Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Ирпень
Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и вам ответят их сыны,
хотят ли русские войны.
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей.
Спросите у жены моей.
И вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.
1961, Куба
Бабий Яр
Я так много когда-то тебе обещал,
ну а дать ничего не могу —
обнищал.
Обещал тебе нас в синеве и листве,
на зеленой листве,
голова к голове,
и по вишне прохладной за каждой щекой,
и томительно пахнущий сеном покой.
Мы хотели в Ирпень,
в полудрему и лень,
где, наверное, есть тот обрыв или пень,
на котором писал под левкои и лес,
убегая сюда,
гениальный беглец…
Но сегодня нельзя убежать никуда
от стыда за историю,
как от суда.
Льют по-лютому ливни,
безжалостно льют,
размывая надежды на мир и уют
для тебя и меня,
в синеве и листве,
на зеленой траве,
голова к голове…
Лакировщики борщ поглощают,
урча.
Видный критик подходит —
он мне до плеча.
Но он все-таки треплет меня по плечу:
«Вот сейчас вы такой, как давно я хочу.
Не попались на удочку лестной молвы,
и к гражданской тематике вырвались вы…»
Я в глазах твоих вижу презренье и стыд.
Похвалою его
для тебя я убит.
Ты не верь —
я не тот,
я не тот,
я не тот!
Просто весь я раздроблен,
как в паводок плот.
Этот критик – он врет.
Ты не слушай вранья!
Мои щепки ему по душе,
а не я!
Ну а ты говоришь:
«Нет,
ты именно тот.
Ты не плот, а эпохой взлелеянный плод.
Ты – любимчик эпохи,
примерный сынок…» —
и прекрасный твой взгляд нестерпимо жесток.
Говоришь ты —
эпоха мне кровная мать.
Разве мать, она может калечить,
ломать?
Как коня, хомутали меня хомутом.
Меня били кнутом,
усмехаясь притом.
А сегодня мне пряники щедро дают.
Каждый пряник такой
для меня, словно кнут…
Что – я этой эпохи лелеемый сын?
Оцепляется проволокой Берлин,
и в ООН по пюпитру чуть-чуть под хмельком
обнаглевший хозяйственник бьет башмаком.
Погляди на него – вот эпохи дитя.
Разыгралось дитя, и уже не шутя.
Нет квартиры у нас. Он на это плюет,
за ракетой ракету готовя в полет.
Над Ирпенью
сырая осенняя мгла.
Лакировщики мрачно играют в козла.
Голодает Россия, нища и боса,
но зато космонавты летят в небеса.
Я страшней обнищал —
я душой обнищал.
Ты прости, что так много тебе обещал.
Август 1961, Ирпень
Битница
Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.
Мне кажется сейчас —
я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне – следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус —
это я.
Мещанство —
мой доносчик и судья.
Я за решеткой.
Я попал в кольцо.
Затравленный,
оплеванный,
оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется —
я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот:
«Бей жидов, спасай Россию!» —
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! —
Я знаю —
ты
по сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя «Союзом русского народа»!
Мне кажется —
я – это Анна Франк,
прозрачная,
как веточка в апреле.
И я люблю.
И мне не надо фраз.
Мне надо,
чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
обонять!
Нельзя нам листьев
и нельзя нам неба.
Но можно очень много —
это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут?
Не бойся – это гулы
самой весны —
она сюда идет.
Иди ко мне.
Дай мне скорее губы.
Ломают дверь?
Нет – это ледоход…
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно,
по-судейски.
Все молча здесь кричит,
и, шапку сняв,
я чувствую,
как медленно седею.
И сам я,
как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я —
каждый здесь расстрелянный старик.
Я —
каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне
про это не забудет!
«Интернационал»
пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
как еврей,
и потому —
я настоящий русский!
Август 1961, Киев
Над земным шаром
Эта девочка из Нью-Йорка,
но ему не принадлежит.
Эта девочка вдоль неона
от самой себя бежит.
Этой девочке ненавистен
мир – освистанный моралист.
Для нее не осталось в нем истин.
Заменяет ей истины твист.
И с нечесаными волосами,
в грубом свитере и очках
пляшет худенькое отрицанье
на тонюсеньких каблучках.
Все ей кажется ложью на свете,
все – от Библии до газет.
Есть Монтекки и Капулетти.
Нет Ромео и нет Джульетт.
От раздумий деревья поникли,
и слоняется во хмелю
месяц, сумрачный, словно битник,
вдоль по млечному авеню…
1961
Архивы кубинской кинохроники
Я улетаю далеко
и где-то в небе тонко таю.
Я улетаю нелегко,
но не грущу, что улетаю.
Так ударяется волна
о берег с гулом долгим-долгим,
и удаляется она,
когда считает это долгом.
Я над сумятицею чувств,
над миром ссорящимся, нервным.
Лечу. Или, верней, лечусь
от всех земных болезней небом.
Но вижу зрением другим,
как продают и продаются
и как над самым дорогим,
боясь расплакаться, смеются.
Он проплывает подо мной,
неся в себе могилы чьи-то,
помятый жизнью шар земной,
и просит всем собой защиты.
Он кровью собственной намок.
Он полон болью сокровенной.
Он словно сжатое в комок
страданье в горле у вселенной.
Повсюду базы возвели,
повсюду армии, границы,
и столько грязи развели
на нем, что он себя стыдится.
На нем окурки и плевки
всех подлецов любой окраски,
но в мглистых шахтах горняки
его похлопывают братски.
На нем, беснуясь, как хлысты,
кричат воинственно, утробно,
но по нему ступаешь ты
на каблучках своих так добро!
Вращайся, гордый шар земной,
и никогда не прекращайся!
Прошу о милости одной —
со мной подольше не прощайся.
Тобой я стану, шар земной,
и, словно доброе знаменье,
услышу я, как надо мной
шумят иные поколенья.
И я, для них сокрыт в тени,
ростками выход к небу шаря,
гордиться буду, что они
идут по мне – земному шару.
22 октября 1961, Гавана
М. Калатозову
Судьба имен
В ручки кресла вцепился я.
Кинохроника веку не льстит.
Кинохроника, – ты судья,
и экран – обвинительный лист.
Возникает прошлое вновь,
как еще незажившая рана.
В темном зале молчание.
Кровь
мерно
капает
с края
экрана.
Куба,
Куба, —
тебя предают,
продают, о цене не споря,
и с поклоном тебя подают
на подносе Карибского моря.
Как под музыку,
лгут под лесть,
и обманам не видно конца.
Появляется новый подлец
вместо свергнутого подлеца.
Плачут женщины, небо моля…
Все во мне звенит и пульсирует,
и в зовущий экран меня
это кресло катапультирует!
С вами я, молодые борцы!
И, полицией проклинаемый,
я швыряю бомбы в дворцы,
я разбрасываю прокламации.
И рука команданте Че
поздней ночью во время привала
на моем задремавшем плече
у костра отдыхает устало.
Самолет на прицел я ловлю.
Вот он близко.
Вот он снижается.
Бью в него!
Я сражаться люблю.
Не могу созерцать, как сражаются.
Я хочу быть большим, бушующим,
до последней пули держаться,
в настоящем сражаться и в будущем,
даже в прошлом – и то сражаться!
Не по мне —
наблюдать извне.
Пусть я вскормлен землею русскою,
революция в каждой стране
для меня —
и моя революция!
И, коня ведя в поводу
на экране, дрожащем от гуда,
я по Сьерра-Маэстра иду,
безбородый кубинский барбудо.
Мне ракетой гореть —
не сгорать,
озаряя собой окрестность,
воскресать,
чтобы вновь умирать,
умирать,
чтобы снова воскреснуть!
Мне стрелять,
припав за пласты
моей тьерры, войною изрытой…
Кинохроника,
ты прости.
Из меня —
никудышный зритель.
25 октября 1961, Гавана
Жгут мусор!
Судьба имен – сама судьба времен.
У славы есть приливы и отливы.
Не обмануть историю враньем.
Она, как мать, строга, но справедлива.
Все люди ей, всевидящей, ясны,
в какой они себя ни прячут панцирь, —
напрасно кто-то на ее весы
пытается нажать украдкой пальцем.
Как ни хотят пролезть в нее извне,
как на приманку лжи ее ни ловят,
в конце концов на мыслящей земле
все на свои места она становит.
В конце концов она клеймит лжецов,
в конце концов сметает дамбы догмы —
пусть этого ее «в конце концов»
порою ждать приходится так долго.
И перед человечеством честна,
достаточно разборчива и грамотна,
стирает властно с мрамора она
те имена, что недостойны мрамора!
29 октября 1961, Гавана
«Ты начисто притворства лишена…»
Жгут мусор под Гаваною на свалке.
Жгут
мусор!
Его конца,
как бы исхода схватки,
ждут,
жмурясь.
Горит напропалую
все, что лишне.
Вихрь —
дыбом!
Рекламы фирм,
опавшие, как листья,
ввысь —
дымом!
Горят окурки,
этикетки,
клочья
фраз
чьих-то.
Что на огонь уставился ты молча?
В пляс,
чико!
Пляши,
какой кубинец ты иначе!
Твой
праздник!
Две пляски – пляска пламени
и наша.
Бой
плясок!
Перед огнем и нами все бессильно.
Эй,
бочку!
Сюда еще подбавить бы бензина!
Лей
больше!
Огонь гудит вовсю,
неутомимо,
прям,
дружен.
Какой огонь,
чтоб сжечь весь мусор мира,
нам
нужен!
Смотрите в оба.
Жечь мы полноправны!
Есть —
в оба!
Горите все неправды,
полуправды,
лесть,
злоба.
Замусорили шар земной обманы.
Всё —
в хламе.
Двадцатый век,
вытряхивай карманы.
Сор —
в пламя!
Пусть будет пламя,
словно твой бурлящий
суд,
мудрость.
Пусть век живет
под надписью горящей:
«Жгут
мусор!»
31 октября 1961, Гавана
Герой Хемингуэя
Ты начисто притворства лишена,
когда молчишь со взглядом напряженным,
как лишена притворства тишина
беззвездной ночью в городе сожженном.
Он, этот город, – прошлое твое.
В нем ты почти ни разу не смеялась,
бросалась то в шитье, то в забытье,
то бунтовала, то опять смирялась.
Ты жить старалась из последних сил,
но, отвергая все живое хмуро,
он, этот город, на тебя давил
угрюмостью своей архитектуры.
В нем изнутри был заперт каждый дом.
В нем было все недобро умудренным.
Он не скрывал свой тягостный надлом
и ненависть ко всем, кто не надломлен.
Тогда ты ночью подожгла его.
Испуганно от пламени метнулась,
и я был просто первым, на кого
ты, убегая, в темноте наткнулась.
Я обнял всю дрожавшую тебя,
и ты ко мне безропотно прижалась,
еще не понимая, не любя,
но, как зверек, благодаря за жалость.
И мы с тобой пошли… Куда пошли?
Куда глаза глядят. Но то и дело
оглядывалась ты, как там, вдали,
зловеще твое прошлое горело.
Оно сгорело до конца, дотла.
Но с той поры одно меня тиранит:
туда, где недостывшая зола,
тебя, как зачарованную, тянет.
И вроде ты со мной, и вроде нет.
На самом деле я тобою брошен.
Неся в руке голубоватый свет,
по пепелищу прошлого ты бродишь.
Что там тебе? Там пусто и темно!
О, прошлого таинственная сила!
Ты не могла любить его само,
ну а его руины – полюбила.
Могущественны пепел и зола.
Они в себе, наверно, что-то прячут.
Над тем, что так отчаянно сожгла,
по-детски поджигательница плачет.
6 ноября, Гавана
Ирония
Когда-то здесь Хемингуэй
писал «Старик и море»,
а может, было бы верней
назвать «Старик и горе»?
Нас из Гаваны «форд» примчал.
О, улочек изгибы!
И грохаются о причал,
как будто глыбы, рыбы.
И кажется, что рокот волн,
гудящий вечно около, —
вне революций или войн —
ничто его не трогало.
Но чтоб не путал я века
и мне потом не каяться,
здесь, на стене у рыбака.
Хрущев, Христос и Кастро!
От века я не убегу!
И весело и ладно
у чьей-то лодки на боку
блестит названье «Лайка».
Со мною рядом он стоит,
прибрежных скал темнее,
рыбак Ансельмо – тот старик,
герой Хемингуэя.
Он худощав и невысок.
Он сед, старик Ансельмо.
Соль океана на висках,
наверное, осела.
Он океаном умудрен.
Он его гулом лечится.
И возле океана он
как вечность возле вечности.
И так, застыв и онемев
перед соленой синью,
он словно силе монумент
и монумент бессилью.
«Читали эту книгу вы?» —
«Нет», – он рукою машет.
«Действительно вам снились львы?»
Смеется он: «Быть может…»
Он вечен, как земля, как труд,
а мимо с шалым свистом
идут парнишки и поют:
«Мы социалисты!»
Он смотрит, тяжко опустив
натруженные руки,
как под задиристый мотив
шагают его внуки.
Но внуки будут – или нет —
счастливей и умнее?
И долго смотрит им вослед
герой Хемингуэя…
1961, Гавана
«Я старше себя на твои тридцать три…»
Двадцатый век нас часто одурачивал.
Нас, как налогом, ложью облагали.
Идеи с быстротою одуванчиков
от дуновенья жизни облетали.
И стала нам надежной обороною,
как едкая насмешливость – мальчишкам,
не слишком затаенная ирония,
но, впрочем, обнаженная не слишком.
Она была стеной или плотиною,
защиту от потока лжи даруя,
и руки усмехались, аплодируя,
и ноги усмехались, маршируя.
Могли писать о нас, экранизировать
написанную чушь – мы позволяли,
но право надо всем иронизировать
мы за собой тихонько оставляли.
Мы возвышались тем, что мы презрительны.
Все это так, но, если углубиться,
ирония, из нашего спасителя
ты превратилась в нашего убийцу.
Мы любим лицемерно, настороженно.
Мы дружим половинчато, несмело,
и кажется нам наше настоящее
лишь прошлым, притворившимся умело.
Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
как Фаусты, заранее подсудны.
Ирония с усмешкой Мефистофеля,
как тень, за нами следует повсюду.
Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
Пути назад или вперед закрыты.
Ирония, тебе мы душу продали,
не получив за это Маргариты.
Мы заживо тобою похоронены.
Бессильны мы от горького познанья,
и наша же усталая ирония
сама иронизирует над нами.
28 ноября 1961
Улыбки
Я старше себя на твои тридцать три,
и все, что с тобою когда-нибудь было,
и то, что ты помнишь, и то, что забыла,
во мне словно камень, сокрытый внутри.
Во мне убивают отца твоего,
во мне твою мать на допросы таскают.
Во мне твои детские очи тускнеют,
когда из лекарств не найти ничего.
Во мне ты впервые глядишь на себя
в зеркальную глубь не по-детски – по-женски,
во мне в боязливо-бесстрашном блаженстве
холодные губы даешь, не любя.
А после ты любишь, а может быть, нет,
а после не любишь, а может быть, любишь,
и листья и лунность меняешь на людность,
на липкий от водки и «Тетры» паркет.
В шитье и английском ты ищешь оград,
бросаешься нервно в какую-то книгу.
Бежишь, словно в церковь, к Бетховену, Григу,
со стоном прося об охране орган.
Но скрыться тебе никуда не дают.
Тебя возвращают в твой быт по-кулацки,
и, видя, что нету в тебе покаянья,
тебя по-кулацки – не до смерти – бьют.
Ты молча рыдаешь одна в тишине,
рубашки, носки ненавидяще гладя,
и мартовской ночью, невидяще глядя,
как будто во сне ты приходишь ко мне.
Потом ты больна, и, склонясь над тобой,
колдуют хирурги, как белые маги,
а в окнах, уже совершенно по-майски,
апрельские птицы галдят вперебой.
Ты дважды у самой последней черты,
но все же ты борешься, даже отчаясь,
и после выходишь, так хрупко качаясь,
как будто вот-вот переломишься ты.
Живу я тревогой и болью двойной.
Живу твоим слухом, твоим осязаньем,
живу твоим зреньем, твоими слезами,
твоими словами, твоей тишиной.
Мое бытие – словно два бытия.
Два прошлых мне тяжестью плечи согнули.
И чтобы убить меня, нужно две пули:
две жизни во мне – и моя, и твоя.
28 ноября 1961, Гавана
У тебя было много когда-то улыбок:
удивленных, восторженных, лукавых улыбок,
порою чуточку грустных, но все-таки улыбок.
У тебя не осталось ни одной из твоих улыбок.
Я найду поле, где растут сотни улыбок.
Я принесу тебе охапку самых красивых улыбок.
А ты мне скажешь, что тебе не надо улыбок,
потому что ты слишком устала от чужих и моих улыбок.
Я и сам устал от чужих улыбок.
Я и сам устал от своих улыбок.
У меня есть много защитных улыбок,
делающих меня еще неулыбчивее – улыбок.
А в сущности, у меня нет улыбок.
Ты в моей жизни последняя из улыбок,
улыбка, на лице у которой никогда не бывает улыбок.
8 декабря 1961, Гавана
Не умирай прежде смерти
Роман
Однажды я получил письмо от одной необыкновенной читательницы. Эту женщину звали… Жаклин Кеннеди. Письмо было о моем романе «Не умирай прежде смерти». Жаклин была уже смертельно больна, но все еще работала – как редактор издательства «Дабльдэй». Письмо было адресовано американскому литературному агенту Джулиану Баху, и он передал его мне после смерти Жаклин. Там были такие строки: «Евтушенко – писатель замечательного таланта, и его Степан Пальчиков – это один из наиболее ярко выраженных характеров среди всех, которые я встречала в современной прозе в течение уже долгого времени…»
Если бы у меня была только одна такая читательница, то мне стоило бы писать прозу.
Но, честно говоря, я никогда не ориентировался на знаменитостей ни в стихах, ни в своих первых прозаических опытах.
Знаменитые люди отнюдь не самые лучшие читатели, потому что у них мало времени остается на книги.
Я хотел быть понятым теми, кто сам еще не понят. Для этого их нужно написать.
Нет любови неубитой,
Нет ответа на семь бед.
Нет любови незабытой,
Позабытой тоже нет.
Сибирская частушка
The past in never dead.
It isn’t even past.
William Faulkner
Прошлое не проходит. Это даже не прошлое.
Уильям Фолкнер
Я глубоко благодарен моей жене Маше за ее ироничную, изобретательную редактуру. Если бы не ее помощь, то роман был бы гораздо хуже, хотя, может быть, это трудно представить.
Евг. ЕВТУШЕНКО
1. Личная жизнь следователя Пальчикова
Особенность личной жизни следователя по особо важным делам Степана Пальчикова состояла в том, что у него не было никакой личной жизни.
Так, во всяком случае, утверждала его жена Алевтина – заведующая отделом пресмыкающихся в Московском зоопарке, после того как он неизвестно где находился и даже не прислал ей поздравительной телеграммы из этого «неизвестно где» по случаю десятилетия их свадьбы.
Когда же наконец он появился через пару недель, отвратительно пахнущий поездами и гостиницами, и, подлизываясь, стал совать ей тощий букетик гвоздик, вытащенный им из облупленного, перенабитого черт-те чем портфеля, неуклюже пытаясь обнять и поцеловать ее в еще нежно вьющиеся завитки на шее, она уже почти расслабилась, размякла, но, сентиментально прижав гвоздики к носу, резко их отдернула, ощутив невыносимую вонь.
Прямо из середины букетика, как некий особо ароматический цветок, торчал грязный липкий носок ее мужа, потерявший эластичность и цвет от длительного употребления.
Поняв, что его семейная жизнь кончена, Пальчиков начал что-то оправдательно бормотать насчет организованной преступности, но Алевтина была неумолима.
Вещи Пальчикова, заодно с ним самим и носком внутри юбилейного букетика, были выставлены за дверь.
Пальчиков был вынужден начать жить в родном МВД, в своем кабинете, ночуя на дерматиновом диване, подкладывая под голову папки с уголовными делами и стирая носки, трусы и рубашки в общей коридорной уборной по ночам, когда там никого не было.
Однажды, ведя допрос предприимчивого великовозрастного внука, который, перед тем как слинять за бугор сам, ухитрился набить якутскими алмазами вскрытую черепную коробку своей покойной бабушки, отправляя цинковый гроб с телом по маршруту Шереметьево – Брайтон-бич, якобы для захоронения на одном кладбище с родственниками, Пальчиков заметил, что допрашиваемый, неадекватно собственному юридически незавидному положению, неожиданно стал гнусно ухмыляться, глядя куда-то поверх его, Пальчикова, головы.
Пальчиков обернулся, поднял глаза и в ужасе увидел над собой на верхней деревянной планке административной карты Советского Союза повешенные им вчера для просушки и позабытые там носки, один из которых фатально уже участвовал в его семейной драме.
Несмотря на все старания Пальчикова скрыть свою драму от сослуживцев, они ее заметили в силу своей обязывающей к наблюдательности профессии и в силу солидарности перед лицом тех, кто недооценивает неброский ежедневный героизм рыцарей общественного порядка.
Сослуживцы, по профессиональной привычке строить легенды, создали красивую страдальческую версию о Пальчикове, согласно которой он, оказывается, вынужден был покинуть жену по принципиальным мотивам в связи с тем, что она из садистских соображений предпочла ему и его более чем скромной зарплате не кого-нибудь, а компьютерного кооперативщика, чьим хобби был домашний террариум с мини-пресмыкающимися.
В нашей стране, в том числе и в МВД, любят скромных и несчастных гораздо больше, чем нескромных и счастливых, и посему репутация Пальчикова, подкрепленная такой, вызывающей сострадание и уважение легендой, стала укрепляться и ему поручали дела одно важней другого.
Однажды его послали в областной центр, где произошла история под кодовым названием «Паровоз», хотя ей больше подошла бы как эпиграф строчка революционной песни «Наш паровоз, вперед лети». Как известно, во второй строчке указывалось, что остановка предполагалась в Коммуне.
В этом областном центре была больница для детей, больных полиомиелитом. Помещалась она несколько на отшибе, в бывшей усадьбе бывшего председателя уездного дворянского собрания, который в первые дни революции романтически пожертвовал свою беломраморную собственность под народный госпиталь, за что был отблагодарствован пулей в лоб во время гражданской войны за якобы попытку переписки с екатеринбургским узником в целях его побега из Дома Ипатьевых.
В больнице помещалось около двухсот детей. Несмотря на бедность оборудования и нехватку лекарств, неистребимые русские земские врачи-подвижники, как могли, спасали детей – если не всех, то многих.
И вдруг посреди лютой зимы лопнул проржавевший насквозь огромный отопительный котел, сваренный еще до революции на Путиловском заводе. Стены больницы изнутри постепенно стали покрываться изморозью, а в послеоперационных палатах лежали дети, которых было смертельно опасно перемещать. По здравой подсказке опыта российской истории начали устанавливать буржуйки, но это была только временная мера. Чтобы спасти детей, срочно нужен был новый котел.
Самый ближний – Ленинградский котельный завод – запросил два месяца срока.
Собрались отцы города, стали думать-гадать.
Кому-то пришла в голову гениальная по простоте мысль – поставить во дворе паровоз и, подведя трубы, отапливать больницу паровозным котлом.
Нашли старый паровоз в рабочем состоянии. Но ближайший маневровый отвилок железной дороги был километрах в пяти.
Выручили военные. Они взялись доставить паровоз до больницы старинным русским волоком.
Событие в истории города было незаурядное, и все учреждения взволнованно прекратили работу. На тротуарах стояли толпы, машущие красными флажками и бумажными цветами, как будто при первом официальном визите главы какого-нибудь твердовалютного государства. Впереди ехали три мотоциклиста в камуфляжных десантных куртках и, неизвестно почему, с автоматами на шеях. За ними маршировали пионеры, колотя палочками в барабаны, особенно звонкие на морозе. Затем шел военный духовой оркестр с золотыми удавами труб, обнимающими шинели музыкантов, припорошенные снежком. Посреди улицы двигались четыре военных тягача, на мощных тросах волоча паровоз с надписью на закопченной трудовой груди: «В Коммуне остановка» – и зверски уродуя асфальт гусеницами и упирающимися ржавыми колесами «мамонта пятилеток».
Вдоль тротуара, параллельно шествию, ехал на малом ходу газик, весьма непрезентабельный, затерханный, чихающий, но зато на его подножке зеркально сияли два ослепительно начищенных сапога, собранные в гармошку, на которой можно было играть любую пляску. Обладатель сапог, несколько выпивший, но исполненный фронтовой энергии румянощекий майор, похожий на матрешку в офицерской форме, вдохновенно командовал операцией. Когда паровоз застревал, майор орал в мегафон не менее отечески и воодушевляюще, чем Суворов в Альпах:
– А ну, ребятушки, навались. Не посрамим Россию, орлы. Поможем нашим детишкам. Вперед, родимые!
С помощью моральной поддержки народа и духовой музыки паровоз до двора больницы все-таки доволокли. Трубы нашли, подварили. Уголь подвезли. Но вдруг возникла загвоздка – а кто будет топить котел?
Для этого были нужны профессионалы – паровозные кочегары, а где их взять? Эта профессия исчезла вместе с призраком паровоза, чья остановка в Коммуне не состоялась.
Нашли двух стариков-пенсионеров с железнодорожным кочегарским прошлым, но оба оказались хоть и древними, а жлобами. Они зарабатывали на своей огородной клубнике столько, что заломили за два месяца кочегарства 10 тысяч на двоих, а это по тем временам сумма была приличная. Откуда могли быть такие деньги у полиомиелитной областной больницы?
Директор леспромхоза, широкая русская купеческая натура, однако стреноженная уголовным кодексом, рискуя собой во имя спасения детишек, взял эти деньги на себя, фиктивно оформил пенсионеров вместе с их старухами-женами как бригаду лесорубов. Из искры возгорелось пламя, и пенсионеры молодецки зашуровали в топке.
Целых два зимних месяца в облака спасительно дымил неподвижно стоящий ветеран-паровоз, и население города, глазея на сие диво дивное, умилялось изобретательности русских умельцев:
– Умеем ведь, а?!
Но через два месяца ленинградцы сварили новый котел, а котел паровоза, к разочарованию больничных детишек, привыкших к его дружескому теплу, загасили.
Отцы города теперь мучительно обмозговывали: где добыть денег на починку искореженного тягачами и паровозом асфальта и куда, в конце концов, девать этакую махину – ведь не катить же ее по асфальту обратно! Наконец председатель горсовета, слывший интеллектуалом в связи с тем, что играет в самодеятельности на флейте, восторженно хлопнул себя по лбу и ликующе произнес волшебное советское слово: «Металлолом!»
Паровоз разрезали автогеном и продали кусками по весу, а вырученные деньги пошли на ремонт покалеченных улиц.
И вдруг эту веселую, изобретательную и, главное, человечную операцию «Паровоз» по спасению от холода больных полиомиелитом детей превратили в уголовное дело против ее авторов.
Заварил эту кашу зам. областного прокурора, намекая в своих телефонных «сигналах» в Москву на политическую подоплеку манипулирования паровозом с целью саботажа демократических перемен.
Приехавший для расследования Пальчиков установил, что согласно бухгалтерским выплатным документам бригада лесорубов, состоявшая из двух стариков и двух старушек среднего возраста 75 лет, побила мировой рекорд лесоповала по кубометрам, что было удивительно, ибо одна из этих старушек, оформленная водителем трелевочного трактора, уже пять лет находилась в парализованном состоянии и могла заниматься трелевкой бревен только при помощи своей инвалидной коляски.
Зампрокурора с длинными мохнатыми руками питекантропа и коротенькими наполеоновскими ножками ввинчивался взглядом провинциального Робеспьера в глаза столичного следователя, слипавшиеся от бессонницы по причине семейной драмы, и докладывал ему без обиняков, как демократ демократу:
– Эта фиктивная бригада, товарищ Пальчиков, является лишь одной, вовремя мной вытянутой ниточкой из целого клубка преступлений. Налицо следующие криминальные факты: разбазаривание местным железнодорожным руководством госимущества в лице паровоза, злонамеренная порча трех километров асфальта с целью подрыва перестройки нашими областными милитаристами при помощи их тягачей и, наконец, хищение, расчленение и незаконная продажа паровоза по частям с целью наживы коррумпированной администрацией больницы. Партаппарат и его ставленники не дремлют.
«Ого, какой инстинкт выживания, – брезгливо поморщился внутри себя Пальчиков. – А ведь всего лет семь назад этот борец против партаппарата закатал в мордовские лагеря по статье за антисоветскую агитацию местную учительницу музыки только за то, что при обыске у нее нашли «Жить не по лжи» Солженицына, портрет Сахарова и кассеты Галича».
Замоблпрокурора перегнулся через стол и даже не прошептал, а конспиративно продышал:
– Перестройка в опасности, товарищ Пальчиков. Это дело мне удалось открыть только благодаря тому, что мой непосредственный начальник, наш областной прокурор, сейчас в отпуске – в Крыму, и конечно, в теплом гнездышке номенклатуры – «Ореанде». Я, например, лет пять подряд подавал заявки на путевку в «Ореанду», но они отделывались от меня Трускавцом. Пока этот брежневский подхалим в своем кресле, у меня связаны руки.
«Ага, вот ты о чем печешься, сукин сын, а не о перестройке, – с зеленой тоской подумал Пальчиков. – В кабинет областного прокурора на этом паровозе хочешь въехать. Как все это скучно и противно – мочи нет».
А зампрокурора продолжал доверительно выдышивать в него свои прогрессивные намерения: