Собрание сочинений. Том 3
Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Луковый суп
В Бакуриани снова я. Так надо,
как это было надо год назад.
Деревья смотрят добро и мохнато,
и крошечные лыжники скользят.
Бездумная младенческая нега
в стране снегов и белых-белых тайн.
Наверно, снег идет отсюда в небо
и облаками делается там.
Я не один теперь. Мы здесь вдвоем,
два беглеца от суеты долины,
и, как снежинки, мы неразделимы,
на склоне этом горном снеговом.
Нас радует простая здравость лыж,
биточков со сметаной и боржома.
Здесь нет друзей, но нет враждебных лиц,
не надо с кем-то спорить и бороться.
Но этого-то мне недостает.
Не все же суета внизу, в долине.
Конечно, воздух там совсем не тот,
но там борьба великая идет,
и от нее себя мы отдалили.
Выдумываем яблочный режим,
но знаем все же неопровержимо,
что от режима этого сбежим,
а в этом прелесть всякого режима.
И путь, наверно, у меня один.
Я знаю – будет сложным он и длинным:
всю жизнь бежать к вершинам от долин
и возвращаться от вершин к долинам.
16 февраля, Бакуриани
Изваяния в джунглях
«Как,
вы луковый суп не едали?
Значит, Франции вы не видали.
Собирайтесь, мосье, идем!»
Ах, от запахов ноги подкашиваются!
И парижский рынок
покачивается
перегруженным кораблем.
Обожаю все рынки Вселенной
как художник и как едок.
В алых тушах!
В кореньях!
В соленьях!
Ну, а это не рынок —
чертог!
Груда устриц лежит,
из моря только-только.
«Любит устрицы Брижитт —
потому и тоненькая!»
«Артишоки!
Артишоки!
Помогают от изжоги!»
Предлагает негр кокосы,
как раскалывать, толкует,
ну, а бывшие кокотки
бодро спаржею торгуют.
И над пестрыми рядами,
над грядой омаров сонных,
над разинутыми ртами
рыб,
Парижем потрясенных,
этот суп царит в дыму!
Не суп, а благовоние!
Собираются к нему,
как на богомолие!
Вот он,
луковый,
лукавый,
фыркает, томится.
Это лучшее лекарство!
Ну-ка, дайте миску!
Ай да лук! Ай да лук!
Всю усталость снял он вдруг.
И сейчас бы шире круг,
да каблуком о каблук!
Только неудобно —
все-таки не дома.
Улыбаясь улыбкой широкой —
мол, не кушанье,
просто ах! —
налегают на суп шоферы,
и расклейщик афиш,
и монах.
Все свежеет —
мускулы, мысли.
Ну-ка, брат, еще —
не срамись!
Погляди,
как вторую миску
поглощает английская мисс.
Погляди-ка,
какие цацы,
ну, пожалуй, тоньше мизинца,
подобрав свои платья по-царски,
вылезают из лимузина.
К супу луковому строптиво
приезжают они,
устав
от наскучившего стриптиза
и от всяческих светских забав.
И промасленные пролетарии
на условные эти талии,
не скрывая усмешки,
глядят…
Ну да черт с ними —
пусть едят!
И сказал мне попутчик мой фразу
(а на фразы такие он скуп):
«Изменяется все во Франции, остается
лишь луковый суп!»
Его ели в тавернах портовых
и крестьяне,
присев на земле.
Он стекал по усищам Портоса
и по усикам Ришелье.
Наворачивал Генрих Наваррский
из серебряных гентских посуд
этот, правда, не слишком наваристый,
но такой удивительный суп!
Он всегда
был кушаньем первым,
неподвластный годам и векам.
Мужики его ели
и пэры,
но на пользу он шел —
мужикам!
Над тиарами
и тиранами,
кавалерами на конях,
над красивыми их тирадами
похохатывал
суп
в котлах!
Поправляю ту горькую фразу.
Выношу поправку на суд:
«Остается народ во Франции!
Но, конечно, и…
луковый суп!»
16 февраля 1961, Бакуриани
Атлантик-бар
Вся изваяна из ночи и молчанья,
лиловато отливая и лоснясь,
отчужденными пустынными очами
смотрит каменная женщина на нас.
Но с плечами ослепительно нагими,
в наготе своей так девственно чиста,
к нам идет навстречу черная богиня,
величавей и прекраснее, чем та.
Я не знаю, говорить с ней по-каковски.
С языком богинь я как-то незнаком.
Ее груди тяжелы, как два кокоса,
что наполнены прохладным молоком.
Ее зубы словно струйка каучука,
что белеет на коричневой коре,
а на шее, чуть подрагивая чутко,
из клыков блестящих светится колье.
Я прошу вас, мисс богиня, по-хорошему:
вы примите меня в джунгли, словно в храм.
Буду бить по небосводу я ладошами,
превратив его в грохочущий тамтам!
Но идет она так быстро, хоть и медленно.
Распрямляется за нею в травах след.
И, как прежде, в джунглях делается
мертвенно.
Я ищу ее, но нет ее и нет…
Я ищу ее, листвою поглощенную,
но смеется надо мною пустота.
Вдруг богиня эта, в камень превращенная,
вырастает в полумраке, словно та.
Быть опять живой ее прошу я очень,
но в ответ – высокомерье тишины,
и пустынны эти каменные очи,
эти каменные руки холодны.
17 февраля 1961, Гана – Бакуриани
«Людей неинтересных в мире нет…»
Атлантик-бар!
Атлантик-бар!
Мы с самолета —
и на бал!
Хозяин —
русский эмигрант.
Испанка —
его барменша,
и сам он,
как испанский гранд,
склоняется так бархатно.
На нем игривый галстук-бабочка
и перстенек с печаткой,
но он, седой,
похож на мальчика,
на мальчика печального.
Он к детству нами возвращен,
и, вспоминая детство,
с акцентом спрашивает он:
«А как живет Одесса?»
Берет себе он стопку
и уж совсем не чопорно
подходит робко к столику:
«Позвольте с вами чокнуться!»
А тут совсем не чокаются.
Тут пьют без проволочек.
Надравшись,
с рюмкой чмокается
американский летчик.
Тель-авивский рыжий Фима
немочку откармливает.
Президент голландской фирмы
рок-н-ролл откалывает.
Рок-н-ролл!
Рок-н-ролл!
Боцман роста башенного
опрокинул в глотку ром,
приглашает барменшу.
А испанка-то,
испанка —
чувствуется нация!—
вся как будто бы из банка
ассигнация!
Чуть плечами хрустит,
будто отдается.
Телом всем она грустит,
телом всем смеется.
А хозяин
тайной болью
и тоскою сломлен.
Так он слушает
любое
маленькое слово.
Предлагает он суфле…
Бар со вкусом сделан.
Все здесь как на корабле —
окна,
стены.
И, наверное, когда
окна бара гаснут,
к вам он тянется,
суда,
горько и напрасно.
Бару не с кем петь и пить.
Бару одиноко.
Бару хочется поплыть
далеко-далеко…
17 февраля 1961, Бакуриани
С. Преображенскому
«Я не сдаюсь, но все-таки сдаю…»
Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы – как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.
А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтересностью своей.
У каждого – свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.
Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!
Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?
Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.
Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.
18 февраля 1961, Бакуриани
Рождество на Монмартре
Я не сдаюсь, но все-таки сдаю.
Я в руки брать перо перестаю,
и на мои усталые уста
пугающе нисходит немота.
Но слышу я, улегшийся в постель,
как что-то хочет сообщить метель
и как трамваи в шуме снеговом
звенят печально – каждый о своем.
Пытаются шептать клочки афиш,
пытается кричать железо крыш,
и в трубах петь пытается вода,
и так мычат бессильно провода.
И люди тоже, если плохо им,
не могут рассказать всего другим,
наедине с собой они молчат
или вот так же горестно мычат.
И вот я снова за столом своим.
Я как возможность высказаться им.
А высказать других, о них скорбя,
и есть возможность высказать себя.
18 февраля 1961, Бакуриани
Каучуковые деревья
Я Рождество встречаю на Монмартре.
Я без друзей сегодня и родных.
Заснеженно и слякотно, как в марте,
и конфетти летит за воротник.
Я никому не нужен и неведом.
Кто я и что – Монмартру все равно.
А женщина в бассейне под навесом
ныряет за монетами на дно.
Красны глаза, усталые от хлора.
Монеты эти оставляют ей.
Простите мне, что не могу я хлопать.
Мне страшно за себя и за людей.
Мне страшно, понимаете вы, страшно,
как пристает та девочка ко мне,
как, дергаясь измученно и странно,
старушка бьет по клавишам в кафе,
и как, проформалиненный отменно,
покоится на досках мертвый кит,
как глаз его, положенный отдельно,
с тоской невыразимою глядит.
А рядом в балаганчик залетает
порывистая мокрая метель,
и голенькие девочки глотают
за сценою из горлышка «Мартель».
Все сами по себе, все – справа, слева…
Все сами по себе – двадцатый век.
И сам Париж под конфетти и снегом —
усталый одинокий человек.
18 февраля 1961, Париж – Бакуриани
Сосулька
Недолог век деревьев каучуковых.
Мне жалко всею жалостью своей
их, гибель неминуемую чующих,
как обреченных сызмала детей.
Они большие, но такие малые
и так боятся человечьих рук!
Вниманием плантаторы их балуют,
пока течет в их жилах каучук.
Лет двадцать он течет, а там кончается.
Ворча, снимают чаши со стволов.
Деревья похоронно чуть качаются.
Деревья понимают все без слов.
Им бы пожить в покое и уютности.
И слышится, как стон, из полумглы:
«Мы заслужили старость нашей юностью.
Мы отдали вам все, что мы могли».
Уговорить людей пытаясь плачуще,
печально гибнут под пилой они,
и это место мрачно, словно кладбище,
где, как надгробья, холодеют пни.
Рев тракторов, жестоко пни корчующих,
раздастся, слышный в джунглях за версту,
и строй деревьев, юных, каучуковых,
проклятую заполнит пустоту.
Все будет продолжаться так же горестно,
и поколенье новое стволов,
шумя сначала, после будет горбиться
и обреченность понимать без слов.
И за деревья хочется вступиться,
когда, чуть слышный издавая звук,
на донца черных чаш, в стволы вцепившихся,
по капельке стекает каучук…
19 февраля, Бакуриани
Спутник в джунглях
Растет сосулька гордая.
Растет сосулька важная.
Над гулом и над говором
висит себе, отважная.
И все такие мартовские,
и все такие смертные,
к ней прирастают маленькие
сосульки, тоже смелые.
Висит вторые сутки
и тяжелеет сумрачно,
и это не сосулька,
а уже сосулища!
Родимая, будь умницей!
Расти себе, пригожая!
Не тронь людей на улице,
которые хорошие!
Приглядывайся к городу —
тебе виднее сверху,
и упади на голову
плохому человеку!
19 февраля, Бакуриани
«На лыжах празднично я бегаю…»
Мы подарили спутника модель
вождю деревни маленькой – Виннеба.
Затихла танца пестрая метель.
Модель в руках вождя чуть-чуть звенела.
Вождь был в венке старинном золотом
на голове коричневой чугунной.
О чем он думал?
Может быть, о том,
что устарел он,
а венок – к чему он?
Тогда он спутник сыну отдал бережно,
курчавому мальчишке лет шести,
а сам пошел, задумавшись,
вдоль берега,
не разрешая близким с ним идти.
И под луной,
оранжевой, как манго,
весь —
таинствам возвышенным порыв,
глядел на спутник африканец маленький,
кофейные глазенышки раскрыв.
Вождь шел один
и растворялся смутно,
в века невозвратимо уходя,
и тонко пел над Африкою спутник
в руках у сына старого вождя…
1961, Гана – Бакуриани
«Взгляни на снег – какой он труженик…»
На лыжах празднично я бегаю,
снежками шишки я сшибаю.
Вокруг зима такая белая,
зеленая и голубая.
А ты не лыжница – ты книжница.
От снега прячешься, от света.
Ты так сурова, как подвижница,
но в чем подвижничество это?
Убеждена, что ты пропащая,
и у тебя святая вера,
что ты случайно к нам попавшая
из девятнадцатого века.
Ты только хмуришься и ленишься,
на всех обиженная в мире.
Ты так мрачна, как будто Лермонтов,
не написавший, правда, «Мцыри».
Ты любишь кладбища и реквиемы.
Тоскуешь, ежели не плачешь.
Порой скользнет улыбка редкая,
но ты ее мгновенно прячешь.
Не шутишь ты, не забавляешься.
Пока я утром лыжи смазываю,
ты в темный угол забиваешься
и вновь – за «Братьев Карамазовых».
Ты смотришь на мою ребячливость,
все время прячась в этот угол,
как бы на некую удачливость,
что свойственна не очень умным.
А ты такая вся красивая —
на свете, видно, нет красивее!
Смешно, что ты, такая сильная,
себе придумала бессилие.
Ты позабудь слова заемные —
пускай к хозяевам вернутся.
Ты подними свои зеленые
и разреши им улыбнуться.
Читай, но смейся смехом звонким!
Беги в слепящую морозность!
А быть всегда чуть-чуть ребенком —
есть высшая на свете взрослость.
20 февраля 1961, Бакуриани
Фоли-Бержер
Взгляни на снег – какой он труженик!
Он все засыпал увлеченно.
Внутри пушистых белых трубочек
чуть провода поют о чем-то.
Темнеют лишь тропинок жилочки.
И ты примеру снега следуй
и, не жалея ни снежиночки,
засыпь стихами все, как снегом.
Без преждевременного таянья,
ты освещай собой окрестность,
и все ростки, до срока тайные,
тобой укрытые, окрепнут.
И пусть, как снег, сойдешь со временем,
они, вытягиваясь, встанут
и, как сыны, благословением
тебя, сошедшего, помянут…
21 февраля, Бакуриани
«Саванна, я тайга…»
В «Фоли-Бержер» не видно парижан.
Забыл театр, как раньше процветал он.
В эпоху джаза может поражать
он лишь туристов и провинциалов.
Как прежде, он девчонками богат.
Но, как-то по-музейному убоги,
они бесстрастно задирают ноги
и, голенькие, делают шпагат.
Тут сохранен классический канкан.
Но он рождает разве лишь участье,
и, говоря по-нашему, все чаще
«Фоли-Бержер» не выполняет план.
Ушли девчонки. Кукольник-старик
на сцену вывел восемь кукол пухленьких
и, вызывая сытый смех у публики,
за ниточки стал грустно дергать их.
И, как и те, живые, одиноки,
как те, изображая шалый взгляд,
они бесстрастно задирали ноги,
и, голенькие, делали шпагат.
Потом опять гурьбой девчонки вышли,
но нет, не изменилось ничего,
и мне казалось: ниточку я вижу
у кукольника грустного того.
21 февраля, Бакуриани
Восклицательный знак
Саванна, я тайга.
Я, как и ты, бескрайна.
Я тайна для тебя,
и для меня ты тайна.
Но я пришла к тебе
не холодом, не вьюгой.
Хочу в твоей борьбе,
саванна, быть подругой.
Ты вся от маяты,
от горьких слез туманна.
Укрыла стольких ты,
как саваном, саванна.
Хотят сыны твои
тебе свободы вечной.
Я к ним полна любви,
как сосны, бесконечной.
И в жаркий час борьбы,
идя за ними следом,
я освежу их лбы
прохладным русским снегом.
Мы сестры – ты и я;
и это безобманно.
Вот ветвь тебе моя —
давай дружить, саванна!
21 февраля 1961, Бакуриани
Комиссары
Была та ночь парижская пустынна.
Я шел под сенью низких облаков
и где-то у Святого Августина
увидел трех рабочих пареньков.
Один следил за улицей светающей,
и сразу я его насторожил.
Другой,
взобравшись на спину товарища,
писал на доме
«Paix en Algerie».
Расцеловать хотелось мне по-братски
их за такие верные слова.
«Я русский, —
подошел я. —
Все в порядке!»
Заулыбались парни:
«О, Москва!»
А я примерился…
Чего взбираться на спину?
Я долговязый —
дотянусь и так.
И, уголь взяв у тех парней,
под надписью
я восклицательный
поставил знак!
Пора смываться было…
Чуть проскальзывали
лучи рассвета
на дома,
мосты.
А парни на руку мою показывали
с улыбкою:
«Ого – рука Москвы».
…Как поживает он —
мой восклицательный?
Я, как стихотворением,
им горд.
Каким-нибудь ажаном толстым
тщательно
он с надписью давно, наверно, стерт.
Живу себе простым московским
жителем,
но на руку свою —
поймите вы —
с тех пор смотрю я гордо,
уважительно.
Еще бы:
ведь она – рука Москвы!
21 февраля, Бакуриани
Королева красоты
В писательском Доме творчества
до самой поздней поры
с неколебимой точностью
падают в лузы шары.
Писатели Минска и Киева,
играя весьма остро,
вооруженные киями,
борются за мастерство.
Тяжкую штору отдергиваю,
лбом прижимаюсь к стеклу.
Слышу гудки у Дорохова,
вижу сырую мглу.
Как она быстро сгущается!
Хоть бы одна звезда!
Что-то со мной прощается,
видимо, навсегда…
Успокоительно, вяжуще
полная мгла настает.
Небу чего-то важного
явно недостает.
И под гудки встревоженные,
под звон апрельского льда,
мокрая и взъерошенная,
вылупилась звезда.
В этой туманной полночи
с мглою в неравной борьбе
очень ей надо помощи —
знаю сам по себе.
Чудится или кажется?
Лбом я к стеклу прирос.
Странные тени, покачиваясь,
движутся между берез.
Тени большие, тревожные
ко мне направляют шаги.
Вижу я куртки кожаные,
наганы и сапоги.
Грозные, убежденные,
в меня устремляя взгляд,
на тяжких от капель буденовках
крупные звезды горят.
Все по-мальчишески стройные,
шпорами чуть звеня,
идут комиссары строгие,
погибшие за меня.
В тугие ремни окованы,
судьями и судьбой
входят сквозь стены в комнату,
звезды внося с собой.
Наши беседы – тайные.
В комнате мы – одни.
Вскоре в туман и таянье
молча уходят они.
Березы за ними строятся,
хрустит молоденький лед.
Идут комиссары строгие,
свой продолжая обход.
Биллиардисты резвые
в шумном кругу знатоков
шары посылают резаные,
всаживают свояков.
Мне не слышны их звонкие
слоновой кости шары.
Слышно одно: за окнами
моих комиссаров шаги.
Трудною гололедью
идут они, что-то тая.
Идут они, – как трагедия
собственная и моя.
Идут они молча в потемках
среди предрассветных полян.
Звезды на мокрых буденовках
светятся сквозь туман.
31 марта – 1 апреля, Руза
«Всегда найдется женская рука…»
Ночь вся шиворот-навыворот.
Все дома кругом пусты.
Я в Сантьяго.
Я на выборах
королевы красоты.
Это празднество не в здании,
а под небом, просто так —
прямо в центре мироздания,
в звездопаде и цветах.
Оркестранты чуть под мухою.
В них – таинственный процесс,
и под музыку,
под музыку
процессия принцесс.
Женщин —
страшное количество.
Это тяжко,
но терпи.
С плеском платья их колышутся
от дыхания толпы.
Старичков и то поддразнивают
шалым просверком зрачков,
и подмостки чуть подрагивают
от уколов каблучков.
Все слова сегодня бросовые,
потому что так стройны
ноги брезжащие
бронзовые,
ноги лунной белизны.
А под номером тринадцатым
некрасивая одна,
и ее конфигурация,
мягко выражусь,
бледна.
Видно, хочется замужества
и поэтому идет.
Аплодирует за мужество
ей собравшийся народ.
Кто же будет королевою?
Та —
с усмешкой колдовской?
Та —
с лимонной карамелькою
за лиловою щекой?
Эти женщины мне нравятся,
но на Кубе есть одна
всех затмившая красавица.
Удивительна она.
Эта женщина – вне конкурса,
Ее очи начеку,
и украшена не кольцами —
пистолетом на боку.
Все в ней плещет и волнуется,
Брови черные – вразлет.
Сеньорита Революция
по городу идет.
Ее недруги артачатся
и кричат ей «улю-лю»,
ну а я влюбился начисто…
Неужели разлюблю?
Неужели ты изверишься
и состаришься в борьбе?
Неужели ты изменишься,
изменив самой себе?
Но предвидеть все могу ли я,
если в манговом раю
ты,
как душная магнолия,
кружишь голову мою?
Пусть другие не обидятся,
но бесспорно это ты,
революция кубинская —
королева красоты!
1961, Куба
Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.
Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.
Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.
Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.
Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.
Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.
А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз…
Ты предавал их в жизни столько раз!
И вот оно – возмездье – настает.
«Предатель!» – дождь тебя наотмашь бьет.
«Предатель!» – ветки хлещут по лицу.
«Предатель!» – эхо слышится в лесу.
Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,
и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя.
1961, Куба