Собрание сочинений. Том 2
Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Евгений Александрович Евтушенко
Собрание сочинений. Том 2
© Евтушенко Е. А., 2014
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014
Стихотворения 1955–1958 годов
1955
«Окно выходит в белые деревья…»Л. Мартынову
«Я что-то часто замечаю…»
Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто —
правила деленья!
А он забыл их —
правила деленья!
Забыл —
подумать —
правила деленья.
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом,
да, как всегда, немодном и неновом, —
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся? —
трет рукою лоб. —
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею.
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь —
старею…»
Мы слышим —
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
какой-то беззащитно неумелый,
я бы сказал —
устало неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да, как деревья,
совершенно белый,
еще немного —
и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.
12 февраля 1955
М. Рощину
«Я шатаюсь в толкучке столичной…»
Я что-то часто замечаю,
к чьему-то, видно, торжеству,
что я рассыпанно мечтаю,
что я растрепанно живу.
Среди совсем нестрашных с виду
полужеланий, получувств
щемит:
неужто я не выйду,
неужто я не получусь?
Меня тревожит встреч напрасность,
что и ни сердцу, ни уму,
и та не праздничность, а праздность,
в моем гостящая дому,
и недоверье к многим книжкам,
и в настроеньях разнобой,
и подозрительное слишком
неупоение собой.
Со всем, чем раньше жил, порву я.
Забуду разную беду.
На землю теплую, парную,
раскинув руки, упаду.
О те, кто наше поколенье!
Мы лишь ступень, а не порог.
Мы лишь вступленье во вступленье,
к прологу новому пролог.
Тревоги наши вместе сложим.
Себе расскажем и другим,
какими быть уже не можем,
какими быть уже хотим.
Жалеть не будем об утрате,
самодовольство разлюбя…
Завязывается
характер
с тревоги первой за себя.
1 марта 1955
«Не захнычу…»
Я шатаюсь в толкучке столичной
над веселой апрельской водой,
возмутительно нелогичный,
непростительно молодой.
Занимаю трамваи с бою,
увлеченно кому-то лгу,
и бегу я сам за собою,
и догнать себя не могу.
Удивляюсь баржам бокастым,
самолетам, стихам своим.
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.
21 апреля 1955
«Я кошелек…»
Не захнычу
и не заплачу,
все другое на свете черня,
оттого, что люблю я удачу,
а удача не любит меня.
Я в покое ее не оставлю.
Докажу: что мое, то мое.
Загоню! Подчиняться заставлю!
На колени поставлю ее!
Пусть летят мои дни, а не длятся
и назад не приходят опять…
Ах, как хочется удивляться!
Ах, как хочется удивлять!
Пусть и в жизни красивое будет,
и красивое снится во сне…
Я хочу вам хорошего, люди.
Пожелайте хорошего мне.
22 апреля 1955
На велосипеде
Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
идут по мне и около меня.
Да что, вы
ничего не понимаете?!
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль,
что вы же сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил,
и не ищите моего владельца —
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
«Ловко провели!»
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне.
Я не обман.
Я самый настоящий.
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине дня,
не тот, кого я жду,
меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня.
6 июля 1955
Партизанские могилы
Я бужу на заре
своего двухколесного друга.
Мать кричит из постели:
«На лестнице хоть не трезвонь!»
Я свожу его вниз.
По ступеням
он скачет
упруго.
Стукнуть шину ладонью —
и сразу подскочит ладонь!
Я небрежно сажусь —
вы посадки такой не видали!
Из ворот выезжаю
навстречу воскресному дню.
Я качу по асфальту.
Я весело жму на педали.
Я бесстрашно гоню,
и звоню,
и звоню,
и звоню…
За Москвой петуха я пугаю,
кривого и куцего.
Белобрысому парню
я ниппель даю запасной.
Пью коричневый квас
в пропылившемся городе Кунцево,
привалившись спиною
к нагретой цистерне квасной.
Продавщица сдает
мокрой мелочью сдачу.
Свое имя скрывает:
«Какие вы хитрые все…»
Улыбаясь: «Пока!»
Я к товарищу еду на дачу.
И опять я спешу,
и опять я шуршу по шоссе.
Он сидит, мой товарищ,
и мрачно строгает дубину
на траве,
зеленеющей у гаража.
Говорит мне:
«Мячи вот украли…
обидно…»
и корит домработницу:
«Тоже мне страж… —
Хороша!»
Часто вижу вокруг
я усмешки и взгляды косые:
«Растолстел-то он как,
а какие завел башмаки!»
Помолчите-ка лучше.
Ходите,
худые,
босые, —
ничего вы не сможете, —
руки у вас коротки.
Он-то мог…
Я гляжу на широкие, сильные плечи.
Он о чем-то все думает,
даже в беседе со мной.
Очень трудно ему.
На войне было легче.
Жизнь идет.
Юность кончилась вместе с войной.
Говорит он:
«Там душ.
Вот, держи —
утирайся».
Мы по рощице бродим,
ругаем стихи и кино.
А потом за столом,
на прохладной и тихой террасе,
рядом с ним и женою
тяну я сухое вино.
Вскоре я говорю:
«До свидания, Галя и Миша…»
Из ворот он выходит.
Жена прислонилась к плечу.
Почему-то я верю:
он сможет,
напишет…
Ну, а если не сможет, —
и знать я о том не хочу.
Я качу!
Не могу я с веселостью прущей расстаться.
Грузовые в пути
догоняю я махом одним.
Я за ними лечу
в разреженном пространстве,
на подъемах крутых
прицепляюсь я к ним.
Знаю сам, что опасно!
Люблю я рискованность!
Говорят мне,
гудя напряженно,
они:
«На подъеме поможем,
дадим тебе скорость,
ну, а дальше уже,
как сумеешь, гони».
Я гоню что есть мочи!
Я шутками лихо кидаюсь.
Только вы не глядите,
как шало я мчусь, —
это так, для фасону,
я знаю, что плохо катаюсь.
Но когда-нибудь
я хорошо научусь.
Я слезаю в пути
у сторожки заброшенной, ветхой.
Я ломаю черемуху в звоне лесном,
и, к рулю привязав ее ивовой веткой,
я лечу
и букет раздвигаю лицом.
Возвращаюсь в Москву.
Не устал еще вовсе.
Зажигаю настольную,
верхнюю лампу гашу.
Ставлю в воду черемуху.
Ставлю будильник на восемь,
и сажусь я за стол, и вот эти стихи
я пишу…
29 июля 1955
Усталость
Итак, живу на станции Зима.
Встаю до света —
нравится мне это.
В грузовиках на россыпях зерна
куда-то еду,
вылезаю где-то.
Вхожу в тайгу,
разглядываю лето
и удивляюсь —
как земля земна.
Брусничники в траве тревожно тлеют,
и ягоды шиповника алеют
с мохнатинками рыжими внутри.
Все говорит как будто:
«Будь мудрее,
и в то же время слишком не мудри».
Отпущенный бессмысленной тщетой,
я отдаюсь покою и порядку,
торжественности вольной и святой,
и выхожу на тихую полянку,
где обелиск белеет со звездой.
Среди берез и зарослей малины
вы спите,
партизанские могилы.
Читаю имена:
«Клевцова Настя»,
«Петр Беломестных»,
«Кузмичев Максим»,
а надо всем —
торжественная надпись:
«Погибли смертью храбрых за марксизм».
Они, конечно,
Маркса не читали
и то, что Бог на свете есть,
считали,
но шли сражаться
и буржуев били,
и получилось,
что марксисты были.
Но кто же эти самые буржуи,
каким они пускали кровь большую?
Так часто называли
в сварах,
кознях
крестьяне однокозные —
трехкозных,
прихлопывая насмерть,
как слепней,
всех тех,
кто был чуть менее бедней.
За мир погибнув новый,
молодой,
лежат они,
сибирские крестьяне,
с крестами на груди —
не под крестами —
под пролетарской красною звездой.
Каким же получился этот мир?
Совсем не по мечтательному Марксу.
Марксизм в крови марксистов измарался,
крестьянской крови с рук еще не смыл.
Но прочитать «Архипелаг Гулаг»
до выстрела «Авроры»,
до гражданки
и до самообманки-самобранки
кто мог тогда из вас,
из бедолаг?
Прощайте,
убиенные марксисты!
Над вами птицы в небе голосисты,
и вам, к несчастью, не услышать их,
но вам не суждено услышать, к счастью,
потомков упоенных сладострастье
в разоблаченьи мертвых и живых.
1955–1996
«Все силы даже прилагая…»
Растерянность рождая и смятенье,
приходит неожиданно она.
Она, усталость эта, не смертельна
и этим еще более страшна.
Не нам она могилы насыпает —
хоронит наши замыслы и труд,
и юностью ее не называют,
а старостью безвременной зовут.
Вот был талант, была когда-то страстность,
а не хватило мужества дойти.
Он слишком поздно понял всю напрасность
и всю опасность отдыха в пути…
И, в душу самому себе уставясь,
я чувствую – наступит мой черед.
Она придет, придет, моя усталость,
не скоро, но когда-нибудь придет.
Мне очень трудно будет, может статься.
Дай силы, жизнь, перебороть ее,
в пути остаться, выдержать, не сдаться
и продолжать движение свое…
29–30 июля 1955
«Снова грустью повеяло…»
Все силы даже прилагая,
признанья долго я прожду.
Я жизни дружбу предлагаю,
но предлагаю и вражду.
Не по-мещански сокрушаясь,
а у грядущего в долгу
со многим я не соглашаюсь
и согласиться не могу.
Пускай не раз придется круто
и скажут: «Лучше б помолчал…» —
хочу я ссориться по крупной
и не хочу по мелочам.
От силы собственной хмелею,
смеюсь над спесью дутых слав,
и, чтобы стать еще сильнее,
я не скрываю, в чем я слаб.
И для карьер неприменимой
дорогой, обданной бедой,
иду прямой, непримиримый,
что означает – молодой.
30–31 июля 1955
Последний мамонт
Снова грустью повеяло
в одиноком дому…
Сколько ты понаверила,
а зачем и кому!
Для себя же обидная,
ты сидишь у окна.
Ты ничья не любимая
и ничья не жена.
Не прошусь быть любовником
и дружить – не дружу,
но с моим новым сборником
я к тебе прихожу.
Ты опять придуряешься,
в лжи меня обвинив:
«Все, дружок, притворяешься,
все играешь в наив…»
Шутишь едко и ветрено.
Я тебя не корю,
только долго и медленно
папиросы курю.
Говоришь: «Брось ты, Женечка,
осуждающий взгляд».
«Интересная женщина», —
про тебя говорят.
Мне тобою не велено
замечать твою грусть,
и, в себе не уверенный,
за тебя я боюсь.
Но походкою крупною
сквозь рассветный галдеж
ты выходишь на Трубную,
Самотекой идешь.
И глядишь ты не сумрачно
от себя вдалеке,
и взволнованно сумочку
теребишь ты в руке.
Синева незатроганная.
Солнца – хоть завались!
И ручьи подсугробные
на асфальт прорвались.
Парень мчится на гоночном,
почка сладко-кисла,
и зима уже кончена,
но еще не весна.
1955
Б. Пастернаку
«Пришлось однажды туго…»
Ступал он трудно по отрогу
над ледовитою рекой.
Их было раньше,
гордых,
много,
и был последний он такой.
Не раз испробованный в буре,
сегодня сдал он, как назло.
Ему от стрел,
торчащих в шкуре,
внезапно стало тяжело.
Он затрубить пытался слабо,
чтоб эхо вздрогнуло вдали,
но повалился с хрипом набок,
и стрелы
глубже
в бок вошли.
Уже над шкурой кто-то трясся,
и, занимаясь дележом,
умело кто-то резал мясо
тяжелым каменным ножом.
О, знали б люди эти если,
что мамонт,
грозен и суров,
потомкам будет интересней
всех исполнительных слонов
и что, испытанные в битве,
когда он мчался напролом,
еще не сдавшиеся бивни
храниться будут под стеклом!
6 августа 1955
Продукты
Пришлось однажды туго —
потуже, чем теперь.
Пришел на свадьбу к другу —
мне не открыли дверь.
Стучался удивленно, —
нет, что-то здесь не то.
Звонил по телефону, —
не подходил никто.
Что делать оставалось —
меня обида жгла.
А свадьба состоялась,
а свадьба-то прошла.
Вот случай-то случился,
и помнил я о ней,
но, перепутав числа,
приехал днем поздней.
Там были разговоры
и песни во хмелю.
Там были помидоры,
а я их так люблю.
И апельсинов горка
стояла на окне,
и говорили: «Горько!» —
не помня обо мне.
А кремы из ванили!
А огурцы в меду!
Но мне не позвонили.
Решили – не приду.
А я туда собрался
на следующий день.
Надел свой лучший галстук
и кепку набекрень.
Я не вздыхал угрюмо,
хоть и женился друг,
и мелодичных рюмок
купил двенадцать штук.
Гордился я законно
и нес их на виду
и говорил знакомым:
«На свадьбу я иду!»
Машина по асфальту
меня, спеша, везла,
везла меня на свадьбу,
которая прошла.
6 августа 1955
Е. Винокурову
«Бывало, спит у ног собака…»
Мы жили, помнится, в то лето
среди черемух и берез.
Я был посредственный коллектор,
но был талантливый завхоз.
От продовольственной проблемы
я всех других спасал один,
и сочинял я не поэмы,
а рафинад и керосин.
И с пожеланьями благими
субботу каждую меня
будили две геологини
и водружали на коня.
Тот конь плешивый, худородный
от ветра утреннего мерз.
На нем, голодном,
я, голодный,
покорно плыл в Змеиногорск.
Но с видом доблестным и смелым,
во всем таежнику под стать
въезжал я в город – первым делом
я хлеба должен был достать.
В то время с хлебом было трудно,
и у ларьков уже с утра
галдели бабы многолюдно
и рудничная детвора.
Едва-едва тащилась кляча,
сопя, разбрызгивая грязь,
а я ходил, по-детски клянча,
врывался, взросло матерясь.
Старанья действовали слабо,
но все ж, с горением внутри,
в столовой «Золотопродснаба»
я добывал буханки три.
Но хлеба нужно было много,
и я за это отвечал.
Я шел в райком.
Я брал на бога.
Я кнутовищем в стол стучал.
Дивились там такому парню:
«Ну и способное дитя!» —
и направление в пекарню
мне секретарь давал, кряхтя.
Как распустившийся громила,
грозя, что все перетрясу,
я вырывал еще и мыло,
и вермишель, и колбасу.
Потом я шел и шел тропою.
Я сам навьючен был, как вол,
и в поводу я за собою коня
навьюченного вел.
Я кашлял,
мокрый и продутый.
Дышали звезды над листвой.
Сдавал и мыло и продукты
и падал в сено сам не свой.
Тонули запахи и звуки,
и слышал я
уже во сне,
как чьи-то ласковые руки
шнурки
развязывали
мне.
6 сентября 1955
«Стихотворенье…»
Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
«А ну-ка спой!..» —
и я пою.
Лежит, отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал:
«Таких встречаешь, брат, не часто…
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все…»
А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.
Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,
что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей…
Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему.
Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья…
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.
Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.
Я видел —
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина
из полумрака
глазами зыбкими глядит.
6 сентября 1955
«Я ругаю все напропалую…»
Стихотворенье
надел я на ветку.
Бьется оно,
не дается ветру.
Просишь:
«Сними его,
не шути».
Люди идут.
Глядят с удивленьем.
Дерево машет
стихотвореньем.
Спорить не надо.
Надо идти.
«Ты ведь не помнишь его». —
«… Это правда,
но я напишу тебе новое завтра.
Стоит бояться таких пустяков!
Стихотворенье для ветки не тяжесть.
Я напишу тебе,
сколько ты скажешь.
Сколько деревьев —
столько стихов!»
Как же с тобою дальше мы будем?
Может быть, это мы скоро забудем?
Нет,
если плохо нам станет в пути,
вспомним,
что где-то,
полно озареньем,
дерево машет
стихотвореньем,
и улыбнемся:
«Надо идти».
14 сентября 1955
«От меня не укроется…»
Я ругаю все напропалую.
Я друзьям-товарищам грублю,
и меня, такого, не целует
женщина, которую люблю.
И в смятенье я, бескрылый, стыну,
слыша рядом трепет юных крыл:
«Что с тобою? Как тебе не стыдно?
Разве ты такое говорил?»
И в глазах сверкает зло и храбро,
как пыланье дальнего огня,
мною же встревоженная правда,
но уже отдельно от меня.
К этой правде слабость не приводит.
Покаяньем ей не угодить.
Женщина встает. Она уходит.
Я ее прошу не уходить.
Положила руки мне на плечи,
спрашивает, как ей жить велю.
Спрашивает…
Что я ей отвечу —
женщине, которую люблю?
23 сентября 1955
«Я буду сильным…»
От меня не укроется,
если спорим, грубим —
уезжаешь ты в поезде
с кем-то, очень другим.
Ест печаль меня поедом,
все надежды губя,
но иду я за поездом,
увозящим тебя.
И вдали, за рябинами
в темноте,
в пустоте
огонечек рубиновый
чуть дрожит на хвосте.
Огонек, мне не даденый
скуповатой судьбой, —
он кровиночкой краденой
уезжает
с тобой.
1955–1996
Залы ожиданий
Я буду сильным,
буду.
Я отведу
беду.
Близкое —
забуду.
В далекое —
войду.
Вот белые телята,
вот избы у ручья…
Держась за вентилятор,
на крыше еду я.
Кричит мне что-то тетя.
За взрывом взрыв гремит.
На бреющем полете
проходит «мессершмитт».
Не поднимаю взгляда.
Лежу,
глаза смежив.
Одно мне в жизни надо, —
чтоб я остался жив…
Но вот я, не убитый —
на десять лет иной,
иду с большой обидой
от женщины одной.
Плохое,
злое слово
я слышу, как в бреду,
но чувствую,
что снова
я завтра к ней приду.
Быть может, ждет награда,
а может, и беда.
Одно мне в жизни надо,
чтоб я услышал:
«Да»…
Я буду сильным,
буду.
Отдам себя суду.
Далекое —
забуду.
В близкое —
войду.
Нет,
я годам не сдался,
а победил года.
Я и в живых остался,
я и услышал:
«Да».
Но дам ли я
немнимый
большой отдарок свой
за то, что я – любимый,
за то, что я – живой?!
1955
Вокзальный холод ранний.
У касс толпа с пяти…
О, залы ожиданий,
которые в пути!
Я с вами раздружился,
себя не узнаю.
Спокойно я ложился
на желтую скамью.
Мне не казался странным
любой набитый зал.
В обнимку с чемоданом
я сладко-сладко спал.
Но, вспоминая давнее,
гляжу на жизнь свою:
как в зале ожидания,
я в юности стою.
Гудок, ты спой, не каркай!
Мне бы – любой билет,
хотя бы бесплацкартный,
но никакого нет.
28 сентября 1955–1996