355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Собрание сочинений. Том 3 » Текст книги (страница 3)
Собрание сочинений. Том 3
  • Текст добавлен: 4 июня 2020, 12:30

Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

Настя Карпова
 
Настя Карпова,
                        наша деповская,
говорила мне, пацану:
«Чем же я им всем не таковская?
Пристают они почему?
 
 
Неужели нету понятия —
только Петька мне нужен мой.
Поскорей бы кончалась, проклятая…
Поскорей бы вернулся домой…»
Настя Карпова,
                        Настя Карпова!
Как светились ее черты!
Было столько в глазах ее карего,
что почти они были черны!
Приставали к ней,
                            приставали,
с комплиментами каждый лез.
Увидав ее,
                привставали
за обедом смазчики с рельс.
А один интендант военный,
в чай подкладывая сахарин,
с убежденностью откровенной
звал уехать на Сахалин:
«Понимаете,
                   понимаете —
это вы должны понимать.
Вы всю жизнь мою поломаете,
а зачем ее вам ломать!»
Настя голову запрокидывала,
хохотала и чай пила.
Столько баб ей в Зиме завидовало,
что такая она была!
Настя Карпова,
                        Настя Карпова,
сколько —
                помню —
                              со всех сторон
над твоей головою каркало
молодых и старых ворон!
Сплетни,
              сплетни, ее обличавшие,
становились все злей и злей.
Все,
      отпор ее получавшие,
мстили сплетнями этими ей.
И когда в конце сорок третьего
прибыл раненый муж домой,
он сначала со сплетнями встретился,
а потом уже с Настей самой.
Верят сплетням сильней,
                                       чем любимым.
Он собой по-солдатски владел.
Не ругал ее и не бил он,
тяжело и темно глядел.
Складка
             лба поперек
                                волевая.
Планки орденские на груди.
«Все вы тут,
                   пока мы воевали…
Собирай свои шмотки.
                                   Иди».
Настя встала, как будто при смерти,
будто в обмороке была,
и беспомощно слезы брызнули,
и пошла она,
                   и пошла…
Шла она
             от дерева
                           к дереву
посреди труда и войны
под ухмылки прыщавого деверя
и его худосочной жены.
Шла потерянно.
                         Ноги не слушались,
и, пробив мою душу навек,
тяжело ее слезы рушились,
до земли
             пробивая
                           снег…
 
1960
Взмах руки
 
Когда вы,
               из окна вагона высунувшись,
у моря или просто у реки,
в степи
           или у гор, надменно высящихся,
увидите короткий взмах руки, —
 
 
движением стремительным обдутые
и полные своих удач и бед,
о машущем,
                  конечно, вы не думаете —
вы просто тоже машете в ответ.
 
 
Да и о вас не думает он,
                                     машущий.
Непроизволен этот добрый взмах —
солдат ли машет вам из роты маршевой
или мальчишка с бубликом в зубах.
 
 
И машут пастухи с лугов некошеных
и рыбаки,
               таща в сетях кефаль,
и пальчиками,
                      алыми на кончиках,
вас провожают ягодницы вдаль.
 
 
О, взмах руки, —
                          участья дуновение!
О, взмах руки, —
                          ничем ты не растлим
средь века,
                 так больного недоверием,
доверья изначального инстинкт.
 
 
И пальчиками,
                       алыми на кончиках,
все ягодницы всех на свете стран
средь эдельвейсов,
                            миртов,
                                        колокольчиков
нас провожают в звезды и туман.
 
 
Девчонок платья плетутся короткие.
Девчонки машут с радостью такой!
Всегда у рельс найдутся те,
                                           которые
махнут —
               пускай ручонкой,
                                          не рукой.
 
 
Девчонки в развалившихся сабо!
Девчонки в ореолах из ромашек!
Как будто человечество само
себе,
       куда-то едущему,
                                  машет.
 
1960
Мед
 
Я расскажу вам быль про мед.
Пусть кой-кого она проймет,
пусть кто-то вроде не поймет,
что разговор о нем идет.
Итак, я расскажу про мед.
В том страшном, в сорок первом,
                                                   в Чистополе,
где голодало все и мерзло,
на снег базарный
                          бочку выставили —
двадцативедерную! —
                                  меда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое, горькое, нагое.
Он не деньгами брал,
                                 а кофтами,
часами
           или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой – протягивал бутылку.
Глядел, как мед тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с медом —
                  с этой вечной ценностью —
по снегу шел в носках заштопанных.
Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жены
стояли с банками, стаканами,
стояли немо, напряженно.
И девочка
                прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но – сани заскрипели мощно.
На спинке —
                    расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошел с них столп российской прозы.
Большой, торжественный,
                                         как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку.
                  Заплачу коврами.
Давай сюда ее, милейший.
Договоримся там,
                           на месте.
А ну-ка пособите, братцы…»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чем как будто не участвуя.
Колечко,
             выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся…
Далек тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он,
                медолюбец тот,
и сладко до сих пор живет.
Когда к трибуне он несет
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мед.
Тот мед тогда
                     как будто сам
по этим —
                этим —
                           тек усам.
С них никогда
                      он не сотрет
прилипший к ним
                            навеки
                                      мед!
 
1960
Юмор
 
Цари,
        короли,
                    императоры,
властители
                 всей земли
командовали парадами,
но юмором —
                    не могли.
 
 
В дворцы именитых особ,
все дни возлежащих выхоленно,
являлся бродяга Эзоп,
и нищими
               они выглядели.
В домах,
             где ханжа наследил
своими ногами щуплыми,
всю пошлость
                      Ходжа Насреддин
сшибал,
            как шахматы,
                                 шутками.
Хотели
           юмор
                   купить —
да только
               его
                    не купишь!
Хотели
           юмор
                   убить —
а юмор
           показывал
                           кукиш!
Бороться с ним —
                            дело трудное.
Казнили его без конца.
Его голова отрубленная
качалась на пике стрельца.
Но лишь скоморошьи дудочки
свой начинали сказ,
он звонко кричал:
                            «Я туточки!» —
и лихо пускался в пляс.
В потрепанном куцем пальтишке,
понурясь
              и вроде каясь,
преступником политическим
он,
    пойманный,
                       шел на казнь.
Всем видом покорность выказывал,
готов к неземному житью,
как вдруг из пальтишка выскальзывал,
рукою махал,
                     и тю-тю!
Юмор
         прятали
                      в камеры,
но черта с два удалось.
Решетки и стены каменные
он проходил насквозь.
Привык он ко взглядам сумрачным,
но это ему не вредит,
и сам на себя с юмором
юмор порой глядит
Он вечен.
              Он, ловок и юрок,
пройдет через все,
                            через всех.
Итак,
        да славится юмор!
Он —
        мужественный человек
 
1960
Американский соловей
 
В стране перлона и дакрона
и ставших фетишем наук
я вдруг услышал кровный-кровный
неповторимо чистый звук.
 
 
Для ветки птица – не нагрузка,
и на одной из тех ветвей
сидел и пел он, словно русский,
американский соловей.
 
 
Он пел печально и счастливо,
и кто-то, буйствуя, исторг
ему в ответ сирени взрывы —
земли проснувшийся восторг.
 
 
То было в Гарварде весеннем.
В нем все летело кверху дном,
в смеющемся и карусельном,
послеэкзаменно хмельном.
 
 
Студенты пели и кутили,
и всё, казалось, до основ
смешалось в радужном коктейле
из птиц, студентов и цветов.
 
 
Гремел он гордо, непреложно,
тот соловей, такой родной,
над полуправдою и ложью,
над суетливой говорней,
 
 
над всеми черными делами,
над миллионами анкет
и над акульими телами
готовых к действию ракет.
 
 
А где-то, в глубине российской,
такой же маленький пострел,
свой клювик празднично раскрывший,
его братишка русский пел.
 
 
В Тамбове, Гарварде, Майами
на радость сел и городов
под наливными соловьями
сгибались ветви всех садов.
 
 
Хлестала музыка, как вьюга,
с материка на материк.
Все соловьи поймут друг друга —
у них везде один язык.
 
 
Поют все тоньше, все нежнее
в единстве трепетном своем…
А мы-то, люди, неужели
друг друга так и не поймем?
 
1960
На мосту

Б. Левинсону


 
Женщина с мужчиною одни
на мосту у сонной синей Сены —
над пустынным смыслом толкотни,
над огнями призрачными всеми.
Где-то там сменяются правительства,
кто-то произносит речи мудрые.
Это им отсюда еле видится,
словно Сена,
                    зыбкая и смутная.
Так стоят без слов,
                             без целования
под плащом прозрачным до зари,
будто бы в пакете целлофановом
всей земле
                подарок от земли!
Дай нам бог —
                      ни дома
                                  и ни прибыли,
ни тупой уютности в быту.
Дай нам бог,
                   чтоб, где с тобою ни были,
мы всегда стояли на мосту.
На мосту,
              навеки в небо врезанном,
на мосту,
              чья суть всегда свята,
на мосту,
              простертом надо временем,
надо всем,
                что ложь и суета.
 
1960
Встреча в Копенгагене
 
Мы на аэродроме в Копенгагене
сидели
           и на пиво налегали.
Там было все изящно,
                                  комфортабельно
и до изнеможенья элегантно.
И вдруг он появился —
                                    тот старик
в простой зеленой куртке с капюшоном,
с лицом,
             соленым ветром обожженным.
Верней, не появился,
                                 а возник.
Он шел,
            толпу туристов бороздя,
как будто только-только от штурвала,
и, как морская пена,
                                борода
его лицо,
              белея,
                       окаймляла.
С решимостью угрюмою,
                                       победною
он шел,
           рождая крупную волну,
сквозь старину,
                        что под модерн подделана,
сквозь всяческий модерн под старину.
И, распахнув рубахи грубый ворот,
он, отвергая вермут и перно,
спросил у стойки рюмку русской водки,
а соду он отвел рукою:
                                   «No».
С дублеными руками в шрамах,
                                                  ссадинах,
в ботинках,
                  издававших тяжкий стук,
в штанах,
               неописуемо засаленных,
он элегантней был,
                             чем все вокруг.
Земля под ним, казалось, прогибалась —
так он шагал увесисто по ней.
И кто-то наш сказал мне, улыбаясь:
«Смотри-ка,
                   прямо как Хемингуэй!»
Он шел,
            в коротком жесте каждом выраженный,
тяжелою походкой рыбака,
весь из скалы гранитной грубо вырубленный,
шел,
      как идут
                   сквозь пули,
                                      сквозь века.
Он шел,
            пригнувшись, будто бы в траншее,
шел,
      раздвигая стулья и людей.
Он так похож был на Хемингуэя…
А после я узнал,
                         что это был Хемингуэй.
 
1960
«Мне говорят…»
 
Мне говорят —
                       ты смелый человек.
Неправда.
               Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
 
 
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым,
                                                    дутым.
Писал стихи.
                     Доносов не писал.
И говорить старался все, что думал.
 
 
Да,
     защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных,
                                лезущих в писатели.
Но делать это, в общем, обязательно,
а мне твердят о смелости моей.
 
 
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши,
                       расправляясь с мерзостью,
то время
              очень странное,
                                      когда
простую честность
                             называли смелостью!
 
1960
Золушка
 
Моя поэзия,
                   как Золушка,
забыв про самое свое,
стирает каждый день,
                                  чуть зорюшка,
эпохи грязное белье.
 
 
Покуда падчерица пачкается,
чумаза,
           словно нетопырь,
наманикюренные пальчики
девицы сушат врастопыр.
Да,
     жизнь ее порою тошная.
Да,
     ей не сладко понимать,
что пахнет луком и картошкою,
а не шанелью номер пять.
Лишь иногда за все ей воздано —
посуды выдраив навал,
она спешит,
                  воздушней воздуха,
белее белого,
                    на бал!
И феей,
            а не замарашкою,
с лукавой магией в зрачках,
она,
      дразня и завораживая,
идет
       в хрустальных башмачках.
Но бьют часы,
                      и снова мучиться,
стирать,
            и штопать,
                            и скрести
она бежит,
                бежит из музыки,
бежит,
          бежит из красоты.
И до рассвета ночью позднею
она,
      усталая,
                   не спит
и, на коленях
                     с тряпкой ползая,
полы истории скоблит.
В альковах сладко спят наследницы,
а замарашке, —
                        как ей быть?! —
ведь если так полы наслежены,
кому-то надо же их мыть.
Она их трет и трет,
                              не ленится,
а где-то,
            словно светлячок,
переливается на лестнице
забытый ею башмачок.
 
1960
На фабрике «Скороход»

А. Вознесенскому


 
По конвейеру
                     едут
                            туфельки.
Вентиляторов гул нарастает,
и шутя,
           с быстротою туполевской
руки девичьи
                     здесь летают.
Им,
     девчатам со «Скорохода»,
обувь данная старомодна!
Подавай им туфли модельные,
не какие-нибудь —
                             модерные!
Тут про «Ночи Кабирии» споры,
по полсотни к празднику сборы.
Просто делятся тут секретами
так же просто,
                      как сигаретами.
И, любя девчат,
                        но поругивая,
вне веселой их лихорадки
смотрят старшие их подруги —
виды видевшие ленинградки.
Не играли фокстрот им лабухи.
Они надолбы возводили.
Отливали снаряды,
                              по Ладоге
грузовые машины водили.
А в землянке порой
                               хлопнешь стопку,
и под хриплый фальцет патефончика
вдруг захочется столького-столького,
очень женского,
                        потаенного.
Над землею
                  зенитки бахали,
и кружились,
                     грубы и грязны,
их священные туфельки бальные —
сапоги из армейской кирзы.
И девчат болтовню обычную
они слушают
                    и молчат.
Как за юность свою небывшую,
им тревожно за этих девчат.
Вот сидит за машинкой Верочка,
на машинке прошвы строчит,
ну а около нее —
                          вербочка
из кефирной бутылки торчит.
Очень любит Верка одеться!
Что-то в этом есть даже от детства!
Легкомысленной Верка кажется —
в голове у ней столько ветра!
Говорят про нее,
                         что катится
по наклонной плоскости Верка.
На нее боятся надеяться,
но при первом раскате грозы
эта Верка
               тоже надела бы
сапоги из армейской кирзы!
А сейчас
             в белом платье с точечками
павой выплывет пусть на паркет,
с каблучками такими тоненькими,
что как будто совсем их нет.
Будь пушистою,
                         верба-вербочка, —
по природе ты такова.
Будь красивою,
                        Верка-Верочка.
Одевайся.
               Танцуй.
                            Ты права.
 
1960
Женщина и море
 
Над морем —
                    молнии.
Из глубины
взмывают мордами
к ним
         лобаны.
Нас в лодке пятеро.
За пядью —
                  пядь.
А море спятило,
относит вспять.
Доцентик химии
под ливнем плещущим
так прячет
                 хилые
свои плечики.
Король пинг-понга
в техасских джинсах
вдруг,
         как поповна,
крестясь,
              ложится.
Культурник Миша
дрожит,
            как мышь.
Где его мышцы?
Что толку с мышц?!
Все смотрят жертвенно,
держась за сердце…
И вдруг —
                та женщина
на весла села!
И вот над веслами,
над кашей чертовой
возникли волосы,
как факел черный.
Вошла ей в душу
игра —
          игла.
Рыбачкой дюжей
она гребла.
Гребла загадка
для волн
              и нас,
вся —
        из загара
и рыжих глаз.
Ей,
    медной,
               мокрой,
простой,
             как Маугли,
и мало —
              молний!
И моря —
               мало!
Всего, что било,
всего, что мяло,
ей мало было!
Да!
     Мало!
              Мало!
Уже не барышней
кисейной,
               чопорной, —
доцентик
               баночкой
полез вычерпывать.
Король пинг-понга
под рев неистовый
вдруг стал
                приподнято
свой «рок» насвистывать.
Культурник вспомнил,
что он —
             мужчина…
Всех,
        с морем в споре,
она
      учила!
А море бухало
о буты
           бухты.
Мы были
               будто
бунт
        против бунта!
Летя сквозь волны,
в бою блаженствуя,
мы были —
                 воины,
и вождь наш —
                       женщина!
В любые трудности,
в любые сложности,
когда по трусости
мы станем ежиться, —
на все пошедшие,
сильны,
            смешливы,
напомнят женщины,
что мы —
              мужчины!
Всего,
         что мяло
и что ломало,
нам станет мало!
Да —
        мало!
                Мало!
 
1960
Муська
 
Ах, Муська, Муська
с конфетной фабрики!
Под вечер – музыка,
бокалы, бабники…
 
 
Блатные с Лаврского,
блатные с Троицкого
смотрели ласково:
«К вам как пристроиться?»
 
 
Юнец, иконочки
загнав туристу,
в кафе икорочки
ей брал зернистой.
 
 
Командировочные
ей губы муслили:
«А ну-ка, Мусенька!
Станцуем, Мусенька!»
 
 
Ах, эти сволочи
с их улыбками,
с такси и с водочкой,
с руками липкими,
 
 
с хрустеньем денег
и треском карт,
с восторгом: «Детка,
ты чудный кадр!»
 
 
И вдруг он, верящий,
большой и добрый.
Какой-то бережный,
как будто доктор.
 
 
Он в рыбном учится.
Он любит Глюка.
Он, в общем, умница,
но с Муськой – глупый.
 
 
Как льдинку хрупкую,
весь угловатый,
хотел он руку
поцеловать ей.
 
 
Та чуть не плакала,
что счастье выпало,
а руку прятала:
там якорь выколот.
 
 
Вбежала Муська,
упала сразу,
а в сердце – мука
и сладость, сладость.
 
 
У Муськи в комнатке
рядком устроились
на стенке комики
с Лолитой Торрес.
 
 
Рыдает Муська
легко, открыто.
 
 
Смеется Муська:
«Живем, Лолита!»
 
1960
«Нигилист»
 
Носил он брюки узкие,
читал Хемингуэя.
«Вкусы, брат, нерусские…» —
внушал отец, мрачнея.
 
 
Спорил он горласто,
споров не пугался.
Низвергал Герасимова,
утверждал Пикассо.
 
 
Огорчал он родственников,
честных производственников,
вечно споря с ними
вкусами такими.
 
 
Поучали родственники:
«За модой не гонись!»
Сокрушались родственники:
«Наш-то – нигилист!»
 
 
На север с биофаковцами
уехал он на лето.
У парня биография
оборвалась нелепо.
 
 
Могила есть простая
среди гранитных глыб.
Товарища спасая,
«нигилист» погиб.
 
 
Его дневник прочел я.
Он светел был и чист.
Не понял я: при чем тут
прозванье «нигилист».
 
1960
Парижские девочки
 
Какие девочки в Париже,
                                       черт возьми!
И черт —
              он с удовольствием их взял бы!
Они так ослепительны,
                                    как залпы
средь фейерверка уличной войны.
Война за то, чтоб, царственно курсируя,
всем телом ощущать, как ты царишь.
Война за то, чтоб самой быть красивою,
за то, чтоб стать «мадмуазель Париж»!
Вон та —
              та, с голубыми волосами,
в ковбойских брючках, там, на мостовой!
В окно автобуса по пояс вылезаем,
да так, что гид качает головой.
Стиляжек наших платья —
                    дилетантские.
Тут черт-те что!
                         Тут все наоборот!
И кое-кто из членов делегации,
про «бдительность» забыв, разинул рот.
Покачивая мастерски боками,
они плывут,
                   загадочны, как Будды,
и, будто бы соломинки в бокалах,
стоят в прозрачных телефонных будках.
Вон та идет —
                      на голове папаха.
Из-под папахи чуб
                             лилово рыж.
Откуда эта?
                  Кто ее папаша?
Ее папаша —
                    это сам Париж.
Но что это за женщина вон там
по замершему движется Монмартру?
Всей Франции
                       она не по карману.
Эй, улицы, —
                    понятно это вам?!
Ты, не считаясь ни чуть-чуть с границами,
идешь Парижем,
                         ставшая судьбой,
с глазами красноярскими гранитными
и шрамом,
                чуть заметным над губой.
Вся строгая,
                   идешь средь гама яркого,
и, если бы я был сейчас Париж,
тебе я, как Парис,
                            поднес бы яблоко,
хотя я, к сожаленью, не Парис.
Какие девочки в Париже —
                                           ай-ай-ай!
Какие девочки в Париже —
                                           просто жарко!
Но ты не хмурься на меня
                                         и знай:
ты – лучшая в Париже
                                    парижанка!
 
1960

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю