Текст книги "Палаццо Форли"
Автор книги: Евдокия Ростопчина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Ашиль успел заметить слабости молодого человека и узнал его уважение к сестре, которую он боялся почти столько же, сколько и любил. Монроа поспешил во Флоренцию, движимый желанием узнать эту кузину, которая уже занимала его воображение. С первой встречи она произвела на него сильное впечатление; скоро любовь, потом страсть заговорили в его сердце. Тут он уже решительно не хотел представиться маркезине как родственник, боясь стать тотчас с нею на короткой ноге родства и тем потерять возможность возбудить в девушке другое чувство, более пылкое, чем простая дружба к близкому человеку. Когда распространился слух о любви маркиза к Терезине, когда расточительность Лоренцо стала предметом общих толков ео Флоренции и все предвещали ему разорение в скором времени, Ашиль приготовился выручить его и открыться тогда, как родной племянник Жоржетты. Теперь он убедился, что срок наступил и Лоренно погибает; он просил аббата сделать ему, честь и принять от него суммы, нужные для поправления дел маркиза.
Падрэ Джироламо дружески обнял близкого родственника своих возлюбленных питомцев, – племянника любезной ему Жоржетты, но, поблагодарив Ашиля, он отверг его помощь, сообщив Монроа о существовании клада в палаццо Форли и о возможности для маркезины спасти брата даже без его ведома. Он передал молодому человеку все, что сам узнал в тот вечер от Пиэррины касательно тройного замысла членов семейства дель-Гуадо и общей развязки, которая на следующий день должна была разрушить неприятельские козни и доставить маркезине случай упрочить за собою и братом достояние их предков. Ашиль утешился мыслью, что его пособие вперед пригодится маркизу, слишком ветреному и слабому, чтобы вдруг остепениться и удовольствоваться пенсией, которую станет выдавать ему сестра.
Солнце уже всходило, когда говорившие расстались, дружно пожимая друг другу руки, и когда Ашиль направил шаги свои к гостинице дель-Арно, успокоенный за ту, кого он так много и так искренно любил.
XIV. День развязки
В понедельник, 12 марта 1838, в день второго карнавального гулянья, все действующие лица этого рассказа проснулись в разное время и в разных расположениях, кроме одного командора, Карла Бианкерини, который вовсе не просыпался: его нашли повешенным в той комнате, куда его заперла полиция до заключения в тюрьму, как уличенного в поджигательстве. Он не мог перенести последствий своего отчаянного поступка: его сводила с ума убийственная мысль, что суд и допросы откроют его происхождение и что все лучшее флорентийское общество, в которое он втерся многолетним униженным искательством, узнает наконец его истинную биографию. Перед ним вместо блистательного звания, о котором он мечтал с самых молодых лет, вместо исполнения замыслов его отца, предстояли вечные галеры, – и он нашел в себе один порыв отчаяния преступника: самоубийство показалось ему легче суда и наказания.
Друг его Ионафан, никак не подозревавший его последних приключений, но озабоченный собственными хлопотами и неудачами, проснулся до зари, готовясь проститься с своими надеждами и с векселями маркиза, долженствующими перейти в руки его дочки. Ложный еврей, но жид в душе, он проклинал и Динах, и себя, и командора: себя за то, что воспитал и вырастил дочку за дорогие деньги, чтоб через нее же потерять плод искусных и хитросплетенных тонкостей; ее – как виновницу его крушения у самой пристани; командора – как составителя общих преднамерений и подателя всех советов, причинивших беду. Долго отчаянный ростовщик щипал себе бороду и пейсики, раздумывая сам с собою и придумывая средство отстоять хоть половину, хоть часть своих барышей, уступить дочери маркиза и титул его, а за собою удержать палаццо либо картины, чтобы продать их… Но все его соображения приходили к одному выводу: к необходимости исполнить требования Джудитты и послать Динах разорванные векселя, чтобы предупредить ее признание маркизу и обращение Джудитты к правительству, с которым Ионафан не желал вступать в сношения по слишком многим ему одному известным причинам. Уступая только при последней крайности, дель-Гуадо дал себе слово выждать до пятнадцатого числа, назначенного Джудиттою, и не прежде как в роковую минуту расстаться с любезными ему документами.
Ашиль де Монроа проспал долее обыкновенного, измучившись накануне своими похождениями и хлопотами. Он проснулся радостный и спокойный, его утешала уверенность спасения дорогой его маркезины, он видел вблизи решение его участи и согласие Лоренцо на брак сестры с близким своим родственником.
Падрэ Джироламо, изнемогая под бременем душевных волнений и телесной усталости, после такого тревожного дня и такой утомительной ночи к утру сдал другому священнику свою молитвенную стражу у покойника и ушел в ризницу, чтоб коротким отдохновением приготовиться к новым трудам похорон своего друга и распоряжениям по делам Лоренцо.
Бонако проснулся в самом лучшем и веселом духе: ему предстояло рассказывать про ночные события, про поимку зажигателя, при которой он был не только зрителем, но действующим лицом; он знал, что это обстоятельство придаст ему веса и значения по крайней мере на неделю, и его невинное самолюбие торжествовало свой будущий успех.
Маркиз Лоренцо Форли – главное лицо во всем этом деле и меньше всех о нем знавший – маркиз Лоренцо Форли проснулся совсем не отчаянным и не взволнованным, как можно было ожидать от человека, терявшего все свое достояние до последней нитки и вместе с тем свое доброе имя, которое должно было потерпеть от всех его глупостей. Напротив, маркиз Лоренцо был очень весел, потирал себе руки с видом вполне довольного человека; встал очень рано, оделся один, сходил за наемного коляскою и, положив в нее тяжелый чемодан, отправился в Ливорно.
Две женщины, почти ровесницы по годам и почти равные по красоте, но совершенно противоположные одна другой во всем прочем, две девушки проснулись в том же городе, с сердцем и головою, тоже полными тем событием и тою развязкою, которые волновали и занимали всех героев нашей повести.
Первая, стряхнувши неясные туманы сна, вспомнила все то, что ей предстояло исполнить, все, что она уже исполнила, и первым ее движением было – вознестись сердцем и душою к Провидению, ее охраняющему, и теплою молитвою возблагодарить Его за неожиданные благости и щедроты к сиротам. В этой молитве Пиэррина не забыла никого: ни брата, безумию которого она просила свыше духа разума, ни усопших своих благодетельниц и родоначальниц, даровавших ей возможность спасти Лоренцо, ни преданного аббата: после всех она упомянула и свое имя вместе с именем жениха. Потом маркезина разбудила Чекку, которой ничего не говорила во все эти тревожные дни ни о беспокойстве, ни об отраде своей, опасаясь ее итальянской болтливости и суетливости; она оделась и пошла бродить по залам палаццо, рассматривая вновь, с любовью и чувством успокоенной обладательницы, все предметы, с которыми она так горько прощалась накануне навсегда.
Другая молодая особа, очнувшись от тяжелого сна, часто прерываемого волнениями честолюбивых ожиданий, отдернула край занавески, достала часы, посмотрела на них, скорчила значительную гримасу, позвонила и с трудом снова бросилась на подушку.
Вошла горничная.
– Ничего ко мне не приносили и никто не приходил? – спросила она торопливо.
– Нет! – было ответом; – да и кто придет так рано? – благоразумно прибавила горничная, основывая свое мнение на обыкновенной привычке своей госпожи – спать до осьмнадцатого часа, а иногда и долее этого.
– Дура! – коротко и ясно возразила синьора Бальбини и перевернулась нетерпеливо на другой бок.
Через пять минут она снова позвонила, снова повторила свой вопрос; опять получила тот же неудовлетворительный ответ – и в утешение велела подать себе зеркало, потонув взором и душою в созерцании собственной красоты.
Если синьора Бальбини судорожно и лихорадочно ожидала бумаг, которые должны были упрочить ее звание супруги маркиза Форли, то Динах дель-Гуадо не могла не знать своего родителя и не быть уверенной, что он продержит ее как можно долее на горячих угольях ожидания и неизвестности, чтоб как можно позднее сдержать свое слово и расстаться с векселями, стоящими ему столько денег. Синьора, полюбовавшись своим личиком под грациозно наброшенным чепцом с голубыми лентами, отослала свою горничную и принялась строить воздушные замки своего будущего величия.
Она воображала себя на вершине своих желаний и надежд – полною маркизою и повелительницею, как всего палаццо своего супруга, так и самого этого супруга, давно подвластного и подобострастно покорного ей Лоренцо… Эта судьба казалась довольно блистательной для дочери Ионафана, родившейся в залавке крошечной конторы, где долго отец ее копил и собирал свою монету, для маленькой Динах, которая в Риме была бы еще и теперь заперта в душном, тесном, грязном Гетто, отделенном железными воротами от христианских жилищ. Время шло, час уже минул, а никто не приходил от Ионафана… Дочь его сердилась и, чтоб рассеяться, стала выбирать свой наряд для утра. Она намеревалась предстать перед Лоренцо как героиня мелодрамы; в минуту избавления, – произвести в нем сперва страх, потом восторг и благодарность, и для этого сначала решено было надеть черное платье и небрежно разметать и распустить по плечам свои белокурые волосы во всей их красоте… Но она вспомнила, что распущенные волосы на театре означают непременно сумасшедшую, а черное платье утром не так идет блондинкам. Нет! Она будет вся в белом, – в легком, прозрачном, эфирном кисейном платье. И это не годится!.. Кто носит белую кисею в марте месяце поутру?.. Это не принято. Она наденет самое нарядное из своих нарядных шелковых платьев и приведет в лучший порядок свою прическу, чтоб доказать Лоренцо радость свою и готовность его спасать; она устроилась так, чтоб при первом ее движении могла в пору расплестись хоть одна из этих роскошных золотистых кос, столь им любимых. Это придаст ей живописность в ту решительную минуту, когда маркиз, узнав от нее, что она для него делает, бросится к ногам ее и будет ей предлагать то имя и богатство, которые она ему возвращает… Он и так с ума сходит от ее чудесных волос: тут он будет увлечен, очарован, побежден… иначе быть не может! Вот какие мысли занимали Динах, пока она ожидала от отца потребованные для нее Джудиттой заемные письма и закладные маркиза Форли.
Время шло… горничная уже раз шесть или семь появлялась на звонок госпожи своей, и всегда ответ ее был один и тот же: никто не приходил, ничего не приносили! По улицам уже распространялось волнение, предвещавшее близкое начало карнавала. Часы, в которые открываются судебные места, прошли давно… Динах недоумевала и бесилась.
Наконец, ей пришло в голову, что с помощью Сан-Квирико найдется какое-нибудь средство представить векселя и может совершиться акт, уничтожающий расписку Сан-Квирико, расписку, подмененную искусною уловкою Джудитты, и единственное оборонительное и наступательное орудие в ее руках.
При этой мысли она рванулась, как разъяренная львица, к постели своей, разом кинулась из нее. Одним прыжком очутилась она у яшмового столика, на котором стоял черепаховый баул; она отперла его поспешно и достала ту бумажку, которую предъявляла за два дня отцу. Потом поторопилась одеться и, перебирая в памяти давно обдуманную роль, отправилась в палаццо Форли.
Теперь надо объяснить, почему Ионафан не присылал дочери обещанных им векселей, – и показать, в каком стесненном положении, в каком отношении между собою находились все люди, ждавшие развязки многосложной борьбы, происходившей около палаццо Форли, за его обладание.
Безмолвнейший из всех действовавших лиц этой странной драмы, Леви дель-Гуадо не просыпался в это утро, но не по той же причине, которая не дала проснуться его будущему усыновителю, командору, а потому, что Леви совсем не мог спать после своего объяснения с маркезиною; в эту ночь особенно Леви вовсе не ложился и не смыкал глаз.
Лишь только пробило восемь часов, означавшее время, в которое начинается в Италии общественная жизнь, Леви, совсем одетый, вышел тихонько из дома через садовую калитку и направил шаги свои к бедной астерии, где приютился богатый венецианский меняла.
Достучавшись до впуска, Леви нашел старика за завтраком – то есть Сан-Квирико запивал дурным тосканским вином кусок черствого хлеба и овечьего сыра. Увидя пришедшего, меняла обрадовался, надеясь, что Леви прислан отцом пригласить его для принятия картины, обещанной ему за его содействие. Но радость эта не устояла против того, что он услышал…
Леви, не сообщая ему о подмене его расписки, объявил строгим голосом и с лицом честнейшего человека, что совесть замучила его упреками и не позволяет ему быть свидетелем бессовестного дела, – что Ионафан всей своей строгостью не мог склонить его на низкое воровство, и что он считает себя обязанным открыть все козни и замыслы против маркиза, которого все они согласились разорить и ограбить… Далее, Леви предупреждал сообщника Ионафана, что он идет прямо к главному судье, а потом к инквизитору объяснить им подробно все дело, не щадя никого, и в доказательство вручить им векселя маркиза на имя его, Сан-Квирико; что после того, вероятно, начнутся немедленно следствия, обыски, очные ставки, допросы, что правда не укроется от прозорливого правосудия и что он, меняла, несмотря на качество венецианца, может тоже попасться под суд, как единомышленник и помощник дель-Гуадо. Испуганный до крайности и дрожа старыми костями, венецианец вообразил, что Леви имеет целью заставить его добровольно отказаться от своей взятки и готов уже был на всевозможные сделки, лишь бы его отпустили домой без переговоров с судьями. Но для Леви не того было нужно: он требовал, чтоб меняла отправился вместе с ним для подтверждения его доноса, и умел уговорить старика, представляя ему, как выгодно будет для его репутации такое показание, которым он совершенно отстранит и оправдает себя, доказывая, что он отказался от всякого барыша, лишь только узнал, каким мошенническим образом совершен долг обманутого маркиза.
Сан-Квирико предпочел этот исход предполагаемым последствиям обвинения Леви против него; кряхтя и нюхая табак чаще обыкновенного, он потянулся за молодым человеком.
Ионафан в это время рвал последние волосы на обнаженной голове своей; долго готовился он к необходимой жертве, наконец, когда вознамерился совершить ее и отпер потаенный ящик под своею конторкой, – увидел, что стекло было разбито и заемные письма маркиза похищены… Все прочее было цело в ящике, – драгоценности, золото, алмазы, жемчуг, все лежало на месте, недоставало только бумаг, относящихся к делу Форли.
– Я ограблен! – закричал Ионафан, и первое подозрение его упало на дочь. Кто, кроме Динах, мог иметь надобность в этих бумагах, и кому, если не ей, могли они доставить выгоду?.. Но кто мог войти в комнату, от которой ключ был всегда в кармане самого дель-Гуадо, – и только тогда доверялся он Леви, когда нужно было записывать счеты торгового дома, в котором он был вместе и конторщиком, и письмоводителем, и сидельцем? Леви, очевидно, был вне всякого подозрения; дружбы между ним и Динах никогда не было; и зачем было бы ему угождать Динах в убыток патрону, которого он мог быть еще наследником; Ионафан и не остановился на этой мысли: он поднял тревогу и начал расспрашивать домашних: кто был, кто приходил, кто мог войти в его кассу? Оказалось, что дом был охраняем и невредим, как всегда, что чужих не видели, но что Леви с утра ушел со двора. Более Ионафан не добился! Он был углублен в своем отчаянии и в своем недоумении, когда старая Рахиль, заплаканная и испуганная, прибежала к нему с громовым известием о доносе Леви на Ионафана. Она узнала обо всем от служанки раввина, прибежавшей рассказать, что происходило у них и как старейшины отправились с Леви подать жалобу на Ионафана.
Ионафан понял все последствия такого открытия: чувство самосохранения возвратило ему энергию и соображение. Забрав, сколько мог, денег и дорогих вещей, он в ту же минуту тайно вышел из своего дома, нанял коляску и поскакал в Ливорно, куда маркиз Лоренцо, его должник, отправился, в свою очередь, часа за три перед тем. Из Ливорно мнимый жид намеревался отплыть в Америку на первом попавшемся, уходящем туда корабле. Италия и Европа казались ему горящими и дрожащими под его стопами, готовясь поглотить его навеки в глубине преисподней… Ни от инквизиции, ни от синагоги не мог он ожидать пощады; рука той и другой была довольно сильна и длинна, чтоб поймать его, где бы ни скрывался он в Старом Свете. Надо было бежать без оглядки и без возврата.
Расчет Леви был верен: он предвидел это бегство! Он довольно знал трусость Ионафана, чтоб не ожидать от него ничего другого; он довольно знал обычаи людей, между которыми вырос и возмужал, чтоб не полагаться на их честь. Он должен был устранить все, что мешало его замыслам, смести с пути все, что становилось на нем преградою. С удалением Ионафана Леви выходил из-под его ига и, открыв все обманы и проделки патрона, он представлял себя в лучшем свете; он мог надеяться, что будет принят под особое покровительство правительства и инквизиции; а там, как усыновленный и наследник бежавшего купца дель-Гуадо, он вступал в распоряжение и владение всем его имуществом, оставался полным хозяином его дома, его лавки, его капиталов. Тогда Леви, уже заранее обдумавший свою судьбу, должен был продать всю свою недвижимость, собрать налицо все свои деньги и уехать навсегда из Флоренции, ему ненавистной, из Италии, где его могли узнать. Париж манил его, как широкое поприще, открытое всем страстям и всем прихотям богатых людей; Леви жаждал вознаградить себя за все страдания и лишения своей потерянной молодости. Леви горел нетерпением смыть с себя клеймо еврейства, отделявшее его несокрушимою преградою от сближения с этим обществом, на которое он так долго смотрел с бессильною завистью и подавленным честолюбием. В Париже, где никто его не знает и где, в известных слоях общества, не спрашивают у человека кто он и откуда, а хотят только знать: много ли он может прожить, – в Париже Леви видел для себя место между баловнями судьбы, и он довольно надеялся на себя и свою смышленость, чтоб навсегда удержать за собою это место.
Покуда все сказанные приключения совершались в доме дель-Гуадо, посмотрим, что происходило в уединенном палаццо Форли.
* * *
Пиэррина дождалась возврата падрэ Джироламо с похорон, и они оба открыли опять потаенный ящик с картиною Поклонение Волхвов. Но каково было их изумление, когда сундук маркизы Джиневры предстал их глазам совершенно пустым и когда они не могли сомневаться, что клад исчез!
Они вспомнили шум, потревоживший их ночью, когда они считали деньги. Теперь ясно было, что их подслушивали, что их тайна сделалась известна и употреблена во зло… Но кем?.. Кто мог скрываться в необитаемой половине палаццо в такую пору, когда и днем никто из домашних, кроме маркезины и Чекки, не навещал эти покои для содержания в них порядка и чистоты?.. На Чекку и грешить нечего было подозрением: кормилица скорее готова была снять с себя свой золотой крест для маркизов Форли, нежели воспользоваться их добром, да и не для кого было ей приберегать деньги, у нее не было детей, кроме Пиэррины, которую она считала как бы своею дочерью. Чекка спала непробудным сном, когда маркезина вернулась к себе после всех ночных происшествий; Маттео не выходил из своей каморки у кухни, где он запирался каждый вечер до утра. Кроме них, у Пиэррины не было никаких других слуг; камердинер же и новый лакей Лоренцо жили над ним, в противоположной половине палаццо, не имевшей иного сообщения с парадными комнатами, как через большие сени и большую мраморную лестницу. Тяжелые бронзовые двери, ведшие с лестницы в ротонду, были заперты на замок, ключ оставался вверху, на кушаке Чекки, да и отпереть их по причине тяжести нельзя было без большого усилия и шума, отдававшегося по всему дому. Шорох, слышанный аббатом и маркезиною, происходил не со стороны ротонды и сеней, а будто из гостиных, примыкавших к библиотеке и большой архивной галерее. Они вспомнили, что из библиотеки был потаенный ход, ведущий в спальню немого маркиза, теперь занимаемую сыном его, Лоренцо. Обоим в одно мгновение пришло в голову это обстоятельство; они взглянули друг на друга вопросительно, но ни тот, ни другой не посмели выговорить тайной мысли, блеснувшей невольно им обоим адским светом… Маркезина опустила голову и руки с выражением немого, но полного отчаяния.
– Да сбудется воля Божия, – сказала она: – мы погибли без возврата!.. теперь нет никакой надежды на спасение!
– Бог милостив, дитя мое, – отвечал аббат: – остается еще одна надежда! Даешь ли ты мне право спасти своего брата?
– Какой вопрос, падрэ?.. Если бы только от вас зависело!..
– У меня есть еще одно прибежище… но исполнишь ли ты мой совет, примешь ли ты руку помощи от того человека, от которого я тебе скажу, что он имеет право предложить тебе свою помощь?
– Падрэ, я признаю себя бессильной; располагайте мной как знаете. С покорностью прошу избавления, кто бы ни был избавитель!.. Я знаю, что вы не уроните достоинства внуков Жоржетты Форли!
– Именем самой Жоржетты уверяю тебя, дочь моя, что тот, кто выкупит Лоренцо из беды, не кто иной, как самый близкий, самый несомненный ее родственник – родной племянник твоей матери, сын ее сестры… Сейчас приведу его сюда!
Пиэррина хотела расспросить, как аббат узнал про этого родственника, где с ним сошелся, давно ли и как, но она не успела, аббат уже был на лестнице, когда она опомнилась от первого изумления.
– Подите, добрый друг наш! – кричала она ему вслед, – подите, устройте все к лучшему.
Взявши в руки опустелый сундук Джиневры, изукрашенный ее вензелями, Пиэррина хотела запереть потаенный ниш и поставить на место картину Фра-Бартоломмео, как вдруг, передвигая сундук, она увидела под ним незамеченное прежде письмо. Чернила были свежи, пакет совершенно чист, письмо казалось только что написано за несколько секунд. Маркезина побледнела еще, хотя она уже и прежде была бледнее тени; судорожная дрожь подкосила ей ноги, она принуждена была опереться о панель стены… Маркезина узнала почерк брата!.. Этот почерк, этот пакет на этом месте объясняли все, в чем она хотела бы еще сомневаться!.. Письмо было написано на ее имя. Долго не могла она ничего разобрать – у ней позеленело в глазах. Она перекрестилась, чтоб собраться с силами, и, сев на пол у подножия картины, распечатала письмо. Вот что писал маркиз Лоренцо Форли:
«Добрая сестра, почтенный падрэ! Не обвиняйте никого и не подозревайте ни своих, ни чужих! Клад моей прабабушки Джиневры у меня, и мне кажется, что. располагая им по своему благоусмотрению, я нисколько не нарушаю воли покойной маркизы и не уклоняюсь от своих прав. Прозорливая заботливость нашей родоначальницы имела в виду помочь, в случае крайности, кому-нибудь из ее потомков, а так как нельзя быть больше в крайности и в петле, чем я теперь, то и вступаю во владение этой суммою, так кстати приготовленною блаженной памяти маркизою. Но извините, что в распоряжении этими деньгами я отступаю немного от ваших, впрочем, очень мудрых и естественных мер: вы хотели освободить из-под залога мой палаццо и эти картины, вы также собирались выкупить кое-какие прежде сбытые мною с рук участки и земли, и потом питать меня и откармливать нежно и заботливо, как домашнего цыпленка или жаворонка в клетке. По я – вольный воробей; мне это не по нраву, и благодаря вас всем сердцем и всей душой за ваши дружеские обо мне попечения, я не могу разделять вашего мнения и подчиниться вашим распоряжениям! На что мраморный палаццо тому, у кого и своего медного паоло не будет в кармане? Зачем картины разорившемуся маркизу? Я не чувствую в себе ни малейшего призвания к отшельничеству и не признаю себя способным отказаться на веки вечные от всякого сообщения с живыми людьми, чтоб приберечь себе сообщество мертвых портретов и заживо похорониться между кусками полотна, покрытыми красками и постным маслом. Нет, друзья мои: я хочу наслаждаться, и для этого увожу с собою двести тысяч франков, а вам предоставляю полную свободу называть меня сумасшедшим и сорванцом! Пусть заимодавцы мои делают, что хотят с домом, картинами, бумагами, всем этим тряпьем и хламом!.. Желаю им продать все это как нельзя выгоднее и надуть этою продажею как можно более дураков! Одного мне жаль, что не успел я упрочить состояние моей бедной Пиэррины, и я искренно виноват перед тобою, моя добрая сестра, и прошу твоего милостивого и великодушного прощения! Я очень беспокоился бы о тебе, мой друг, если бы не знал заранее, что твердо и бодро перенесешь наше общее, так сказать, кораблекрушение. Ты не понимаешь богатства и не ценишь его, да и не имела случая к нему привыкнуть, потому что мы сызмала жили в золотых стенах, терпя лишения. Впрочем, если я не ошибся в тебе и догадки мои в последнее время были справедливы, то я могу, кажется, быть спокойным насчет твоей будущности. На тебя слишком долго и нежно смотрит наш красавец Ашиль де Монроа, чтоб ты могла устоять в своей ледяной холодности и не разделять любви Ашиля!.. Отсюда вижу я, как покраснела моя гордая смиренница! Полно, полно, не стыдись, сестра! Извините, маркезина, что я угадал вашу тайну и нескромно о ней намекаю! Даю мое полное согласие и благословение на брак маркезины Пиэррины Форли с победоносным другом моим Ашилем де Монроа, желаю им всякого благополучия, согласия и любви – и затем обнимаю их обоих, вас, мой добрый аббат, если позволите, даже старую Чекку (то-то она разворчится!) и спешу, куда понесет меня жребий!.. Прощайте.
Р. S. Забыл сказать вам, как до меня дошло приятное известие о существовании этого клада, о котором вы, благоразумные и бережливые люди, хотели умолчать передо мною, грешным сорванцом! Сегодня ночью, думая, что настал последний час моего существования в виде и качестве маркиза Форли, и что утром надо будет идти просить милостыню, я вознамерился лишить себя жизни и занялся рассмотрением разных родов скорой и легкой смерти, употребляемых дилетантами. Я пошел в библиотеку сыскать трактат о смерти древних мудрецов и новейших естествоиспытателей, услышал шум и голоса в гостиной, подумал, что это расходились наши предки, празднуя или оплакивая заранее смерть их последнего праправнука, и подошел тихонько к дверям. Но вместо предков и выходцев с того света я узнал вас обоих, друзья мои, подкараулил ваше наиприятнейшее занятие: вы считали золото! Как приятно зазвенело оно в ушах моих! – подслушал ваши речи и благословил добрую прабабушку, оставившую мне такое неожиданное наследство!.. Это обстоятельство переменило все мои планы; я решился остаться в живых, но только не во Флоренции, которая мне страх надоела, а уезжаю туда, куда стремится все, что ищет оглушительных развлечений: еду в Лондон или в Париж; веселиться напропалую, или же, напротив, искать иного счастья, иного рода жизни в благополучных странах, где счастье и жизнь дешевы и доступны – в испанские или французские колонии на островах далекого океана. Но это еще покуда зависит не от меня одного. Как бы то ни было, прощайте!
Преданный вам и любящий вас
Лоренцо».
Письмо выпало из рук Пиэррины. В эту минуту она узнала и совершенно поняла своего брата. До сих пор пять лет разницы между ними и совершенно различные направления не допускали общей жизни, частых и непринужденных излияний. Маркиз был уже предан всем развлечениям разгула молодого мужчины, когда его сестра вырастала в строгом уединении и благом неведении своего затворничества; она любила брата скорее по влечению, чем по убеждению: она видела в нем только внешние стороны его пороков и достоинств; до глубины человека ей не удавалось доходить, но она предполагала, что эта глубина существует, и судила о ней согласно с ее собственными понятиями. Она думала, что когда-нибудь случай откроет ей сердце и душу Лоренцо, она готовилась отвечать им всем своим сердцем и всею душою… Это письмо разрушило все ее обольщения. Повязка вдруг спала с глаз ее, и многолетнее ослепление прошло. Она увидела весь эгоизм и пустоту Лоренцо. Ей стыдно было за него, ей жаль стало своих заблуждений и больно было презирать брата, столь любимого прежде… Бог с ним! – подумала она – его не пересоздашь!
Все ее горе, все ее сожаления, вся любовь обратились к неодушевленным предметам ее детских привязанностей – к этому дому, к этим памятникам славы ее дедов, которые долго были в глазах ее неотъемлемыми принадлежностями ее брата. За четверть часа она жалела о них ради Лоренцо, хотела их сберечь для него; теперь она начала жалеть об их утрате ради самой утраты, ей стало жаль всего того, что ее мысль привыкла ценить, чем взоры ее привыкли восхищаться. Лоренцо казался ей недостойным своего имени и своих предков, но это имя и вековые предания его не могли потерять своего блеска, не оставляя глубокой скорби и вечного траура в душе неутешной девушки. Фамильная гордость древнего рода перешла и сосредоточилась в чувствах ее личного достоинства: она как бы осиротела в эту минуту и сознавала себя единственною в доме Форли… Ей пришло в голову, что аббат скоро возвратится, и она вознамерилась не показывать ему бедового письма, чтобы по крайней мере не краснеть перед ним за брата.
Легкий шорох заставил ее оглянуться: в гостиную входила молодая женщина, шедшая смело и развязно из внутренних покоев, и возрастающее удивление маркезины перешло в негодование, когда она узнала вошедшую. То была Динах. Еврейка шла тихо, окидывая любопытным взором это древнее жилище, давнишний предмет ее честолюбивых домогательств. Она осматривала недоступное палаццо Форли с самодовольною улыбкою будущей его обладательницы и владелицы; она уже представляла себе живо и ярко, как будет распоряжаться, принимать и повелевать в этих залах, превышавших своим великолепием все ее ожидания. Вдруг, увидев Пиэррину, она остановилась. Обе женщины измерили одна другую быстрым взглядом. Динах смекнула, что перед ней теперешняя хозяйка дома, сестра Лоренцо… Она оробела немного, но тотчас пришла в себя и, кланяясь, подошла к остолбеневшей маркезине.
– Я, конечно, имею честь говорить с синьорой маркезиной Форли? Очень рада!.. Я давно искала случая познакомиться с вами, эччеленца, и спешу им воспользоваться. Прошу не лишить меня вашей благосклонности.
И почтительная льстивость этого привета, чисто в итальянском вкусе и обычае, была приправлена обязательною гримасою, которую Динах придала всему своему лицу и всей своей особе, чтобы окончательно очаровать маркезину, как она надеялась… Пиэррина, дрожа от гнева при таком неожиданном и неуместном вторжении, при таком смелом обращении к ней со стороны незнакомой женщины, Пиэррина спросила холодно и отрывисто: