуй.
Узнало еле.
Ты сама виной.
Когда-то, о тебе мечтая часто,
я думало, что будешь ты иной.
Скажу открыто, ты меня тревожишь,
ты у меня в большом еще долгу».
Спросила Юность:
«Ну, а ты поможешь?»
И Детство улыбнулось:
«Помогу».
Простились, и, ступая осторожно,
разглядывая встречных и дома,
я зашагал счастливо и тревожно
по очень важной станции —
Зима.
Я рассудил заранее на случай
в предположеньях, как ее дела,
что если уж она не стала лучше,
то и не стала хуже, чем была.
Но почему-то выглядели мельче
Заготзерно, аптека и горсад,
как будто стало все гораздо меньше,
чем было девять лет тому назад.
И я не сразу понял, между прочим,
описывая долгие круги,
что сделались не улицы короче,
а просто шире сделались шаги.
Здесь раньше жил я, как в своей квартире,
где, если даже свет не зажигать,
я находил секунды в три-четыре,
не спотыкаясь, шкаф или кровать.
Быть может, изменилась обстановка,
а может, срок разлуки был велик,
но задевал я в этот раз неловко
все то, что раньше обходить привык.
Здесь резали мне глаз необычайно
и с нехорошей надписью забор,
и пьяный, распростершийся у чайной,
и у раймага в очереди спор.
Ну ладно, если б это где-то было,
а то ведь здесь, в моем краю родном,
к которому приехал я за силой,
за мужеством, за правдой и добром.
Слал возчик ругань в адрес горсовета,
дрались под чей-то хохот петухи,
и запыленно слушали все это,
не поводя и ухом, лопухи.
Я ждал иного, нужного чего-то,
что обдало бы свежестью лицо,
когда я подошел к родным воротам
и повернул железное кольцо.
И, верно, сразу, с первых восклицаний:
«Приехал! – Женька! —
Ух, попробуй сладь!»,
с объятий, поцелуев, с порицаний:
«А телеграмму ты не мог послать?»,
с угрозы:
«Самовар сейчас раздуем!»,
с перебираний —
сколько лет прошло! —
как я и ждал, развеялось раздумье,
и стало мне спокойно и светло.
И тетя Лиза, полная тревоги,
свое решенье вынесла, тверда:
«Тебе помыться надо бы с дороги,
а то я знаю эти поезда…»
Уже мелькали миски и ухваты,
уже во двор вытаскивали стол,
и между стрелок лука сизоватых
я, напевая, за водою брел.
Я наклонялся, песнею о Стеньке
колодец, детством пахнущий, будя,
и из колодца, стукаясь о стенки,
сверкая мокрой цепью, шла бадья…
А вскоре я, как видный гость московский,
среди расспросов, тостов, беготни,
в рубахе чистой, с влажною прической,
сидел в кругу сияющей родни.
Ослаб я для сибирских блюд могучих
и на обилье их взирал в тоске.
А тетя мне:
«Возьми еще огурчик.
И чем вы там питаетесь в Москве?
Совсем не ешь! Ну просто неприлично…
Возьми пельменей… Хочешь кабачка?»
А дядя:
«Что, привык небось к «Столичной»?
А ну-ка выпьем нашего «сучка»!
Давай, давай…
А все же, я сказал бы,
нехорошо уже с твоих-то лет!
И кто вас учит?
Э, смотри, чтоб залпом!
Ну, дай бог, не последнюю!
Привет!»
Мы пили и болтали оживленно,
шутили,
но когда сестренка вдруг
спросила, был ли в марте я в Колонном,
все как-то посерьезнели вокруг.
Заговорили о делах насущных,
которыми был полон этот год,
и о его событиях, несущих
немало размышлений и забот.
Отставил рюмку дядя мой Володя:
«Сейчас любой с философами схож.
Такое время.
Думают в народе.
Где, что и как – не сразу разберешь.
Выходит, что врачи-то невиновны?
За что же так обидели людей?
Скандал на всю Россию, безусловно,
а все, наверно, Берия-злодей…»
Он говорил мне,
складно не умея,
о том, что волновало в эти дни:
«Вот ты москвич.
Вам там, в Москве, виднее.
Ты все мне по порядку объясни!»
Как говорится, взяв меня за грудки,
он вовсе не смущался никого.
Он вел изготовленье самокрутки
и ожидал ответа моего.
Но думаю, что, право, не напрасно
я дяде, ожидавшему с трудом,
как будто все давно мне было ясно,
сказал спокойно:
«Объясню потом».
Постлали, как просил,
на сеновале.
Улегся я и долго слушал ночь.
Гармонь играла.
Где-то танцевали,
и мне никто не в силах был помочь.
Свежело.
Без матраса было колко.
Шуршал и шевелился сеновал,
а тут еще меньшой братишка Колька
мне спать неутомимо не давал.
И заводил назревший разговор —
что ананас – он фрукт или же овощ,
знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич
и не видал ли гелиокоптёр…
А утром я, потягиваясь малость,
присел у сеновала на мешках.
Заря,
сходя с востока,
оставалась
у петухов на алых гребешках.
Туман рассветный становился реже,
и выплывали из него вдали
дома,
шестами длинными скворешен
отталкиваясь грузно от земли.
По улицам степенно шли коровы,
старик пастух пощелкивал бичом.
Все было крепким, ладным и здоровым,
и не хотелось думать ни о чем.
Забыв поесть, не слушаю упреков,
набив карманы хлебом, налегке,
как убегал когда-то от уроков,
да, точно так – я убежал к реке.
Ногами увязая в теплом иле,
я подошел к прибрежной старой иве
и на песок прилег в ее тени.
Передо мной Ока шумела ровно.
По ней неторопливо плыли бревна,
и сталкивались изредка они.
Гудков далеких доходили звуки.
Звенели комары.
Невдалеке
седой путеец, подвернувши брюки,
стоял на камне с удочкой в руке
и на меня сердито хмурил брови,
стараясь видом выразить своим:
«Чего он тут?
Ну, ладно, сам не ловит,
а то ведь не дает ловить другим…»
Потом, в лицо вглядевшись хорошенько,
он подошел:
«Неужто?
Погоди!..
Да ты не сын ли Зины Евтушенко?
И то гляжу…
Забыл меня поди…
Ну, бог с тобою!
Из Москвы? На лето?
А ну-ка, тут пристроиться позволь…»
Присел он рядом,
развернул газету,
достал горбушку, помидоры, соль.
Устал я, на вопросы отвечая.
И все-то ему надо было знать:
стипендию какую получаю,
когда откроют Выставку опять.
Старик он был настырный и колючий
и вскоре с подковыркой речь завел,
что раньше молодежь была получше,
что больно скучный нынче комсомол.
«Я помню твою маму лет в семнадцать,
за ней ходили парни косяком,
но и боялись —
было не угнаться
за языком таким и босиком.
В шинелишках, по росту перешитых,
такие же,
я помню,
как она,
что косы – буржуазный пережиток,
на митингах кричали дотемна.
О чем-то разглагольствовали грозно,
всегда каких-то полные идей, —
ну, скажем, поднимали вдруг серьезно
вопрос «обобществления» детей!..
Конечно, и смешного было много
и даже просто вредного подчас,
но я скажу:
берет меня тревога,
что нет задора ихнего у вас.
И главное, —
пускай меня осудят, —
у вас не вижу мыслей молодых.
А у людей всегда, дружок, по сути,
такой же возраст, как у мыслей их.
Есть молодежь, а молодости нету…
Что далеко идти?..
Вот мой племяш, —
и двадцать пять еще не стукнет в зиму эту,
а меньше тридцати уже не дашь.
Что получилось?
Парень был как парень,
и, понимаешь, выбрали в райком.
Сидит, зеленый, в прениях запарен,
стучит руководящим кулаком.
Походку изменил.
Металл во взгляде.
И так насчет речей теперь здоров,
что не слова как будто дела ради,
а дело существует ради слов.
Все гладко в тех речах, все очевидно…
Какой он молодой,
какой там пыл?!
Поскольку это вроде все солидно,
футбол оставил, девушек забыл.
Ну, стал солидным он, а что же дальше?
Где поиски, где споров прямота?
Нет, молодежь теперь не та, что раньше,
и рыба тоже
(он вздохнул)
не та…
Ну, вот мы и откушали как будто,
давай закинем, брат, на червячка…»
И, чмокая, снимал через минуту
он карася отменного с крючка.
«Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» —
сиял, дивясь такому карасю.
«Да ведь не та, вы говорили, рыба…»
Но он хитро:
«Так я же не про всю…»
И, улыбаясь, погрозил мне пальцем,
как будто говорил:
«Имей в виду:
карась-то, брат, на удочку попался,
а я уж на нее не попаду…»
За тетиными жирными супами
в беседах стал я что-то бестолков.
И что мне тот старик все лез на память?
Ну, мало ли на свете стариков!
Ворчала тетя:
«Я тебе не теща,
чего ж ты все унылый и смурной?
Да брось ты это, парень! Будь ты проще.
Поедем-ка по ягоды со мной».
Три женщины и две девчонки куцых,
да я…
Летел набитый сеном кузов
среди полей, шумящих широко.
И, глядя на мелькание косилок,
коней,
колосьев, кепок
и косынок,
мы доставали булки из корзинок
и пили молодое молоко.
Из-под колес взметались перепелки,
трещали, оглушая перепонки.
Мир трепыхался, зеленел, галдел.
А я – я слушал, слушал и глядел.
Мальчишки у ручья швыряли камни,
и солнце распалившееся жгло.
Но облака накапливали капли,
ворочались, дышали тяжело.
Все становилось мглистей, молчаливей,
уже в стога народ колхозный лез,
и без оглядки мы влетели в ливень
и вместе с ним и с молниями – в лес!
Весь кузов перестраивая с толком,
мы разгребали сена вороха
и укрывались…
Не укрылась только
попутчица одна лет сорока.
Она глядела целый день устало,
молчала нелюдимо за едой
и вдруг сейчас приподнялась и встала,
и стала молодою-молодой.
Она сняла с волос платочек белый,
какой-то шалой лихости полна,
и повела плечами и запела,
веселая и мокрая она:
«Густым лесом босоногая
девчоночка идет.
Мелку ягоду не трогает,
крупну ягоду берет».
Она стояла с гордой головою,
и все вперед —
и сердце и глаза,
а по лицу —
хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах —
слезы и гроза.
«Чего ты там?
Простудишься, дурила…» —
ее тянула тетя, теребя.
Но всю себя она дождю дарила,
и дождь за это ей дарил себя.
Откинув косы смуглою рукою,
глядела вдаль,
как будто там,
вдали,
поющая
увидела такое,
что остальные видеть не могли.
Казалось мне,
нет ничего на свете,
лишь этот,
в тесном кузове полет,
нет ничего —
лишь бьет навстречу ветер,
и ливень льет,
и женщина поет…
Мы ночевать устроились в амбаре.
Амбар был низкий.
Душно пахло в нем
овчиною, сушеными грибами,
моченою брусникой и зерном.
Листом зеленым веники дышали.
В скольжении лучей и темноты
огромными летучими мышами
под потолком чернели хомуты.
Мне не спалось.
Едва белели лица,
и женский шепот слышался во мгле.
Я вслушался в него:
«Ах, Лиза, Лиза,
ты и не знаешь, как живется мне!
Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,
ну, цинковая крыша хороша,
все вычищено,
выскоблено,
гладко,
есть дети, муж,
но есть еще душа!
А в ней какой-то холод, лютый холод…
Вот говорит мне мать:
«Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
на сторону не ходит,
конечно, пьет,
а кто сейчас не пьет?»
Ах, Лиза!
Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет
и – молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
Я раньше, помню, плакала бессонно,
теперь уже умею засыпать.
Какой я стала…
Все дают мне сорок,
а мне ведь, Лиза,
только тридцать пять!
Как дальше буду?
Больше нету силы…
Ах, если б у меня любимый был,
уж как бы я тогда за ним ходила,
пускай бы бил, мне только бы любил!
И выйти бы не думала из дому
и в доме наводила красоту.
Я ноги б ему вымыла, родному,
и после воду выпила бы ту…»
Да это ведь она сквозь дождь и ветер
летела молодою-молодой,
и я —
я ей завидовал,
я верил
раздольной незадумчивости той.
Стих разговор.
Донесся скрип колодца —
и плавно смолк.
Все улеглось в селе,
и только сыто чавкали колеса
по втулку в придорожном киселе…
Нас разбудил мальчишка ранним утром
в напяленном на майку пиджаке.
Был нос его воинственно облуплен,
и медный чайник он держал в руке.
С презреньем взгляд скользнул по мне,
по тете,
по всем дремавшим сладко на полу:
«По ягоды-то, граждане, пойдете?
Чего ж тогда вы спите?
Не пойму…»
За стадом шла отставшая корова.
Дрова босая женщина колола.
Орал петух.
Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землей синё-синё.
Сначала шли поля,
потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.
Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.
Тянула голубика лечь на хвою,
брусничники подошвы так и жгли,
но шли мы за клубникою лесною —
за самой главной ягодой мы шли.
И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
«Да вот она! А вот еще видна!..»
О, радость быть простым, берущим, жадным!
О, первых ягод звон о дно ведра!
Но поднимал нас предводитель юный,
и подчиняться были мы должны:
«Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
До ягоды еще и не дошли…»
И вдруг поляна лес густой пробила,
вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
У нас в глазах рябило.
Это было,
как выдохнуть растерянное «ах!».
Клубника млела, запахом тревожа.
Гремя посудой, мы бежали к ней,
и падали,
и в ней, дурманной, лежа,
ее губами брали со стеблей.
Пушистою травой дымились взгорья,
лес мошкарой и соснами гудел.
А я…
Забыл про ягоды я вскоре.
Я вновь на эту женщину глядел.
В движеньях радость радостью сменялась.
Платочек белый съехал до бровей.
Она брала клубнику и смеялась,
смеялась,
ну, а я не верил ей.
Раздумывал растерянно и смутно
и, вставши с теплой, смятой мной травы,
я пересыпал ягоды кому-то
и пошагал по лесу без тропы.
Я ничего из памяти не вычел
и все, что было в памяти, сложил.
Из гулких сосен я в пшеницу вышел,
и веки я у ног ее смежил.
Открыл глаза.
Увидел в небе птицу.
На пласт сухой, стебельчатый присел.
Колосья трогал.
Спрашивал пшеницу,
как сделать, чтобы счастье было всем.
«Пшеница, как?
Пшеница, ты умнее…
Беспомощности жалкой я стыжусь.
Я этого, быть может, не умею,
а может быть, плохой и не гожусь…»
Отвечала мне пшеница,
чуть качая головой:
«Ни плохой ты, ни хороший —
просто очень молодой.
Твой вопрос я принимаю,
но прости за немоту.
Я и вроде понимаю,
а ответить не могу…»
И пошел я дорогой-дороженькой
мимо пахнущих дегтем телег,
и с веселой и злой хорошинкой
повстречался мне человек.
Был он пыльный, курносый, маленький.
Был он голоден,
молод и бос.
На березовом тонком рогалике
он ботинки хозяйственно нес.
Говорил он мне с пылом разное —
что уборочная горит,
что в колхозе одни безобразия
председатель Панкратов творит.
Говорил:
«Не буду заискивать.
Я пойду.
Я правду найду.
Не поможет начальство зиминское —
до иркутского я дойду…»
Вдруг машина откуда-то выросла.
В ней с портфелем —
символом дел —
гражданин парусиновый
в «виллисе»,
как в президиуме,
сидел.
«Захотелось, чтоб мать поплакала?
Снарядился,
герой,
в Зиму?
Ты помянешь еще Панкратова,
ты поймешь еще, что к чему…»
И умчался.
Но силу трезвую
ощутил я совсем не в нем,
а в парнишке с верой железною,
в безмашинном, босом и злом.
Мы простились.
Пошел он, маленький,
увязая ступнями в пыли,
и ботинки на тонком рогалике
долго-долго
качались вдали…
Дня через два мы уезжали утром,
усталые,
на «газике» попутном.
Гостей хозяин дома провожал.
Мы с ним тепло прощались.
Руку жали.
Он говорил,
чтоб чаще приезжали,
и мы ему —
чтоб тоже приезжал.
Хозяин был старик степенный, твердый.
Сибирский настоящий лесовик!
Он марлёю повязанные ведра
передавал неспешно в грузовик.
На небе звезды утренние гасли,
и под плывучей, зыбкой синевой
опять в дорогу двинулся наш «газик»,
с прилипшей к шинам
молодой травой…
Застыл старик у дома своего,
тайгу он знал боками и зубами,
но то, что слышал я в его амбаре,
так и осталось тайной для него.
Не буду рассусоливать об этом…
Я лучше —
как вернулись,
как со светом
вставал,
пил молоко —
и был таков,
как зеленела полоса степная,
тайгою окруженная с боков,
когда бродил я,
бережно ступая,
по движущимся теням облаков.
Порою шел я в лес
и брал двустволку.
Конечно, мало было в этом толку,
но мне брелось раздумчивее с ней.
Садился в тень и тихо гладил дуло.
О многом думал,
и о вас я думал,
мои дядья,
Володя и Андрей.
Люблю обоих.
Вот Андрей —
он старший…
Люблю, как спит,
намаявшись,
чуть жив,
как моется он,
рано-рано вставши,
как в руки он берет детей чужих.
Заведующий местной автобазой,
измазан вечно,
вечно разозлен,
летает он, пригнувшийся, лобастый,
в машине, именуемой «козлом».
Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома,
исчезнет он в район на день-другой,
и вновь – домой,
измучившийся,
добрый,
весь пахнущий бензином и тайгой.
Он любит людям руки жать до хруста,
в борьбе двоих, играючи, валить.
Все он умеет весело и вкусно:
дрова пилить
и черный хлеб солить…
А дядя мой Володя!
Ну, не чудо
в его руках рубанок удалой,
когда он стружки стряхивает с чуба,
по щиколотку в пене золотой!
Какой он столяр!
Ах, какой он столяр!
Ну а в рассказах —
ах, какой мастак!
Не раз я слушал, у сарая стоя
или присевши с края на верстак,
как был расстрелян повар за нечестность,
как шли бойцы селением одним
и женщина по имени Франческа
из «Петера» запела песню им…
Дядья мои —
мои родные люди!
Какое было дело до того,
что говорила мне соседка:
«Крутит
Андрей с женой шофера одного.
Поговорил бы с теткою лирично.
Да нет, зачем? Узнает и сама.
Ну, а Володя —
столяр он приличный,
но ведь запойный —
знает вся Зима».
Соседка мне долбила, словно дятел,
что должен проявить я интерес.
А я не проявлял.
Но младший дядя
куда-то вдруг таинственно исчез.
Все время люди приходили с просьбой
то починить игрушку, то диван.
Им отвечали коротко и просто:
«Уехал на неделю.
По делам».
И вдруг соседка выкрикнула желчно,
просунувши в калитку острый нос:
«Да им перед тобою стыдно, Женька!
Лежит твой дядя —
рученьки вразброс.
Учись, учись, студентик, жизни всякой.
А ну, пойдем!»
И, радостна и зла,
как будто здесь была она хозяйкой,
меня в кладовку нашу повела.
А там лежал мой дядюшка в исподнем,
дыша сплошной сивухой далеко,
и все пытался «Яблочко» исполнить
при помощи мотива «Сулико».
Увидев нас, привстал он с жалкой миной,
растерянный, уже не во хмелю,
и тихо мне:
«Ах, Женька ты мой милый,
ты понимаешь, как тебя люблю?..»
Не мог его такого видеть долго.
Он снова душу мне разбередил,
и, что-то расхотев
обедать дома,
я в чайную направился один.
В зиминской чайной жарко дышит лето.
За кухней громко режут поросят.
Блестят подносы, лица…
В окнах ленты,
облепленные мухами, висят.
В меню учитель шарит близоруко,
на жидкий суп колхозница ворчит,
и темная ручища лесоруба
в стакан призывно вилкою стучит.
В зиминской чайной шум необычайный,
летучих подавальщиц толчея…
За чаем, за беседой невзначайной,
вдруг по душам разговорился я
с очкастым человеком жирнолицым,
интеллигентным, судя по всему.
Назвался он московским журналистом,
за очерком приехавшим в Зиму.
Он, угощая клюквенной наливкой
и отводя табачный дым рукой,
мне отвечал:
«Эх, юноша наивный,
когда-то был я в точности такой.
Хотел узнать, откуда что берется.
Мне все тогда казалось по плечу.
Стремился разобраться и бороться
и время перестроить, как хочу.
Я тоже был задирист и напорист
и не хотел заранее тужить.
Потом —
ненапечатанная повесть,
потом – семья,
и надо как-то жить.
Теперь газетчик, и не худший, кстати.
Стал выпивать, стал, говорят, угрюм.
Ну, не пишу…
А что сейчас писатель?
Он не властитель,
а блюститель дум.
Да, перемены, да,
но за речами
какая-то туманная игра.
Твердим о том, о чем вчера молчали,
молчим о том, что делали вчера…»
Но в том, как взглядом он соседей мерил,
как о плохом твердил он вновь и вновь,
я видел только желчное безверье,
не веру, ибо вера есть любовь.
«Ах, черт возьми, забыл совсем про очерк!
Пойду на лесопильный. Мне пора.
Готовят пресквернейше здесь…
А впрочем,
чего тут ждать! Такая уж дыра…»
Бумажною салфеткой губы вытер
и, уловивши мой тяжелый взгляд:
«Ах да, вы здесь родились, извините!
Я и забыл… Простите, виноват…»
Платил я за раздумия с лихвою,
бродил тайгою, вслушиваясь в хвою,
а мне Андрей:
«Найти бы мне рецепт,
чтоб излечить тебя.
Эх, парень глупый!
Пойдем-ка с нами в клуб.
Сегодня в клубе
Иркутской филармонии концерт.
Все-все пойдем. У нас у всех билеты.
Гляди, помялись брюки у тебя…»
И вскоре шел я, смирный, приодетый,
в рубашке теплой после утюга.
А по бокам, идя походкой важной,
за сапогами бережно следя,
одеколоном, водкою и ваксой
благоухали чинные дядья.
Был гвоздь программы – розовая туша
Антон Беспятых – русский богатырь.
Он делал все!
Великолепно тужась,
зубами поднимал он связки гирь.
Он прыгал между острыми мечами,
на скрипке вальс изящно исполнял.
Жонглировал бутылками, мячами
и элегантно на пол их ронял.
Платками сыпал он неутомимо,
связал в один их, развернул его,
а на платке был вышит голубь мира —
идейным завершением всего…
А дяди хлопали… «Гляди-ка, ишь как ловко!
Ну и мастак… Да ты взгляни, взгляни!»
И я…
я тоже понемножку хлопал,
иначе бы обиделись они.
Беспятых кланялся, показывая мышцы…
Из клуба вышли мы в ночную тьму.
«Ну, что концерт, племяш, какие мысли?»
А мне побыть хотелось одному.
«Я погуляю…»
«Ты нас обижаешь.
И так все удивляются в семье:
ты дома совершенно не бываешь.
Уж не роман ли ты завел в Зиме?»
Пошел один я, тих и незаметен.
Я думал о земле, я не витал.
Ну что концерт – бог с ним, с концертом этим!
Да мало ли такого я видал!
Я столько видел трюков престарелых,
но с оформленьем новым, дорогим,
и столько на подобных представленьях
не слишком, но подхлопывал другим.
Я столько видел росписей на ложках,
когда крупы на суп не наберешь,
и думал я о подлинном и ложном,
о переходе подлинности в ложь.
Давайте думать…
Все мы виноваты
в досадности немалых мелочей,
в пустых стихах, в бесчисленных цитатах,
в стандартных окончаниях речей…
Я размышлял о многом.
Есть два вида
любви.
Одни своим любимым льстят,
какой бы тяжкой ни была обида,
простят и даже думать не хотят.
Мы столько послевременной досады
хлебнули в дни недавние свои.
Нам не слепой любви к России надо,
а думающей, пристальной любви!
Давайте думать о большом и малом,
чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.
Великое не может быть обманом,
но люди его могут обмануть.
Жить не хотим мы так,
как ветер дунет.
Мы разберемся в наших «почему».
Великое зовет.
Давайте думать.
Давайте будем равными ему.
Так я бродил маршрутом долгим, странным
по громким тротуарам деревянным.
Поскрипывали ставнями дома.
Девчонки шумно пробежали мимо.
«Вот люди-то…
И что мне делать, Римма?»
«А ты его?»
«Я что, сошла с ума?»
Я шел все дальше.
Мгла вокруг лежала,
и, глубоко запрятанная в ней,
открылась мне бессонная держава
локомотивов, рельсов и огней.
Мерцали холмики железной стружки.
Смешные большетрубые «кукушки»
то засопят,
то с визгом тормознут.
Гремели молотки.
У хлопцев хватких,
скрипя, ходили мышцы на лопатках
и били белым зубы сквозь мазут.
Из-под колес воинственно и резко
с шипеньем вырывались облака,
и холодно поблескивали рельсы
и паровозов черные бока.
Дружку цигарку делая искусно,
с флажком под мышкой стрелочник вздыхал:
«Опаздывает снова из Иркутска.
А Васька-то разводится, слыхал?»
И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся:
в запачканном мазутном пиджаке,
привычно перешагивая рельсы,
шел парень с чемоданчиком в руке.
Не может быть!.. Он самый… Вовка Дробин!
Я думал, он уехал из Зимы.
Я подошел и голосом загробным:
«Мне кажется, знакомы были мы!»
Узнал. Смеялись. Он все тот же, Вовка,
лишь нет сейчас за поясом Дефо.
«Не размордел ты, Жень… Тощой, как вобла.
Все в рифму пишешь? Шел бы к нам в депо…»
«А помнишь, как Синельникову Петьке
мы отомстили за его дела?!»
«А как солдатам в госпитале пели?»
«А как невеста у тебя была?»
И мне хотелось говорить с ним долго,
все рассказать —
и радость и тоску:
«Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка…»
«А, брось ты мне, пойдем-ка на Оку!»
Тянулась тропка сквозь ночные тени
в следах босых ступней, сапог, подков
среди высоких зонтичных растений
и мощных оловянных лопухов.
Рассказывал я вольно и тревожно
о всем, что думал,
многое корил.
Мой одноклассник слушал осторожно
и ничего в ответ не говорил.
Так шли тропинкой маленькою двое.
Уже тянуло прелью ивняка,
песком и рыбой, мокрою корою,
дымком рыбачьим…
Близилась Ока.
Поплыли мы в воде большой и черной.
«А ну-ка, – крикнул он, – не подкачай!»
И я забыл нечаянно о чем-то,
и вспомнил я о чем-то невзначай.
Потом на берегу сидели лунном,
качала мысли добрая вода,
а где-то невдали туманным лугом
бродили кони, ржали иногда.
О том же думал я, глядел на волны,
перед собой глубоко виноват.
«Ты что, один такой? —
сказал мне Вовка. —
Сегодня все раздумывают, брат.
Чего ты так сидишь, пиджак помнется…
Ишь ты каковский, все тебе скажи!
Все вовремя узнается, поймется.
Тут долго думать надо.
Не спеши».
А ночь гудками дальними гудела,
и поднялся товарищ мой с земли:
«Все это так,
а дело надо делать.
Пора домой.
Мне завтра, брат, к восьми…»
Светало…
Все вокруг помолодело,
и медленно сходила ночь на нет,
и почему-то чуть похолодело,
и очертанья обретали цвет.
Дождь небольшой прошел, едва покрапав.
Шагали мы с товарищем вдвоем,
а где-то ездил все еще Панкратов
в самодовольном «виллисе» своем.
Он поучал небрежно и весомо,
но по земле,
обрызганной росой,
с березовым рогаликом веселым
шел парень злой,
упрямый и босой…
Был день как день,
ни жаркий, ни холодный,
но столько голубей над головой!
И я какой-то очень был хороший,
какой-то очень-очень молодой.
Я уезжал…
Мне было грустно, чисто,
и грустно, вероятно, потому,
что я чему-то в жизни научился,
а осознать не мог еще —
чему.
Я выпил водки с близкими за близких.
В последний раз пошел я по Зиме.
Был день как день…
В дрожащих пестрых бликах
деревья зеленели на земле.
Мальчишки мелочь об стену бросали,
грузовики тянулись чередой,
и торговали бабы на базаре
коровами, брусникой, черемшой.
Я шел все дальше грустно и привольно,
и вот, последний одолев квартал,
поднялся я на солнечный пригорок
и долго на пригорке том стоял.
Я видел сверху здание вокзала,
сараи, сеновалы и дома.
Мне станция Зима тогда сказала.
Вот что сказала станция Зима:
«Живу я скромно, щелкаю орехи,
тихонько паровозами дымлю,
но тоже много думаю о веке,
люблю его и от него терплю.
Ты не один такой сейчас на свете
в своих исканьях, замыслах, борьбе.
Ты не горюй, сынок, что не ответил
на тот вопрос, что задан был тебе.
Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай,
ищи, ищи.
Пройди весь белый свет.
Да, правда хорошо,
а счастье лучше,
но все-таки без правды счастья нет.
Иди по свету с гордой головою,
чтоб все вперед —
и сердце и глаза,
а по лицу —
хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах —
слезы и гроза.
Люби людей,
и в людях разберешься.
Ты помни:
у меня ты на виду.
А трудно будет —
ты ко мне вернешься..
Иди!»
И я пошел.
И я иду.
1953–1956, станция Зима – Москва