Собрание сочинений. Том 2
Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
На здании красивом и высоком
среди уже давно погасших окон
окно светилось,
да, —
одно окно,
от родственных по форме отличаясь
лишь тем, что не погашено оно.
Я мимо шел,
в себе,
в друзьях отчаясь,
и я подумал четко и жестоко:
«Заслуга ли, что светится оно?
Что знаю я о нем?
Мне неизвестна
причина света этого окна,
а интересно:
может быть, нелестно
честит супруга верная жена?
А может быть, грозит супруг разводом?
А может, холостяк сидит с кроссвордом
и мысль его сейчас напряжена?
Кому-то, может, бедному, не спится,
или стирает женщина белье?
А может, кто-то темноты боится
и забывает светом про нее?
Танцуют, может?
Свет не потому ли?
Ах, у кого узнать бы мне, спросить!..
А может, все давно уже заснули
и просто свет забыли погасить?»
Я шел.
Себя хотел я упросить,
что не стирают там сейчас,
не вяжут,
не ссорятся,
весь белый свет браня,
а думают о чем-то очень важном,
о чем-то очень главном для меня.
В ночь с 19 на 20 декабря 1955
1956
Глубокий снег«Ты мне не изменяешь…»
По снегу белому на лыжах я бегу.
Бегу и думаю:
что в жизни я могу?
В себя гляжу,
тужу,
припоминаю.
Что знаю я?
Я ничего не знаю.
По снегу белому на лыжах я бегу.
В красивом городе есть площадь Ногина.
Она сейчас отсюда мне видна.
Там девушка живет одна.
Она
мне не жена.
В меня не влюблена.
Чья в том вина?..
Ах, белое порханье!
Бегу.
Мне и тревожно и легко.
Глубокий снег.
Глубокое дыханье.
Над головою тоже глубоко.
Мне надо далеко…
Скрипите,
лыжи милые,
скрипите,
а вы,
далекая,
забудьте про беду.
Скрепите сердце.
Что-нибудь купите.
Спокойно спите.
Я не пропаду.
Я закурить хочу.
Ломаю спички.
От самого себя устал бежать.
Домой поеду.
В жаркой электричке
кому-то буду лыжами мешать.
Приеду к девушке одной.
Она все бросит.
Она венком большие косы носит.
Она скучала от меня вдали.
Она поцеловать себя попросит.
«Не подвели ли лыжи?» —
тихо спросит.
«Нет, нет, – отвечу я, —
не подвели».
А сам задумаюсь…
«Ты хочешь, милый, чаю?»
«Нет». —
«Что с тобой —
понять я не могу…
Где ты сейчас?»
Я головой качаю.
Что я отвечу?
Я ей отвечаю:
«По снегу белому
на лыжах я бегу».
5 января 1956
«Тревожьтесь обо мне…»
Ты мне не изменяешь.
Ты правильна в любви.
Спокойно извиняешь
провинности мои.
Рубашки чинишь ловко,
как я не починю.
А мне с тобою плохо,
не знаю почему…
Разлуке я доверю
тебя,
мою жену.
Придумаю деревню,
где я один живу,
где я дружу с тревогой,
потерянно любя,
и с дамою трефовой,
похожей на тебя.
В раздумье полудетском
про первую беду
с мохнатым полотенцем
по улице бегу.
Стрекоз рассветных пляска,
удары молотка.
В кармане у подпаска
чекушка молока.
Река меня качает,
хорошая она.
На все мне отвечает
высокая волна.
Блаженно я тоскую…
Вдали мне по плечу
любить тебя такую,
какую захочу…
16 января 1956
«Ты стал моей бедой…»
Тревожьтесь обо мне
пристрастно и глубоко.
Не стойте в стороне,
когда мне одиноко.
Когда я в чем спешу,
прошу вас – не серчайте,
а если вам пишу,
на письма отвечайте.
Желайте мне добра
и рядом и не рядом.
Твердите мне: «Пора!» —
всегдашним ждущим взглядом.
В усердии пустом
на мелком не ловите.
За все мое «потом»
мое «сейчас» любите.
17 января 1956
А. Межирову
«Он вернулся из долгого…»
Ты стал моей бедой
и дел ненужной уймой,
мой друг немолодой,
воспитанный и умный.
Люблю я всей душой
тебя, дурного черта,
на пиджаке чужой
значочек «Мастер спорта».
Люблю, как ты, горя,
чего-нибудь пророчишь
и, фимиам куря,
мне голову морочишь.
Смеюсь я на твою
и радостность и слезность,
но иногда ловлю
в глазах твоих серьезность.
Ты в юности моей,
далекий, – сам таишься.
Завидуешь ты ей
и за нее боишься.
15 февраля 1956
Я. Смелякову
«Обидели…»
Он вернулся из долгого
отлученья от нас
и, затолканный толками,
пьет со мною сейчас.
Он отец мне по возрасту.
По призванию брат.
Невеселые волосы.
Пиджачок мешковат.
Вижу руки подробные,
все по ним узнаю,
и глаза исподлобные
смотрят в душу мою.
Нет покуда и комнаты,
и еда не жирна.
За жокея какого-то
замуж вышла жена.
Я об этом не спрашиваю.
Сам о женщине той
поминает со страшною,
неживой простотой.
Жадно слушает радио,
за печатью следит.
Все в нем дышит характером,
интересом гудит…
Пусть обида и лютая,
пусть ему не везло,
верит он в революцию
убежденно и зло.
Я сижу растревоженный,
говорить не могу…
В черной курточке кожаной
он уходит в пургу.
И, не сбитый обидою,
я живу и борюсь.
Никому не завидую,
ничего не боюсь.
15 февраля 1956
Б. Ахмадулиной
«Босая женщина у речки…»
Обидели.
Беспомощно мне, стыдно.
Растерянность в душе моей,
не злость.
Обидели усмешливо и сыто.
Задели на живое.
Удалось.
Хочу на воздух!
Гардеробщик сонный
дает пальто,
собрания браня.
Ко мне подходит та,
с которой в ссоре.
Как много мы не виделись —
три дня!
Молчит.
Притих внимательно и нервно
в руках платочек белый кружевной.
В ее глазах заботливо и верно…
Мне хочется назвать ее женой.
Такси,
и снег в лицо,
и лепет милый:
«Люблю, —
как благодарна я судьбе!
Смотри —
я туфли новые купила.
Ты не заметил?
Нравятся тебе?
Куда мы едем?»
«Мой товарищ болен…»
«Как скажешь, дорогой…
Ах, снег какой!
Не верю даже —
я опять с тобою.
Небритый ты —
щекочешься щекой».
В пути мы покупаем апельсины,
шампанского.
По лестнице идем.
Друг открывает дверь,
больной и сильный:
«Ух, молодцы какие,
что вдвоем!..
Шампанское?
А я уж лучше водки.
Оно полезней…»
Он на нас глядит,
глядит,
и знаю – думает о Волге,
которая зовет его,
гудит.
Мне говорит:
«Хандрить ты разучайся.
Жизнь трудная —
она еще не вся…»
И тихо-тихо:
«Вы не разлучайтесь.
Смотрите мне, ребята, —
вам нельзя».
Уходим вскоре.
Вот и покутили!
Февральских скверов белые кусты
тревожно смотрят.
Нет у нас квартиры.
Мы расстаемся.
Горько плачешь ты.
Не сплю.
Ко мне летят сквозь снег обильный
последние трамвайные звонки.
Вокруг садятся разные обиды,
как злые терпеливые зверьки.
Но чувствую дыхание участья.
Твое лицо плывет из темноты,
и дальний голос:
«Вы не разлучайтесь…»,
товарища черты,
и снова ты…
22 февраля 1956
«Думаешь, мне все легко…»
Босая женщина у речки
полощет синее белье,
и две тяжелые черешни
продеты в мочки у нее.
Я по нехитрому расчету
небрежной тросточкой верчу.
Я в пиджаке ищу расческу.
Я познакомиться хочу.
Она смешлива и красива.
С ней можно честным быть во всем.
Ее двуручную корзину
мы по Чернигову несем.
Заворковав и зачирикав,
заверещав на сто ладов,
как зачарованный, Чернигов
к нам ветви тянет из садов.
Вокруг могучие арбузы
плывут на медленных возах,
а у нее на шее бусы
и небо августа в глазах.
И только вечер —
лазом тайным
спешу в зеленое темно,
и легким яблочком китайским
тревожу чуткое стекло.
Мелькает свет в окошках беглый,
и вот, с крылечка своего
она бежит в косынке белой
и не боится ничего…
21 марта 1956
«И другие»
Думаешь, мне все легко,
холодно, бесстрастно,
что на сердце ни легло —
все не так уж страшно?
Тяжко ранен я в бою,
но, врагов не радуя,
виду я не подаю —
и стою, не падаю.
Как умело я ни лгу,
правда – складками на лбу,
а все мои манеры —
фальшивые монеты.
Сам и себе построил дом
и живу, скрываюсь в нем
за семью печатями —
за семью печалями.
21 марта 1956
Моя соседка
У каждого из нас
своя фамилия.
Другое дело —
милая,
немилая.
Дают их всем.
Дают их без доплаты.
Мне нравится,
что так устроен мир,
и не могу терпеть,
когда в доклады
вставляют выражение
«и др.».
Когда война,
как только трудно станется,
фамилии небось в повестках ставятся,
и умирают наши дорогие
товарищи,
чье имя «и другие».
Да что это такое
«и другие»?
Иные, что ли?
Да?
Ну, а какие?..
Я не люблю
в ее надменной ложности
фигуру Долгорукого
на лошади.
А где же тот народ,
веселый,
лапотный,
русоволосый,
ломаный
и латаный,
где те,
что избы первые рубили?
Их нету в бронзе.
Это «и другие».
Страшней обмана
и обидней ругани
вдруг оказаться
в этой мертвой рубрике.
Пишите все!
Всех называйте честно.
Не все, кто знамениты, —
это «знать».
Не бойтесь,
что для всех
не хватит места.
Найдите место,
чтобы всех назвать!
1956
Ложное вдохновение
Моей соседке лет уже за семьдесят…
По целым дням она ворчливо сердится,
исполнена недоброго огня,
на суп,
на власть,
на кошку,
на меня…
Я не люблю вас,
Нонна Алексеевна.
Я помню —
были немцы у Москвы
и перед зеркалом трусливо и растерянно
«Ich liebe Hitler»
упражнялись вы.
Ну а теперь вы,
Нонна Алексеевна,
нудите в кухне,
перекрыв галдеж:
«Опять издали пьяницу Есенина,
и так уж развратили молодежь…»
Мне говорят об уваженье к старости.
Порой от этой старости
я в ярости.
Я не люблю вас.
Все отлично помню я.
Не помогу нести вам сумку полную
и, что бы люди обо мне ни думали,
желаю вам, чтоб вы скорее умерли.
13 апреля 1956
Частушечное
Как часто люди верят непреложно,
неосторожно верят
в то, что ложно,
и жизнь отдать они бывают рады
во имя
самой искренней неправды.
На ложном вдохновении
целуют.
На ложном вдохновении
воюют,
и думаешь – чему они служили,
за что на плахах головы сложили?
Я повторять ошибки опасаюсь.
На шею к вдохновенью не бросаюсь.
Боюсь я оказаться с правдой порознь.
Я не хочу в любой садиться поезд
и верить,
хоть указана в билете,
в ту станцию,
которой нет на свете.
Все меньше я пишу,
все тяжелее,
и я о прежней легкости жалею.
27 мая 1956
«Не знаю я, чего он хочет…»
Топну правою ногой,
топну левою.
У меня теперь другой.
Что хочу, то делаю.
Сколько желтого песку
в туфельки насыпалось!
Сколько раз мы целовались,
а я не насытилась!
А мой старый хахалек
пьет да горько плачется.
Финки синий холодок
в голенище прячется.
Он идет навстречу мне —
клетчатая кепочка.
Не боюсь, не жмусь к стене:
«Как живешь ты, Кешечка?
Где ты яблоко сорвал?
Дай-ка половиночку…»
А он яблоко бросает,
вынимает финочку.
В пыли яблоко лежит.
За ним не нагибаюсь.
Он и злится и дрожит,
а я улыбаюсь.
«Ты всади мне в сердце нож
смертною расплатой,
только милого не трожь —
он не виноватый…»
1 июня 1956
«История – не только войны…»
Не знаю я, чего он хочет,
но знаю – он невдалеке.
Он где-то рядом, рядом ходит
и держит яблоко в руке.
Пока я даром силы трачу,
он ходит, он не устает,
в билет обернутую сдачу
в троллейбусе передает.
Он смотрит, ловит каждый шорох,
не упускает ничего,
не понимающий большого
предназначенья своего.
Все в мире ждет его, желает,
о нем, неузнанном, грустит,
а он по улицам гуляет
и крепким яблоком хрустит.
Но я робею перед мигом,
когда, поняв свои права,
он встанет, узнанный, над миром
и скажет новые слова.
16 июня 1956
«Я не люблю указчиков…»
История – не только войны,
изобретенья и труды,
она —
и запахи,
и звоны,
и трепет веток и травы.
Ее неверно понимают
как только мудрость книжных груд.
Она и в том, как обнимают,
как пьют, смеются и поют.
В полете лет, в событьях вещих,
во всем, что плещет и кипит, —
и гул морей,
и плечи женщин,
и плач детей,
и звон копыт.
Сквозь все великие идеи
плывут и стонут голоса,
летят
неясные виденья,
мерцают звезды и глаза…
16 июня 1956
«Мне было и сладко и тошно…»
Я не люблю указчиков,
что лезут в жизнь мою,
которым часто кажется —
я много водки пью.
Простите слово резкое,
не соглашусь – увы!
О, правильные, трезвые
чего хотите вы?
Чтоб в ресторан я чопорно
ходил как бы в музей,
чтоб только супом чокался
во здравие друзей?
Молочной кашей гречневой
хотите порешить?
Ругайте меня, грешного,
но дайте погрешить.
Мой дед не то выделывал,
но был умом хитер,
и наставленье дедово
я помню до сих пор:
«Не бойся ты забавиться,
не бойся водку пить,
а бойся ты забабиться
и денежки копить».
19 июня 1956
«Я груши грыз…»
Мне было и сладко и тошно,
у ряда базарного встав,
глядеть,
как дымилась картошка
на бледных капустных листах.
И пел я в вагонах клопиных,
как графа убила жена,
как, Джека любя, Коломбина
в глухом городишке жила.
Те песни в вагонах любили,
не ставя сюжеты в вину, —
уж раз они грустными были,
то, значит, они про войну.
Махоркою пахло, и водкой,
и мокрым шинельным сукном.
Солдаты давали мне воблы,
меня называли сынком…
Да, буду я преданным сыном,
какой бы ни выпал удел,
каким бы ни сделался сытым,
какой бы пиджак ни надел!
И часто
в раздумье бессонном
я вдруг покидаю уют —
и снова иду по вагонам,
и хлеб мне солдаты суют…
Июнь 1956
И. Тарбе
«Работа давняя кончается…»
Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
под олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.
Брели художники с палитрами,
орал мацонщик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.
Потом дорога билась,
прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась,
дыбилась
и падала
с гудящих гор, как водопад.
И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.
Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.
Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.
И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.
Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.
Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.
17 августа 1956, Батуми
«Следов сырые отпечатки…»
Работа давняя кончается,
а все никак она не кончится.
Что я хотел, не получается,
и мне уже другого хочется.
Пишу я бледными чернилами.
Брожу с травинкою в зубах.
Швыряюсь грушами червивыми
в чрезмерно бдительных собак.
Батумский порт с большими кранами,
дымясь, чернеет вдалеке,
а я лежу, играю крабами
на влажном утреннем песке.
В руках у мальчиков хрусталятся,
как брошки женские, рачки.
Плыву с щемящею усталостью,
прикрыв спокойные зрачки.
И в давней, давней нерешенности,
где столько скомкано и спутано,
во всем – печаль незавершенности
и тяга к новому и смутному.
19 августа 1956, Махинджаури
«Меня не любят многие…»
Следов сырые отпечатки,
бульвар,
заснеженный трамвай,
прикосновение перчатки
и быстрое:
«Прощай!»
Иду направленно,
мертво,
и тишина,
и снег витает.
Вот поворот,
вот вход в метро,
и яркий свет,
и шапка тает.
Стою на легком сквозняке,
смотрю в тоннель,
набитый мраком,
и трогаю рукою мрамор,
и холодно моей руке.
И шум,
и отправлений чинность.
И понимать мне тяжело,
что ничего не получилось
и получиться не могло.
22 сентября 1956
«Я сибирской породы…»
Меня не любят многие,
за многое виня,
и мечут громы-молнии
по поводу меня.
Угрюмо и надорванно
смеются надо мной,
и взгляды их недобрые
я чувствую спиной.
А мне все это нравится.
Мне гордо оттого,
что им со мной не справиться,
не сделать ничего.
С небрежною высокостью
гляжу на их грызню
и каменной веселостью
нарочно их дразню.
Но я, такой изученный, порой едва иду,
растерянный, измученный:
вот-вот и упаду.
И без улыбки деланой
я слышу вновь с тоской,
какой самонадеянный
и ловкий я какой.
С душой, для них закрытою,
я знаю, – все не так.
Чему они завидуют,
я не пойму никак.
Проулком заметеленным
шагаю и молчу
и быть самонадеянным
отчаянно хочу…
22 сентября 1956
«Люблю я виноград зеленый…»
Я сибирской породы.
Ел я хлеб с черемшой
и мальчишкой
паромы
тянул, как большой.
Раздавалась команда.
Шел паром по Оке.
От стального каната
были руки в огне.
Мускулистый, лобастый,
я заклепки клепал
и глубокой лопатой,
где велели,
копал.
На меня не кричали,
не плели ерунду,
а топор мне вручали,
приучали к труду.
А уж если и били
за плохие дрова —
потому что любили
и желали добра.
До десятого пота
гнулся я под кулем.
Я косою работал,
колуном и кайлом.
Не боюсь я обиды,
не боюсь я тоски.
Мои руки оббиты
и сильны, как тиски.
Все на свете я смею,
усмехаюсь врагу,
потому что умею,
потому что могу.
23 сентября 1956
«Моя любимая приедет…»
Люблю я виноград зеленый
и никогда не разлюблю.
С ладони маленькой, влюбленный,
его губами я ловлю.
Ты подаешь мне горсть за горстью
в тбилисской лавке поутру,
а я смеюсь
и слышу горькость
хрустящих косточек во рту.
И так светло в прохладной лавке,
и в гроздьях блеск такой живой,
как будто крошечные лампы
горят внутри,
под кожурой.
Но шум рассветный все слышнее,
и вот выходим мы в рассвет,
не замечая, как влажнеет
и прорывается пакет.
Я на вопросы отвечаю
не очень вдумчиво,
молчу,
а между тем не замечаю,
что виноградины топчу…
23 сентября 1956
Б. Ахмадулиной
1944. Комаудитория МГУ
Моя любимая приедет,
меня руками обоймет,
все изменения приметит,
все опасения поймет.
Из черных струй, из мглы кромешной,
забыв захлопнуть дверь такси,
взбежит по ветхому крылечку
в жару от счастья и тоски.
Вбежит промокшая, без стука,
руками голову возьмет,
и шубка синяя со стула
счастливо на пол соскользнет.
24 сентября 1956
Я помню – клуб. Зима на стеклах.
Москва. Сорок четвертый год.
В пальтишках, валенках и стеганках
шумит студенческий народ.
В ладонях греются билеты.
Солдат идет на костылях,
и в летчицких унтах поэты,
и в офицерских кителях.
Отец показывал мне… Я же
смотрел, смущен и бестолков,
и мне казался богом Яшин
и полубогом А. Сурков.
Я восхищался этим миром
с холодной высоты райка.
Там был худой Софронов, милым
еще казавшийся пока.
Был Долматовский важный, строгий,
еще бросавший женщин в дрожь.
Был Коваленков тонконогий
на балетмейстера похож.
Но вышел зоркий, как ученый,
поэт с тетрадкою в руке,
без галстука, в рубашке черной
и мятом сером пиджаке.
И это было – боль о сыне,
и о других, и о себе,
стихи о горести, и силе,
стихи о смерти и борьбе.
В молчанье гордом и суровом,
поднявшись, мерно хлопал зал,
и на виду у всех Софронов
глаза платочком вытирал.
7 октября 1956