Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Но в том-то и было величие мистера Прескотта Спаркса и его сыновей, что они в отличие от Маркса и Энгельса, делавших бессмысленную ставку на совершенствование человека, пророчески предвидели второй вариант поведения, а именно – агрессивного несовершенства, и заложили свое предвидение в расчеты по прочности унитазов. Я не против социализма, но я за социализм унитазов с англосаксонским лицом.
Если вы, очаровательная леди, когда-нибудь встретите потомков мистера Прескотта Спаркса, передайте им, что дело его живет, несмотря на всю моральную недоразвитость так называемого развитого социализма, и что самые выносливые унитазы, сотворенные его гением, по достоинству войдут в двадцать первый век как ветераны мировой гигиены, выстоявшие под лавиной экскрементов всего человечества.
Так, в самых неожиданных местах, даже в коммунальных уборных, моя жена открывала глубокое почтение в русских сердцах к ее родной англосаксонской культуре.
Один, постоянно напряженный от страха собственной неполноценности стихотворец, – и от этого страха превратившийся в оголтелого боевика русского шовинизма, несмотря на предательски выдающие его татарские скулы, – оказался с нами на одном дне рождения и пристал к моей англичанке, откровенно вербуя ее в ряды сторонников расовой чистоты.
– Мы, русские, и вы, англосаксы, наконец должны объединиться… Надо спасать Толстого и Диккенса от мирового еврейского заговора.
– А откуда вы знаете, что вы не еврей? – насмешливо спросила его моя англичанка.
– Что вы имеете в виду? – нервно напрягся он, и его глаза заметались под стеклами очков, как два хищничка в клетках.
– Я, например, не уверена, что I am not a Jew[13]13
Я не еврейка (англ.).
[Закрыть]. Как я могу знать о грехах моей прабабушки… – засмеялась она. – Так что будьте осторожны и вы…
Иногда она забывала о том, что она иностранка, а это по тем временам было опасно. Однажды она упросила меня взять ее в Горький, куда я ехал, чтобы получить машину прямо на автозаводе. По тогдашним, но, по-моему, и посейчас не отмененным сволочным законам, она как иностранка должна была запрашивать дополнительную визу в каждый пункт Советского Союза. Но я тогда спешил, и времени на запрос разрешения ее визы в Горький не было. Как мне казалось, я предусмотрел все, чтобы она избежала полицейских неприятностей. Я взял билеты не на самолет, где проверяют паспорта, а на поезд и позвонил моему знакомому горьковскому дирижеру, попросив его приютить меня и «одну мою хорошую знакомую». Он восторженно согласился, что спасало ее от проверки паспортов в гостинице, и деловито осведомился, что я и моя знакомая предпочитаем на завтрак. Я шутливо сказал, что ананасы в шампанском, рябчиков в сметане и черную икру.
Дирижер встретил нас ранним утром на вокзале с распростертыми для объятий руками, в каждой из которых сиял от счастья принимать дорогих гостей букет свежайшей, лилово серебрящейся сирени, выглядящей так торжественно, так предмузыкально, как будто внутри любого букета было спрятано по волшебной дирижерской палочке.
Дирижер немедленно повез нас в горьковский старинный кремль и, несмотря на свое еврейское происхождение, с гордостью почти русского националиста стал рассказывать историю Древней Руси, утвердившейся именно здесь, на берегах Волги. Бензинно-атомный воздух двадцатого века сразу наполнился свистом летящих татарских стрел с ястребиным оперением, загрохотал набатными колоколами на обугленных пожарами златоглавых церквах, и, словно стараясь ухватить за хвосты летящие над нами реактивные самолеты, над волжским холмом вдохновенно летали упоенные руки влюбленного в Древнюю Русь дирижера с иудейскими глазами, генетически навсегда впечатавшими призраки погромщиков, сжимающих в кулачищах булыжники с прилипшими к ним окровавленными волосиками убиенных детей.
– Как странно, что здесь совсем нет интуристов. Здесь так прекрасно, – сказала моя англичанка.
– Что ж тут странного… – пожал плечами дирижер. – Горький – абсолютно закрытый для иностранцев город. Ведь у нас огромный танковый завод, да и много чего другого секретного. Сплошной «почтовый ящик».
Я похолодел от ужаса, поняв, что моя англичанка из-за моей беспечности может быть обвинена в нарушении паспортного режима и шпионстве, а вот в ее фиалковых глазах заплясали озорные чертики, как пираты с кинжалами в зубах, взобравшиеся в зрачки по невидимым мачтам.
Я совершенно потерял дар речи и угнетенно молчал, пока дирижер продолжал рассказывать и показывать город, еще не догадывающийся о том, что скоро его сделают местом ссылки Сахарова именно благодаря закрытости для иностранцев.
Пока дирижер у двери своей квартиры искал по всем карманам куда-то запропастившийся ключ, я увидел на противоположной двери внушительную надпись, выгравированную на медной табличке: начальник милиции города Горького генерал-лейтенант такой-то.
– Не правда ли, забавное у меня соседство? – улыбнулся дирижер. – Зато можно не бояться воров.
Но мне в отличие от дирижера стало не по себе.
– Вы извините, я приготовил завтрак в кухоньке, по-холостяцки… – извинился дирижер, но когда мы вошли в кухоньку-крохотульку, то обомлели.
На полу стояло, правда, не серебряное, а пластмассовое ведро с полурастаявшим льдом, из которого торчали сразу четыре бутылки шампанского, а на столе, застеленном белоснежной скатертью, красовался самый настоящий ананас, четвертый ананас за всю мою советскую жизнь, похожий на уменьшенный незабываемый павильон американской национальной выставки в 1958 году в Сокольниках, накрытые прозрачной пленкой рябчики с брусничным вареньем и глубокая суповая тарелка, полная браконьерской икры, крупнозернистой, как свежий асфальт, еще не утрамбованный стальным катком.
– О, это самый красивый завтрак в моей жизни! – воскликнула моя англичанка.
– У вас легкий акцент… – заметил дирижер, пытливо вглядываясь в нее. – Вы из Прибалтики?
Она растерялась, замолчала, почему-то залилась краской, как будто ее поймали, как школьницу, на обмане.
– Простите, что я не сказала вам сразу. Я – из Англии.
Я думал, что нашего хозяина хватит инфаркт, но все произошло по-другому.
– То, что вы из Прибалтики, – это была только моя слабая надежда. Я давно понял, что вы не отсюда… – неожиданно спокойно сказал дирижер.
– Каким образом? – вырвалось у нее.
– Во всех нас, советских, есть какая-то скованность. Даже когда мы бываем развязны и хамоваты – это от нашей скованности. Если нас одеть во все от Сен-Лорана или Кристиана Диора, мы все равно узнаваемы… Вы – из другого мира. Вы не стояли в очередях с детства.
– Но я стою теперь, – ответила она даже с гордостью. – Извините, но мы не знали, что Горький – закрытый город.
– Да вы не бойтесь, – сказал дирижер. – Если уж нас посадят, то посадят всех вместе.
Раздался звонок в дверь. Мы переглянулись. Звонок повторился еще настойчивей.
– Неужели в нашей стране еще кто-то работает, ну хотя бы КГБ? – невесело пошутил дирижер и пошел открывать.
В дверь не вошел, а как-то боком ввалился грузный человек лет шестидесяти, в шлепанцах на босу ногу, в спортивных динамовских шароварах со вздувшимися коленями, в майке, из выреза которой торчали седые заросли на груди, окружавшие, словно ковыль, татуировку с довольно нестандартной надписью: «Выхожу один я на дорогу».
– Сосед, у тебя не найдется глотка на опохмел? Нет, нет – шампанское – это не то. Чего-нибудь бы покрепче…
И я, и моя англичанка поняли, что это и есть тот самый генерал милиции.
Дирижер, исполненный добрососедских чувств, смешанных с тайным ужасом перед властью, даже если она в домашних шлепанцах, полез в холодильник, в кухонный шкафчик, под мойку и сокрушенно развел руками.
– А одеколончика, на крайний случай, у тебя не найдется? – с надеждой спросил генерал, страдальчески морщась от головной боли.
– Вчера сантехнику последний флакон «Шипра» отдал… – виновато признался дирижер.
– У меня есть парфюм… – с благотворительным энтузиазмом воскликнула моя англичанка.
– Чего, чего? – настороженно засопел генерал.
– Это духи… духи… – поспешно развеял его настороженность дирижер, в отчаянии нажимая под столом на ногу моей англичанки, чтобы она не употребляла иностранных слов.
Она, видимо превратно поняв этот тревожный сигнал, с деловитой последовательностью открыла сумочку и вытащила оттуда флакончик, сразу утонувший в изнывающе протянутой могучей ладони генерала.
– Это «Опиум», – пояснила моя англичанка.
Генерал, уже начавший откручивать пробку, встрепенулся, как сторожевой пес, и у него напряглись даже уши.
– Наркотик? – переспросил он, и в его мутных глазах появилась нацеленная профессиональная осмысленность, заискрились блики Золотой Звезды Героя Советского Союза, вручаемой ему самим Брежневым за раскрытие крупнейшего на территории Горьковской области наркобизнеса.
– Да нет, это только название, – залилась моя англичанка звонким смехом, не закомплексованным от советских доставаний лифчиков и туалетной бумаги.
– А… – несколько разочарованно успокоился генерал и тяпнул духи прямо из горлышка, крякнув от произведенного глубокого впечатления. – Смердит, едри твою в корень, но градусность в порядке. А вообще-то наш «Тройной» получше.
И вдруг я заметил, что из беспечно раскрытой сумочки предательски торчит синяя с золотом обложка британского паспорта, на которой королевскую корону обнимают, как верные стражи, два уцененных парламентской системой льва. Слава Богу, мне удалось как бы небрежно прикрыть британский паспорт журналом «Советская музыка». Да, было о чем вспомнить после поездки в Горький…
А потом она пригласила меня в Англию, и я впервые оказался за границей не как поэт, а как родственник.
Ее дедушка был миллионером не в американском, а в английском смысле этого слова: у него был примерно миллион фунтов. Он начал мальчишкой с продавца в овощном магазине и разбогател на теплицах – даже для эксперимента однажды вырастил в Англии ананасы. В его шестнадцатикомнатном доме, где он жил вдвоем с женой, не было ни одной книги, за исключением Библии.
– Зачем покупать другие книги, если все написано в Библии, а я ее всю еще не прочел, – сказал он мне.
Он с уважением стал относиться ко мне, после того как увидел, что я сам глажу свои вельветовые брюки.
– Вельвет – трудный материал, – заметил он. – Вы правильно делаете, что гладите его через газету. Это единственное, на что газеты годятся.
Одна довольно богатая родственница моей жены вдруг заявилась к ней с норковым манто в руках.
– А ну-ка примерь…
Когда моя жена надела манто, родственница воскликнула:
– Оно как будто сшито на тебя. Решено – оно твое.
Моя жена зарделась, признательно поцеловала родственную щеку и украдкой бросила гордый взгляд на меня – вот видишь, какие у меня родственники.
Но родственница, хохоча, стянула с нее подарок.
– Я своему слову хозяйка. Оно твое, милочка, твое… но только после моей смерти, – и продолжала хохотать, видимо находя свою шутку остроумной.
Я даже отвел глаза от лица моей жены – настолько оно было убитым, униженным.
На следующий день я пошел к моему лондонскому издателю, выцыганил у него аванс за книгу фотографий и купил моей жене норковое манто. Я никогда ее не видел настолько сияющей. Дело было, конечно, не в шмотке – плевала она на них! – а в ее гордости.
Пальцы ее рук были доказательством ее «низкого» происхождения – они были толстыми, словно манильский канат, и корявыми, словно корни дубов Шервудского леса. В своем роду, происходящем от французских вояк и английских пиратов, она была первой, кто получил высшее образование, да еще и кембриджское. А до этого она училась в женском чэтельхэмском колледже, знаменитом строгими правилами, и читала такие отнюдь не рекомендованные книжки, как «Любовник леди Чаттерлей» или «Лолита», укрывшись с головой под пуховым одеялом и водя карманным фонариком по буквам. Она была капитаном команды колледжа по хоккею на траве, прекрасно плавала, владела всеми приемами бокса и джиу-джитсу.
Однажды в ресторане ВТО, когда ко мне начал лезть какой-то пьяненький актеришка, макая засаленный галстук в мой салат, она, очаровательно улыбаясь, сделала полузаметное молниеносное движение, и он с хряском шмякнулся о стену, сползая по ней, как обезмускулевший мешок с костями. Впоследствии и мне дважды пришлось испытать силу ее удара – один раз по морде, после чего я ходил несколько дней в позе дисциплинированного солдата, равняющегося только направо, а второй раз – ногой, и в то самое место, которое это заслужило.
Она была отчаянная девочка. Когда по дороге из Белфаста на Лондондерри мы попали в перестрелку между протестантами и католиками, засевшими по разные стороны шоссе, она решительно пхнула ладонью мою голову вниз и, пригнувшись своей головой к самому рулю, яростно нажала на газ. Скорчившись, я ничего не видел – только слышал вой мотора, выстрелы и портовые английские ругательства из ангельского ротика сердечком. Вдруг выстрелы прекратились, но что-то тяжелое грохнулось на капот нашего крохотного «Mini-Club» и зарычало. Я поднял голову и увидел, что на капот взгромоздилась самая настоящая львица и, разевая бездонную нежно-розовую пасть с жемчужными клыками, шлепает когтистой лапой по лобовому стеклу.
Перед носом машины с визгом носились два перепуганных львенка.
Я обалдело пытался сообразить – откуда взялись львы в Ольстере? Но моя англичанка не растерялась и принялась мотать машину в слаломе между деревьями, то швыряя ее вперед, то резко тормозя. Наконец она сбросила любопытную, а может быть, просто испугавшуюся за своих львят львицу с капота, вырулив из обнесенного металлической сеткой загона, над воротами которого было написано: «САФАРИ В ОЛЬСТЕРЕ. Въезд на машине пять фунтов. Просьба закрыть окна и не останавливаться».
Моя англичанка решила рожать на родине, в Бормусе. По английскому обычаю, муж присутствует во время рождения ребенка. Я согласился, преодолев русскую застенчивость, а может быть, ханжество, или трусость, или все, вместе взятое.
Когда начались схватки, жена попросила, чтобы я держал ее руку в своей, и, хотя ей было больно, улыбалась. Появившийся из нее ребенок был синий, как утопленник, глаза у него были закрыты, и я испугался того, что он мертв. Но толстенький, лысенький, чуть попахивающий пивком доктор Сид, похожий на русского земского врача вересаевских времен, шлепнул моего сына пару раз по сморщенной попке, и тот заорал благим матом, кривясь всем личиком.
– У меня есть одна совсем не медицинская догадка, почему все новорожденные дети такие сморщенные, – улыбаясь, сказал доктор Сид, стягивая окровавленные хирургические перчатки и, к моему ужасу, закуривая сигарету (правда, все-таки выпуская дым в форточку). – Они заранее морщатся, потому что инстинктивно чувствуют, сколько гадостей их ожидает на свете. Что вы хотите от вашего сына? Он был в таком уютном, теплом местечке, защищенный со всех сторон маминым телом. А сейчас ему холодно, он чувствует себя беззащитным, одиноким и не может понять, куда делась его мама.
Видя, как я счастлив, жена прошептала мне:
– Я хочу еще один сын. Им будет лучше together, I promise[14]14
Вместе, я обещаю (англ.).
[Закрыть], – они оба будут крепкие, как кремли.
Однажды ночью в Переделкине произошло нечто странное.
Я проснулся, разбуженный самолетным гулом, сотрясавшим нашу крышу. Мы жили рядом с аэродромом, но такого сильного гула не было никогда. Это был гул не одного, а множества самолетов, которые, казалось, летели крылом к крылу и с недобрыми целями. Затем раздался оглушительный взрыв, и по стенам комнаты полыхнуло пронзительно белым магнийным светом.
«Атомная война. Конец», – вот что сверкнуло, как отблеск, во мне.
Я поцеловал спящую жену и сына с четкой мыслью – лучше, если они умрут такой страшной смертью во сне, и медленными шагами смертника подошел к окну террасы. Я так же медленно стал раздвигать шторы, заранее инстинктивно щурясь от страшного, ослепляющего атомного гриба. Его не оказалось. Но взрывы вокруг продолжали грохотать, то справа, то слева, на мгновение выбеливая темные облака. Это было не похоже на грозу, потому что не было ни ветра, ни дождинки. А самолетный гул продолжался. «Война. Но все-таки не атомная, – уже с некоторым облегчением подумал я. – Тем не менее это явно бомбежка».
Я разбудил жену. Она вышла со мной на террасу и, вглядевшись, успокоительно обняла меня:
– Это не война. Это сухая гроза. Такая гроза у нас тоже была однажды в Кембридже, и я тоже испугалась, что это война. Послушай лучше heart beating[15]15
Биение сердца (англ.).
[Закрыть] нашего второго сына. Он скоро придет на помощь к первому. – И она положила мою руку на свой начинающий наполняться моим сыном живот.
Когда жена была уже на сносях, она однажды совсем не вовремя пришла с какими-то бытовыми делами в мою рабочую комнату поздно вечером, когда я писал и у меня ни черта не получалось.
– Ты же видишь, что я работаю… – зло прошипел я и, даже не глядя в ее сторону, сделал резкое отстраняющее движение рукой. Нечаянно я угодил ей рукой прямо в живот.
– Я же беременна! – закричала она не своим голосом, похожим на рычание той львицы на капоте, испугавшейся за своих львят, и ее фиалковые глаза впервые наполнились ненавистью ко мне.
Наш второй ребенок оказался болен внутриутробной болезнью под трудновыговариваемым названием «цитомегаловирус».
Сколько мне ни объясняли врачи, что мой удар по животу, где был ребенок, не мог быть причиной болезни, во мне жила и живет мучительная догадка о моей виноватости во всем, что произошло с моим вторым сыном. Моя жена героически делала все, чтобы поставить его на ноги, но его болезнь разделила нас. Ненависть, возникшая в ней, не исчезла, а превратилась в мстительную ущемленность, в постоянное раздражение моим якобы равнодушием к сыну.
Если тот мой удар в ее живот не был причиной болезни сына, то он стал причиной конца ее любви. Оказалось, что, при всей ее внешней открытости, она еще с чэтельхэмских времен, когда надо, умела быть скрытной. Англичане – японцы Европы.
Однажды, когда в Гульрипши штормило и белые отблески молний плясали на стенах, я прижался к спящей жене, как тогда, во время сухой грозы, но жена резко оттолкнула меня во сне. Это был ее ответный удар.
Жена приняла решение развестись со мной, а она из тех, чье самолюбие не позволяет менять решений. Все мои уговоры ни к чему не привели. Красивая и, как мне сказали потом, одинокая женщина-судья никак не могла понять, почему эти двое прекрасных родителей двух прекрасных детей, в отличие от многих других разводящихся не поливающие друг друга грязью и, кажется, еще любящие друг друга, – все-таки разводятся.
Моя бывшая жена вскоре вышла замуж и уехала вместе с мужем и моими двумя детьми в Англию.
Я приполз, как израненный зверь, в наш гульрипшский дом, когда все уже было кончено. Теперь – приползают домой на самолетах. Лунная дорожка на воде тянулась, как мой окровавленный след. Каждый булыжник на ограде, сложенной руками моего соседа Бичико, смотрел на меня, словно соленый каменный глаз. На двух яйцеобразных керамических вазах с лиловыми цветами внутри мерцали названия мест, где мы родились: «Станция Зима» по-русски и «Berry Hill» по-английски, что означает «Ягодный холм». Я пытался навсегда соединить наши места рождения, и ничего не вышло.
Я тупо подумал о том, что надо найти кого-то, кто переделал бы цветную мозаику на одной из ваз. Раскаленные угольки на крыльях моего улетающего назад самолета чиркнули по виноградной беседке, где еще остались веревочные узлы от детских качелей. Узлы так туго затянуло, что развязать их было невозможно, и в последний отъезд качели, которые мы увозили в Москву, пришлось срезать. А вот узлы остались.
Деревянное гимнастическое сооружение, на котором делал свои упражнения мой младший сын Тоша, стояло во дворе неуклюже и пугающе, как виселица.
Я вошел в дом и первое, что сделал, снял со стены огромную фотографию, где я и моя бывшая жена десять лет тому назад стояли в обнимку у Ингурского водопада, не догадываясь о том, что мы когда-нибудь можем расстаться. Я ткнул фотографию в простенок за шкаф, чтобы те двое у водопада, любящие друг друга навсегда, не увидели бы, что теперь я остался один.
Я вышел на террасу, схватившись за железные, недавно подкрашенные поручни с бородавчатыми наростами от морской соли, и с машинальной ворчливостью сообразил, что перед покраской надо было ободрать эти поручни железной щеткой, а не красить по наростам.
Когда-то, стоя на раздвижной лестнице, я отдраивал такой же щеткой рыжую ржавчину с водопроводных труб виноградной беседки, а потом красил ее корабельной красной краской, голый до пояса, с телом, заляпанным, как палитра, и голова кружилась от запаха краски и магнолий, и далекий беленький пароходик уже зажигал огни на вечереющем море, оказавшись перед моим взглядом в нечаянной раме между свежелоснящимися алыми трубами, где в шершавую поверхность одной из труб моей неосторожной кистью был вмазан случайный мотылек, умирающе трепеща одним не завязшим в краске крылышком.
Я стоял на террасе, а из чердака над моей головой, задевая ее пыльными крыльями, вылетали на шабаш летучие мыши, которых в Италии называют нежно и музыкально – «пипистрелло». Это итальянское слово очень похоже на грузинское «цицинателла», что означает «светлячок», как чем-то похожи и эти щедрые, гостеприимные, веселые и, может быть, самые неевропейские европейские народы.
Я стоял на террасе и знал, что дома никого нет. Но вдруг я всем позвоночником ощутил чей-то пристальный взгляд в спину. Этот взгляд упирался в меня, как нечто осязаемое, плотное.
Я медленно стал поворачиваться, словно картежник, поставивший все на последнюю карту, осторожно и суеверно вытягивает ее уголок.
Сквозь открытую дверь террасы в глубине комнаты, где обычно спали наши дети, я увидел два мерцающих в темноте глаза.
Я вздрогнул и медленно пошел на них, потому что они звали – печально и неотступно.
Я приближался к этим глазам почти на цыпочках, стараясь не спугнуть их скрипом половиц. Мне не показалось. Глаза были. Глаза смотрели.
Это были стеклянные глаза потрепанного игрушечного льва, которым играли мои дети.
* * *
Но Бог мне послал еще одну любовь, когда я уже ни на что не надеялся.
Мой старый институтский друг, нутром почуяв, как мне худо, пригласил меня в Карелию, организовал все, чтобы мне было хорошо.
Но кто организовал, чтобы худенькую, почти прозрачную, как мотылек, трепещущий от любви к отечественной словесности, библиотекаршу местного университета, как нарочно, назначили дежурной по каталогам именно в тот день и в те часы, когда поэт ее поколения, чьи столькие стихи она знала наизусть, наконец-то выступал в ее городе, и ей с таким трудом удалось заполучить пропуск?
Но кто организовал то, что круизный теплоход «Надежда Крупская», набитый астраханскими туристами, не смог войти в шхеры из-за штормового ветра и простоял на рейде, и это неожиданно освободило в тот день дочку университетской библиотекарши от ее обязанностей гида, чем она подрабатывала, будучи студенткой медфака?
Мама отдала дочке свой пропуск, сунула ей найденный в спешке второй том из двухтомника поэта и попросила, чтобы дочь взяла автограф, но только не себе, а ей, матери, – все же они были одного поколения с поэтом.
Дочь не очень довольно фыркнула: «Вот если б это был Окуджава», – ибо все ее взаимоотношения с приезжей знаменитостью сводились только к тому, что когда-то в школе, исполняя на конкурсе его стихотворение, она безжалостно сократила его вдвое. Вообще она интересовалась гораздо больше судебной медициной, чем современной поэзией.
До места выступления от их дома было довольно далеко, а времени оставалось мало, и, безнадежно поджидая субботний автобус, она уже собиралась возвращаться домой с неподписанной книгой.
Но кто организовал то, что к ней вдруг сама подкатила машина такси, такая редкая в этом районе и вообще в этой стране, а шофер, открыв дверцу с улыбкой Мефистофеля, как бы случайно соблазняющего Маргариту, бросил нечто вроде бы само собой разумеющееся:
– Ну что, куда едем?
После выступления, подписывая протягиваемые мне книги и – каюсь! – не всегда поднимая глаза, чтобы посмотреть на лица, я вдруг увидел перед собой бледную руку с беззащитными голубыми веточками жилок, с почти прозрачными, как сосульки, тонкими ломкими пальцами. Лицо руки было удлиненным, модильяниевским. В руке чернел мой второй том.
Я поднял глаза и увидел прекрасные молодые, но зрелые черты – васнецовские дуги бровей, глубокие озерные впадины русалочьих прохладных глаз – и такую же прозрачную кожу, где жилки казались прожилками на мраморе.
– Подпишите, пожалуйста, эту книгу для моей матери, – родился из ее лица чудом сохраненный, неповторимо русский голос, прозвучавший как будто откуда-то из Новгородской Руси, где такие же белолицые девушки в красных сарафанах и высоких кокошниках носили на плечах цвеченые коромысла с родниковой водой, чистой, как их глаза.
Только легкая аристократическая горбинка носа с нежным вырезом чуть вздрагивающих ноздрей выдавала где-то брезжущую в крови польскую шляхетинку. (Польская шляхетинка в крови позднее подтвердилась, а вот происхождение горбинки на носу оказалось совсем иным: в детстве она играла на дворовом катке хоккейным вратарем, и ей запузырили шайбой прямо поперек носа.)
– А почему автограф для матери, а не для вас? – старался я выиграть время, чтобы разглядеть ее, выведать о ней как можно больше.
– Потому что это ее книга, а не моя, – объяснила она, и этот голос мне хотелось слушать и слушать не переставая.
Однако от такого ответа мне стало несколько обидно, хотя я постарался это скрыть.
– А почему только второй том? – допытывался я.
– Потому что я очень спешила, а первый куда-то подевался.
Стало еще обидней, но мне хотелось узнать ее имя.
– Нет, я не буду подписывать книгу вашей маме, – сказал я. – Я подпишу ее вам. Как вас зовут?
– Маша, – ответила она, и в этом «м» было что-то от мычания коров, мягко окунающих копыта в стелющийся на лугах туман, в этом двойном «а» звенела северная протяжная песня, перекликающаяся с другой песней на другом берегу озера, а в «ш», спрятанном между двумя «а», слышался шелест камышей, поднимающих на своих черных пиках медленно всплывающее из-под воды солнце.
Я никогда не встречал женщину, которая была бы так похожа на это имя: «Маша». А может быть, это имя такое особое, что сразу приколдовывается к той, кого так называют?
Я подписал ей книгу, но вдруг меня кто-то отвлек, и я на мгновение отвернулся, а когда снова хотел спросить ее о чем-то, она уже исчезла.
Стараясь никому не показать, что я гоняюсь за ней, но тем не менее удивляя своего институтского друга более чем ускоренным шагом, я рванул за ней следом.
Она спешила и почти летела по воздуху, высокая, обнятая ветром, похожая на тугую, трепещущую парусную мачту, плывущую над вспененным простором Онего.
Я нагнал ее на улице и предложил место в машине.
– Не могу. У меня сейчас экскурсия, – не останавливаясь, сказала она.
– Какая экскурсия?
– Я подрабатываю гидом. Извините, я спешу. Спасибо еще раз за книгу, – и она стремительно исчезла за поворотом улицы.
«Неужели я ее больше никогда не увижу?» – с неожиданным страхом подумал я.
На следующий день все петрозаводское турбюро ошеломленно прекратило работу, когда я позвонил и попросил домашний телефон гида, которая Маша, которая высокая и у которой голубые глаза.
Телефон мне сообщили, но оцепеневшим и почему-то даже как бы оскорбленным женским голосом, словно я кое-кого явно переоценил, а кое-кого явно недооценил.
Я позвонил Маше по междугородному набору из карельской деревушки, где был домик моего друга.
Трубку взяла ее бабушка и сказала, что Маши нет дома. Я спросил, когда она будет. Как раз в этот момент по местному радио в записи звучал мой голос, читающий стихи. Бабушка, одновременно слушая меня по радио и по телефону, несколько подрастерялась, даже обомлела, подумав – не сходит ли она с ума. Тем не менее она, как старая большевичка, не растерялась и ткнула телефонную трубку внучке, которая на самом деле была дома, но, по тайному сговору с бабкой, пряталась от одного смертельно надоевшего ей обожателя, который и внушил ей неприязнь к поэзии тем, что обчитывал ее стихами.
Мы говорили с Машей долго, может быть, час, но это был разговор скованный, как будто при нежелательных свидетелях. Так оно, кстати, и оказалось.
В середине разговора Маша почему-то меня спросила:
– А что вы думаете про американцев? Когда я смотрю их полицейские фильмы, американцы мне иногда кажутся очень тупыми…
– Да нет, американцы – они хорошие. Но у них есть то, что я называю «макдональдизацией культуры»… – сказал я, начиная важничать, распускать павлиний хвост, и закатил целый телефонный доклад про Америку – этак на полчаса и, как оказалось потом, в полную пустоту, ибо наши телефоны разъединили именно после фразы «американцы – они хорошие».
Впоследствии Маша иронически привыкла к тому, что ее телефон поставили на постоянное подслушивание, и злилась только на то, что это подслушивающее устройство то и дело невежливо ломалось, прерывая наши разговоры.
Наше первое свидание с глазу на глаз произошло в местном ресторане, находившемся в бывшем здании городской полицейской управы. Там был крохотный, с низкими сводами, похожий на монашескую келью кабинет на двоих, называвшийся «каземат», ибо именно в нем еще в царское время держали заключенных во время расследования. Здесь и произошел мой главный разговор с Машей.
Во всех других залах плескалось море разливанное водки, которую за стенами ресторана продавали только по горбачевским талонам, и центральный танцевальный зал был похож на дымящуюся кастрюлю, в которой бурлила переливающаяся через край сборная солянка торгового, приблатненного и комсомольского городского высшего света, приправленная «Ягодой-малиной», «Кудрявой рябиной», «Миллионом алых роз», а заодно и «фрейлехсом», который в России с удовольствием танцуют даже те, кто всегда готов при случае засучить рукава и «набить морды жидам».
А мы сидели вдвоем в «каземате», и я рассказывал этой двадцатитрехлетней девушке, о которой ничего не знал, всю мою жизнь.
Я рассказал, как потерял две мои любви и как сейчас пытаюсь спасти третью.
Я рассказал, как я мечусь из страны в страну, из города в город и как мне страшно, что меня никто не провожает, когда я уезжаю, и никто не встречает, когда я возвращаюсь.
И вдруг она просто и прямо сказала:
– Хотите, я вас провожу, когда вы будете куда-нибудь уезжать, и встречу, когда вы вернетесь?
– Хочу, – ответил я и поцеловал ее почти прозрачную руку, почувствовав губами, как бьются прожилки на мраморе.