Собрание сочинений. Том 2
Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
К. Ваншенкину
«Что ты плачешь…»
Был наш вагон похож на табор.
В нем были возгласы крепки.
Набивши сеном левый тамбур,
как боги, спали моряки.
Марусей кто-то бредил тихо.
Котенок рыжий щи хлебал.
Учили сумрачного типа,
чтоб никогда не мухлевал.
Я был тогда не чужд рисовки
и стал известен тем кругам
благодаря своим высоким
американским сапогам.
То тот,
то этот брал под локоть,
прося продать,
но я опять
лишь разрешал по ним похлопать,
по их подошвам постучать.
Но подо мной,
куда-то в Еткуль,
с густой копной на голове,
парнишка,
мой ровесник,
ехал,
босой, в огромных галифе.
И что с того,
что я обутый,
а он босой, —
ну что с того! —
но я старался почему-то
глядеть поменьше на него…
Не помню я,
в каком уж месте
стоял наш поезд пять минут.
Был весь вагон разбужен вестью:
«Братишки!
Что-то выдают!»
Спросонок тупо все ругая,
хотел надеть я сапоги,
но кто-то крикнул, пробегая:
«Ты опоздаешь!
Так беги!»
Я побежал,
но в страшном гаме
у станционного ларька
вдали
с моими сапогами
того увидел паренька.
За вором я понесся бурей.
Я был в могучем гневе прав.
Я прыгал с буфера на буфер,
штаны о что-то разодрав.
Я гнался, гнался что есть мочи.
Его к вагону я прижал.
Он сапоги мне отдал молча,
заплакал вдруг и побежал.
И я
в каком-то потрясенье
глядел, глядел сквозь дождь косой,
как по земле сырой,
осенней
бежал он,
плачущий,
босой…
Потом внушительный, портфельный
вагона главный старожил
новосибирского портвейна
мне полстакана предложил.
Штаны мне девушки латали,
твердя, что это не беда,
а за окном
то вверх взлетали,
то вниз ныряли
провода…
28 сентября 1955
«Раньше ссорились мы не из милости…»
Что ты плачешь?
У старого вяза
мы укрылись от сизой грозы,
и сияют в тумане два глаза,
словно две пребольшие слезы.
За домами гудят паровозы,
паровозы гудят о любви,
и не плачут,
не сетуют слезы —
улыбаются слезы твои…
29 сентября 1955
«Ты так любила прятаться…»
Раньше ссорились мы не из милости
к примиренью, что будет потом.
Мы не ссоримся —
значит, не миримся.
Мы бессильно жалеем о том.
И, желая все чаще и чаще
повторенья сомнений и мук,
мы роняем слова,
будто чашки
из нарочно ослабленных рук.
Но ни горя,
ни слез,
ни участья,
лишь вода из осколков течет.
Что разбито нечаянно —
к счастью.
Что нарочно разбито —
не в счет.
29 сентября 1955
«Ты мне, словно кораблю, все четыре стороны…»
Ты так любила прятаться.
Залезешь в уголок
и там сидишь, упрямица,
закутавшись в платок.
Лукаво забираешься
под стол, а то и в шкаф.
За шторы забиваешься
и дышишь там в рукав.
Вот белый сахар, колотый
еще твоей рукой.
Ушла из этой комнаты.
Живешь совсем в другой.
Не раз уже прочитана
записочка твоя.
Но комнату мучительно
оглядываю я.
Тут шила ты, тут стряпала…
Шагаю и грущу.
Все думаю – ты спряталась,
и все ищу, ищу…
29 сентября 1955
«Ошеломив меня, мальчишку…»
Ты мне, словно кораблю,
все четыре стороны.
Далеко тебя люблю,
широко,
просторно.
В самой первой стороне
ты женою стала мне.
В стороне другой,
второй
стала ты моей сестрой.
В третьей стороне —
ты дочь,
мою старость гонишь прочь.
А в четвертой стороне —
мать,
воскресшая в жене.
29 сентября 1955—23 июля 1995
Нежность
Ошеломив меня, мальчишку
едва одиннадцати лет,
мне дали Хлебникова книжку:
«Учись! Вот это был поэт!..»
Я тихо принял книжку эту,
и был я, помню, поражен
и предисловьем, и портретом,
и очень малым тиражом.
Мать в середину заглянула,
вздохнула: «Тоже мне добро…» —
но книжку в «Правду» обернула,
где сводки Совинформбюро.
Я в магазин, собрав силенки,
бежал с кошелкою бегом,
чтоб взять по карточкам селедки,
а если выдадут – бекон.
Ворчал знакомый: «Что-то ноне,
сынок, ты поздно подошел», —
и на руке писал мне номер
химическим карандашом.
Занявши очередь, я вскоре
косой забор перелезал,
и через ямины и взгорья
я направлялся на вокзал.
А там живой бедой народной,
оборван и на слово лют,
гудел, голодный и холодный,
эвакуированный люд.
Ревел пацан, стонали слабо
сыпнотифозные в углах,
и непричесанные бабы
сидели злые на узлах.
Мне места не было усесться.
Я шел, толкаясь, худ и мал,
и книжку Хлебникова к сердцу
я молчаливо прижимал.
30 сентября 1955
Смерть старого бакенщика
Разве же можно, чтоб все это
длилось?
Это какая-то несправедливость.
Где и когда это сделалось модным:
«Живым – равнодушье,
внимание – мертвым»?!
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим выбывают,
и произносятся для истории
нежные речи о них
в крематории…
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руку вложило?
Ему бы,
при всем его голосе,
внешности,
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности…
Люди живые —
они утруждают.
Нежностью только за смерть
награждают.
1955
Последний переулок
Когда пришла ему пора,
он это сам спокойно понял,
но, как всегда, себя он поднял
и, как всегда, сказал:
«Пока…»
Он вышел.
Солнце било в окна.
Стада мычали.
Под горой
дымилась утренняя Волга,
и пахло рыбой и корой.
Скворец осваивал жилье,
а вся река – в деревьях тонущих.
То ль забрела она в черемушник,
то ли черемушник в нее!
И полосой прозрачно-белою,
неуловимы и легки,
по Волге двигались вдоль берега
черемуховые лепестки…
Он в лодку сел, поплыл.
Вдали
летели к пойме журавли.
Осклизло клацали уключины,
и руки ладные, уклюжие,
гребками волжскими гребли.
Он с малолетства здесь волгарил
и в котелке
с дымком варганил
свою рыбацкую уху.
Он с Волгой просто жил,
сурово.
Он ей,
не говоря ни слова,
все говорил
как на духу!
Не знаменитый по фамилии,
он не водил в морях флотилии,
не совершал ни разу подвига,
а просто он не делал подлого,
и было помирать не страшно,
вот, правда, только странно-странно.
Поплыл гасить он свои бакены.
Следил задумчиво за барками.
Глядел на пашни
и на мельницы,
и слушал песни под гармонь,
и, наклонившись,
выпил медленно
он Волги полную ладонь.
И, больше ничего не делая,
прилег он в лодке, не гребя, —
и распахнул рубаху белую,
как будто отворил себя
деревьям,
облакам
и бабочкам,
дыханьям птичьим и людским,
покачивающимся
бакенам
и дальним трубам заводским.
Он так и умер,
отворенный,
спокойный,
умиротворенный.
Но хоть и срок его истек,
старик, не сломленный годами,
черемуховый лепесток,
чуть-чуть привстав, поймал губами.
1955, Куйбышев – 2014
Зависть
Действительно, Последний переулок,
где в доме, отдающем кабаком,
я умника играю перед дурой
и становлюсь все больше дураком.
Зачем поэтом быть – чтобы облапить
мещаночку на мощном сундуке?
И я нелеп, как в модных туфлях лапоть,
попавший в лапы к матушке-Москве.
Здесь, в комнате рюмастой и трюмастой,
поэзию постелью не спасти.
Последний переулок. Дом тринадцать.
И дальше уже некуда идти.
1955–1975
«Стала революция фамильной…»
Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому,
как он дерется, —
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется, —
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —
я был всегда причесанней, целей.
Все те места, что пропускал я в книжках,
он не пропустит.
Он и тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
«Не стоит!» —
он скажет:
«Стоит!» – и возьмет перо.
Он если не развяжет,
так разрубит,
где я не развяжу,
не разрублю.
Он, если уж полюбит,
не разлюбит,
а я и полюблю,
да разлюблю.
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так».
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя», —
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего,
чем я.
1955
Свадьбы
Стала революция фамильной,
воплотилась в песни и литье.
Пишут книги,
ставят кинофильмы,
лекции читают про нее.
Но ее большие годовщины —
не одни итоги звучных дат.
Вижу на лице ее морщины
от измен, раздумий и утрат.
Вижу все,
но я не просто каюсь —
очищаюсь и готовлюсь в бой.
На колени
тихо
опускаюсь
перед нею
и перед тобой.
Признаюсь вам с горькой неулыбкой,
сколько понабилось в дни мои
самой всякой дружбы невеликой,
самой всякой маленькой любви.
Вы меня,
любимые,
простите.
Не ругайтесь с нынешнего дня.
Вы меня в дорогу проводите,
вы любите все-таки меня.
Ухожу я не с одной виною —
с мужеством и правдою в груди,
честный перед тем, что за спиною,
сильный перед тем, что впереди.
2 октября 1955
А. Межирову
«Речка тихая…»
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
взволнованный,
среди друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой – Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и – болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку.
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу…
«Пляши!..» —
кричат отчаянно,
и я опять пляшу…
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.
2 октября 1955
Бабушка
Речка тихая.
Солнце сильное.
Лодка синяя,
очень синяя.
Рядом с девочкой в белой кофточке
вишни ем
и бросаю косточки.
Улыбается
моя сверстница.
В волнах
косточки алые
светятся.
Ничего еще нету взрослого,
ни тревожащего,
ни грозного.
Мы не знаем,
что сбудется,
встретится…
В волнах
косточки алые
светятся.
Облака проплывают пенистые.
Кучевые они
и перистые.
Чуть растрепанные,
чуть смутные,
очень добрые,
очень мудрые.
Наклоняются,
нас разглядывают,
все предчувствуют,
все предугадывают…
1955
Памяти Ядвиги Байковской
«Я разные годы сближаю…»
Я вспомнил в размышленьях над летами,
как жили ожиданием дома,
как вьюги сорок первого летали
над маленькою станцией Зима.
Меня кормила жизнь не кашей манной.
В очередях я молча мерз в те дни.
Была война.
Была на фронте мама.
Мы жили в доме с бабушкой одни.
Она была приметной в жизни местной —
ухватистая, в стареньком платке,
в мужских ботинках,
в стеганке армейской
и с папкою картонною в руке.
Держа ответ за все плохое в мире,
мне говорила, гневная, она
о пойманном каком-то дезертире,
о злостных расхитителях зерна.
И, схваченные фразой злой и цепкой,
при встрече с нею ежились не зря:
начальник тот, что складом сделал церковь,
и пьяница – главбух «Заготсырья».
А иногда
в час отдыха короткий
вдруг вспоминала,
вороша дрова.
Садились рядом я и одногодки —
зиминская лохматая братва.
Рассказывала с радостью и болью,
с тревожною далекостью в глазах
о стачках,
о побегах,
о подполье,
о тюрьмах, о расстрелянных друзьях.
Буран стучался в окна то и дело,
но, сняв очки в оправе роговой,
нам, замиравшим,
тихо-тихо пела
она про бой великий, роковой.
Мы подпевали,
и светились ярко
глаза куда-то рвущейся братвы.
В Сибири дети пели «Варшавянку»,
и немцы
отступали
от Москвы.
9 октября 1955
Фронтовик
Я разные годы сближаю,
ворочаюсь, глаз не сомкну.
Мне кажется – я уезжаю
на очень большую войну.
Растерянно смотришь ты мимо.
Боишься и правды и лжи.
Я вижу, что я нелюбимый,
но ты мне другое скажи.
Я жду хоть случайной обмолвки,
остриженный и молодой.
На мне и шинель, и обмотки,
и шапка с армейской звездой.
С любовью большой, затаенной
шутливо скажу, что люблю.
Пушинку от кофты зеленой
себе на шинель прицеплю.
Вот колокол слышен. Я еду!
В теплушку сажусь на ходу.
Конечно, я верю в победу,
но, может быть, к ней не дойду.
Сквозь говор и слезы вокзала
за поездом будешь идти,
жалея, что ты не сказала
обмана во имя пути.
Старалась, но, как ни просила,
себя не смогла убедить.
Не думай об этом…
Спасибо
за то, что пришла проводить.
12 октября 1955
«Ах, что я делал, что я делал…»
Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце —
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул —
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий,
бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка, —
краса!»
И тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови —
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
«Водочки еще бы!..» —
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались, – я не скрою, —
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше
за то,
что он на фронте был.
Смеясь,
шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.
14 октября 1955
«Давай поедем вниз по Волге…»
Ах, что я делал, что я делал,
чего хотел, куда глядел?
Какой неумный мелкий демон
во мне заносчиво сидел?
Зачем ты жизнь со мной связала
с того невдумчивого дня?
Зачем ты мне тогда сказала,
что жить не можешь без меня?
Я ничего не вспоминаю, —
теперь мы с памятью враги.
Не так я жил.
Как жить – не знаю,
и ты мне в этом помоги.
23 октября 1955
«В пальто незимнем, в кепке рыжей…»
Давай поедем вниз по Волге,
а может, вверх по Ангаре,
давай поверим, как помолвке,
в дороге встреченной заре.
Давай увидим ночью где-то,
как, проплывая чередой,
дома,
дома на сваях света
стоят над черною водой.
Пусть, вместе нас еще не зная,
посмотрит вдруг из ивняка
вся очень добрая,
родная,
вся очень русская —
Ока.
Пусть и Сибирь с второй Окою,
и ярославские стада.
Пусть земляникою сухою
повеют курские стога.
Давай с тобой бродить по людям
и целоваться без стыда.
Давай друг друга так полюбим,
что не разлюбим никогда.
Давай божественно, безбожно
век проживать за полчаса.
А это можно? Невозможно.
И потому получится!
25 октября 1955–1995
«Взрывы, взрывы……»
В пальто незимнем, в кепке рыжей
выходит парень из ворот.
Сосульку, пахнущую крышей,
он в зубы зябкие берет.
Он перешагивает лужи,
он улыбается заре.
Кого он любит? С кем он дружит?
Чего он хочет на земле?
Его умело отводили
от наболевших «почему».
Усердно критики твердили
о бесконфликтности ему.
Он был заверен кем-то веско
в предельной гладкости пути,
но череда несоответствий
могла к безверью привести.
Он устоял. Он глаз не прятал.
Он не забудет ничего.
Заклятый враг его – неправда,
и ей не скрыться от него.
Втираясь к людям, как родная,
она украдкой гнет свое,
большую правду подменяя
игрой постыдною в нее.
Клеймит людей судом суровым.
Вздувает, глядя на листок,
перенасыщенный сиропом
свой газированный восторг.
Но все уловки и улыбки,
ее искательность и прыть
для парня этого – улики,
чтобы лицо ее открыть.
В большое пенное кипенье
выходит парень из ворот.
Он в кепке, мокрой от капели,
по громким улицам идет.
И рядом – с болью и весельем
о том же думают, грустят
и тем же льдом хрустят весенним,
того же самого хотят.
26 октября 1955
Рояль
Взрывы, взрывы…
Под зыбкой вишенкой
я в траве лежу у плетня.
В белом платье с украинской вышивкой
смотрит девочка на меня.
«Хочешь груш из нашего садика?
Весь в крови настоящей ты.
Ты в тумане, наверно, дяденька,
поцарапался о кусты.
Над землею столько тумана,
столько дяденек спящих на ней.
Спи и ты.
Говорит моя мама:
«Утро вечера мудреней».
Дай-ка я расстелю тебе скатку.
Ты другую – получше – купи.
Дай-ка я расскажу тебе сказку.
Ты не бойся.
Ты слушай и спи».
Засыпаю.
Мне чисто и смутно.
Засыпаю на много дней.
Не придет ко мне больше утро
то, что вечера мудреней.
28 октября 1955
Пионерские авралы,
как вас надо величать!
Мы в сельповские подвалы
шли картошку выручать.
Пот блестел на лицах крупный,
и ломило нам виски.
Отрывали мы от клубней
бледноватые ростки.
На картофелинах мокрых
патефон был водружен.
Мы пластинок самых модных
переслушали вагон.
И они крутились шибко,
веселя ребят в сельпо.
Про барона фон дер Пшика
было здорово сильно!..
Петр Кузьмич, предсельсовета,
опустившись к нам в подвал,
нас не стал ругать за это —
он сиял и ликовал.
Языком прищелкнул вкусно
в довершение всего
и сказал, что из Иркутска
привезли рояль в село.
Мне велел одеться чисто
и умыться
Петр Кузьмич:
«Ты ведь все-таки учился,
ты ведь все-таки москвич».
Как о чем-то очень дальнем,
вспомнил:
был я малышом
в пианинном и рояльном,
чинном городе большом.
После скучной каши манной,
взявши нотную тетрадь,
я садился рядом с мамой
что-то манное играть.
Не любил я это дело,
но упрямая родня
сделать доблестно хотела
пианиста из меня.
А теперь
в колхозном клубе
ни шагов, ни суетни.
У рояля встали люди.
Ждали музыки они.
Я застыл на табурете,
молча ноты теребил.
Как сказать мне людям этим,
что играть я не любил,
что пришла сейчас расплата
в тихом, пристальном кругу?
Я не злился.
Я не плакал.
Понимал, что не могу.
И мечтою невозможной
от меня куда-то вдаль
уплывал большой и сложный,
не простивший мне рояль.
Ноябрь 1955