355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрве Базен » Кого я смею любить » Текст книги (страница 8)
Кого я смею любить
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:09

Текст книги "Кого я смею любить"


Автор книги: Эрве Базен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

XVI

На рассвете я проснулась, возмущаясь тем, что могла спать. Не веря себе. Неужели это правда? Неужели такое было возможно? А если мне все это приснилось, откуда могли взяться такие сны?

Но лопнувшая бретелька, из-за которой рубашка спустилась до кончика груди, пупырчатого, как ягода малины, и два задвинутых до отказа засова не оставляют сомнений. Задыхаясь, в ужасе от мысли о том, что меня преследовали до самой комнаты, я подошла к кровати сестры, чтобы прислушаться к ее дыханию и, чиркая над ней быстро сгорающими спичками, усеявшими коврик своими обгоревшими кончиками, убедиться в том, что она тихо спит. Наконец я снова улеглась, свернувшись в комок, сомкнув руки и ноги над этой легкой и одновременно такой глубокой раной, вечно остающейся в нас открытой, сжав зубы, кулаки и веки, словно зверек, не в силах пошевелиться, подумать, понять и только слегка втягивая голову в плечи каждый раз, когда колокол в Ла Шапель, ворча, отбивал время, а его звон подхватывал колокол Каркефу с еще более низким голосом, от которого потом долго дрожала ночь.

Должно быть, я на какое-то время все-таки заснула. Теперь со стороны птичника доносился хриплый крик надрывавшегося петуха; из окна сочился грязный свет, разжижая увядший розовый цвет на обоях, освещая фаянсовый, ярко-белый ночной горшок, разинувший пасть в проходе между кроватями и совершенно пустой, если не считать жавелевой воды на донышке. Берта спала, как накануне, как всегда: обрушившись под весом своего собственного грузного тела, которое, по крайней мере, принадлежало ей одной и, казалось, всем своим нетронутым жиром упрекало меня за то, что я не сумела уберечь ту жалкую, сомнительной чистоты плоть, из какой была создана.

Я вдруг потянулась, хлопнула ладонями, наудачу пытаясь убить комара, чье надоедливое пение пронзало полумрак. Увернувшись, он поднялся к потолку, а Берта приоткрыла один глаз и тотчас закрыла его снова. Я уже торопливо одевалась, топча рубашку, яростно спеша прикрыться, натягивая одну шерстяную вещь за другой, и не остановилась до тех пор, пока не оказалась закутанной в самое длинное платье, самое теплое пальто и дважды обернутый вокруг шеи шарф. Только тогда, под броней одежды, я отважилась выйти на лестницу, скатилась по ней и бросилась вон из дома.

От свежести воздуха, щебета птиц, острой, как бритва, травы, мне стало легче. Белесые барашки тумана спускались до самой Эрдры, забивая ватой лужайки, окруженные зябкими деревьями, обхватившими себя ветками. Солнце еще не взошло, но рассвет быстро разливался по обесцвеченному небу, а оттуда его лучи, холодные и чистые, спускались вниз, прыгая с тучки на тучку, приветствуемые громкими криками хоровода первых стрижей. Я шла твердыми шагами, давя крокусы и примулы, – настоящая свинцовая статуя на гнущихся ногах. Я решительно шла к реке, хотя не раздумывала над этим ни секунды. Единственным жившим во мне чувством было удивление при виде пейзажа, такого прежнего, такого верного себе. Презрев посыпанные гравием дорожки, я старательно выбирала траву погуще, покрытую ледяной росой, стекавшей мне в босоножки. У изгороди из фруктовых деревьев, которые Морис пытался подстричь, я перешла на рысь, заметив почки, чья коричневая оболочка лопалась под напором белого носика. Рысь перешла в настоящий галоп, когда я увидела рябину, опоясанную грязным следом от недавнего паводка. Этот след остался на высоте старого надреза; число стерлось, но я помнила его наизусть: «Иза, 1940».

Иза, 1952, скатилась по тропинке на берег, рядом с бухточкой, у того ненавистного места, тоже покрытого илом, еще не успевшим зазеленеть по весне. Эрдра все текла, текла у самых берегов, тянула за собой свои волосы-водоросли под писк камышовок, недавно вернувшихся домой, и разгоняла лохмотья тумана, дымку и клубы пара, скрывавшие прорыв молодой армии камышей. Выбора не было, не стоило и раздумывать. Мой шарф развязался; пальто, сброшенное усилием плеч, упало навзничь, раскинув рукава, нелепо пустое без меня; за ним последовало все остальное, кроме часов, которые я забыла снять, цепляясь за колючки, за репейник, оставляя на осоке светлые пятна белья и предоставив мне безрассудно погрузиться в воду, в воду, в воду, барахтаться там и отмываться, отбиваться руками от пены и от себя самой, от течения и от щипавшего кожу холода.

* * *

Задыхаясь, без сил, я выбралась на берег, когда появилось солнце, чей красный диск загораживал длинное серое слоистое облако, распластавшееся по горизонту. Обнаженная, но не питая приязни к своим прелестям, я растиралась до крови, жалея о том, что у меня не хватает духу сделать это пучком крапивы, и, когда я снова влезла в свои доспехи, мне стало невыносимо жарко. Туман над болотом и над лесом рассеялся, открыв извилистые протоки и запутанные тропинки, и мне вдруг захотелось разобраться в своей путанице и своих извилинах. Но я не более разговорчива сама с собой, чем с другими. Мне нужно себя подначивать, чтобы вытянуть из себя объяснения. У тебя есть любовник! Ты переспала с твоим отчимом!.. Вот и все, что я могла себе сказать, чтобы наказать в себе эту ломаку, прячущуюся от слов и не погибшую вместе со своей честью.

Покинув берег, я шла все прямо вперед, и мне пришлось два или три раза обойти весь парк, прежде чем я согласилась дать себе передышку и позволила себе опуститься на срубленный сук, с детских лет служивший мне скамьей. Присев на него, я принялась нести мрачный вздор. Хоть Морис мне и не настоящий отчим, я все же на самом деле его любовница. Однако я не люблю его, не могу любить, а то бы я знала. Он, впрочем, тоже меня не любит. Он подчинился грубому влечению, воспользовался случаем, одним из тех моментов глупой слабости, от которых, по уверениям некоторых романов, потом страдают женщины, так же как от этого страдают – а это я уже знала не понаслышке – козы и кошки. Дело скверное, но ничего не попишешь: я лишилась девственности, как другой лишился бы глаза – случайно.

Эта картина заставила меня остановиться. Я зашла слишком далеко в ярости самоуничижения. Я снова поднялась на ноги, устав от себя и возмутившись своими оскорблениями. У меня пылали щеки от яркого воспоминания о пяти жарких минутах, когда, на дороге в рай, «случайность» показалась мне совсем иной. Слепцы – да, мы были слепы, на этой дороге у нас вдруг закрылись глаза. Но огонь уже давно, много дней теплился под черной залой. Эти сияющие взгляды Мориса, эти нерешительные робкие прикосновения, эти колебания между «ты» и «вы», да и сама эта настойчивость, терпение, с каким он вел мою осаду, – разве они не были такими же ясными признаками, как мое злобное кокетство, мое стремление довести до конца жалкую битву, в которой моя враждебность, возможно, всегда была лишь маской ревности? Долго сдерживаемое пламя прорвалось в нас наружу, и, оба пораженные, оба ошарашенные, мы внезапно отдались на волю страсти.

Страсти! Мне понравилось это слово, извинявшее меня, окрашенное какой-то тайной, какой-то ночной неизбежностью, не такой цветистой, но более властной, чем любовь. Я повторила это слово пять или шесть раз, но не успела заметить, что, переходя от нападок к сентиментам, впадаю из одного ребячества в другое. Фурия во мне перешла в наступление: «Страсть! Не слишком-то обольщайся! Что ты с ней будешь делать, скажи на милость? Морис-то твой женат! Да, все мы знаем, что это замечание девушки, а ты перестала ею быть без особых церемоний и очень мало беспокоясь о семейном положении твоего спутника. Но все-таки пора бы поведать о том, почему ты так быстро сбежала вчера вечером, почему ты крутишься и извиваешься вокруг твоего драгоценного прегрешения, старательно умалчивая о главном. Ведь мало того, что он женат, Изабель, твой любовник женат на твоей маме, несчастной больной, которую ты любишь и которая тебя любит, и его она любит тоже… Пасть за тридцать секунд, когда ты неприступная Изабель, – прямо скажем, довольно обидно! Но согрешить с единственным мужчиной, к которому ты не имела права прикасаться, – вот в чем вся черная суть этого дела: кровосмешение, от которого никакая ледяная Эрдра не отмоет рыжих девчонок!»

– Изабель, где ты? – крикнул кто-то со стороны дома.

Я помчалась в обратном направлении. Парк вдруг стал слишком маленьким; я перепрыгнула через насыпь и понеслась по Буваровскому лугу – огромному выпасу, арендованному одним мясоторговцем и усеянному старыми коровьими лепешками, жесткими, как галеты. Голос преследовал меня:

– Где ты, Изабель? Пора!

Что пора? Меня преследовал и другой голос, который было слышно и без помощи ушей. «Беги, девочка, беги, ты постепенно себя догонишь, чтобы лучше слышать! У нас есть еще, о чем поговорить. Ты подумала о том, что не затмила бы свою мать, если бы ее не изуродовало? Мы молоденькие, свеженькие, у нас подвижные колени и твердая грудь. Но для него это лишь новизна, а не красота, а для того, чтобы поддаться дьявольскому искушению, надо лишь испытать воздержание. Держи его крепче, Изабель: шутка сказать, он может сбежать от тебя, если выздоровеет твоя мать…»

В этот момент моя юбка за что-то зацепилась. Я обернулась с глухим криком, но виновата была всего лишь ползучая ветка ежевики, отделившаяся от изгороди, вдоль которой я бежала, не находя выхода. Я посмотрела на свои подмоченные часы, в которых между стрелками, застывшими у цифры «6», плавал шарик воздуха. Было наверняка около восьми часов. Зов возобновился, и вскоре на краю выпаса появился Морис с портфелем под мышкой, все так же окликая меня и размахивая правой рукой.

* * *

Ноги у меня стали ватными, я не могла больше шагу ступить. Я с раздражением смотрела, как он меряет поле большими, ровными шагами, старательно ставя ноги между лепешками, – и все это слишком выверенно для походки взволнованного человека, какой она должна была быть. Неужели он настолько уверен в себе, уверен во мне? С самого пробуждения я боялась этой минуты, разрываясь между желанием встретить его в штыки и уткнуться в его пиджак. В тот момент, когда, приблизившись ко мне на несколько метров, он окинул взглядом близлежащие изгороди, удобные для подслушивания, тоска и озлобленность слились во мне воедино, подсказав третью манеру поведения: «Будь с ним мила, не более, будто ничего не случилось, и тогда он сам не будет знать, что делать!»

Но Морис крикнул, наверное, в виде предупреждения, чтобы я не бросилась ему на шею:

– Надо же! Малышка Шазю уже выгоняет стадо.

И сам протянул мне руку, шепча:

– Я не целую тебя, дорогая: на нас смотрят.

Затем сразу же подцепил меня под локоть, беря на буксир:

– Пошли, сейчас только четверть девятого, но сегодня лучше уехать пораньше.

Никаких вопросов, никаких замечаний. Решительно, во всех ситуациях он пользовался одинаковым приемом: тактичность, ненавязчивость, бальзам молчания на тайные раны. Его взгляд не выражал ничего: ни желания, ни торжества, ни гнева, ни удивления, только, может быть, легкую тревогу. Впрочем, он сам в этом признался, все так же шепотом, когда мы вернулись в парк:

– Изабель, я прошу тебя: возьми себя в руки. У тебя все на лице написано, а нам теперь надо быть такими осторожными!

Сообщничество кустарников не подбодрило его, не подало идею обнять меня. Боялся ли он меня отпугнуть или считал, что отныне легче будет делать это в кабинете, чем рисковать в Залуке? Возможно, подготавливая наше «безумие», он уже включил в распорядок дня и свое спокойствие? Я знала, что он принадлежал к людям, обладающим настоящим талантом кондитера и умеющим подсластить самую горькую пилюлю.

Тем не менее, покоренная его спокойствием, я тащилась за ним, не в силах противиться некоторому успокоению. Он же убыстрял шаги, крепко держа меня за руку, по виду исполненный решимости не дать мне наделать глупостей, не отпускать меня от себя. На развилке, вместо того чтобы пойти к Залуке, он свернул к дороге, и вскоре я увидела его машину, стоявшую на обочине. Все было продумано. Морис открыл мне дверцу, усадил меня и спросил не глядя:

– Не хочешь зайти к маме?

Я покачала головой. В первый раз я начинала день, не поцеловав свою мать, но я не чувствовала в себе сейчас сил выдержать это испытание. Морису, похоже, стало легче на душе.

– Ты права, – сказал он. – Уедем, ни с кем не прощаясь. Вечером что-нибудь напридумываем. Я уже сказал Натали, что мы должны уехать раньше. Я подозревал, что ты будешь не в своей тарелке.

На этом эвфемизме он рванул машину с места и помчался в Нант. Стрелка на спидометре показывала около ста. Такая спешка уже говорила о том, что его уверенность имела свои границы. В машине нам больше нечего было опасаться нескромных глаз, и он мог бы, должен был бы найти подходящие слова, чтобы развлечь мои мысли. Но он молчал, вцепившись в руль, словно вел машину по краю пропасти. Он молчал изо всех сил, удовольствуясь тем, что время от времени бросал мне улыбку – слишком короткую, намеренно лишенную всякого выражения, чтобы случайно не выразить одного – огромного замешательства, стараясь ввести меня в заблуждение и выиграть время.

Когда мы очутились в кабинете, все, естественно, изменилось. Я уже подозревала, чего хочет Морис. Повторная провинность уже не так тяжела, упреки совести не так слышны. Взять девушку дважды уже не значит застать ее врасплох, и это лишает ее аргументов против соблазнителя. Кроме того, как лучше ответить на любовь, нежели любовью, когда она запретна и ее единственная надежда – напоить собою кровь? Едва за нами закрылась дверь, как Морис обхватил меня рукой и приник ко мне в изнуряющем поцелуе. Ему пришлось отпустить меня, чтобы снять трубку и отменить все запланированные встречи. Но, разделавшись за три минуты со всеми делами, он снова вихрем налетел на меня, забившуюся в большое кресло для посетителей, обзывая себя сукой и приняв решение закричать, что мы изверги, что я согласилась ехать с ним, только чтобы ему это сказать, что я хочу уйти отсюда… На самом деле мне удалось произнести только семь слов:

– Но, Морис, что же нам теперь делать?

– Любить! – сказал он нахальным тоном.

Его руки уже боролись с моими, скоро ослабевшими от этого ненавистного наслаждения, снова принявшегося сочиться у меня изо всех пор. Что я могла поделать с этим гепардом, радующимся тому, что он настиг свою лань, опаляющим ее взглядом и рычащим ей на ухо в тот единственный миг, когда любое извинение приемлемо, единственный довод, пришедший ему в голову:

– Перестань, перестань, Изабель. Я знаю все, что можно сказать. Но раз уже зло сотворено, не порти нам остального.

XVII

Надо было все-таки возвращаться, и Морис отвез меня домой по той же дороге, с тем же серьезным видом.

Но все его жесты стали мягче, увереннее. Пока что победил он: я тоже желала лишь одного – молчания. Наверное, мы были далеки от того жаркого сообщничества, того безразличия двоих к остальному миру, в котором находит успокоение бурная страсть, независимо от того, имеет она право на существование или нет. Наше совместное одиночество по-прежнему было поединком, прерываемым ненадежным перемирием, когда Морис терял свое превосходство и пытался защититься от моих укоров, снова потопляя их в блаженстве. Но таким образом ему удалось заставить замолчать во мне то, что еще оставалось от вчерашней девочки, задыхающейся от своего прекрасного стыда, ошеломленной внезапным обретением целомудрия вместе с этой острой благодарностью, этой нежностью всей ее кожи, этим наслаждением дышать в одном ритме с другим телом, благодаря которому ей только что открылась настойчивость ее собственного. Он добился своего: я на самом деле стала его любовницей. Я более не могла пребывать в неведении того, что толкнуло меня в его объятия, и, стоя на краю пропасти, которая, какой бы волшебной она ни казалась временами, все-таки оставалась пропастью, испытывала только одно желание: отринуть всякие мысли, предвкушать, ждать, закрыв глаза, сомкнув объятия.

Морис, впрочем, тоже. Ни его серьезность, ни его спокойствие не могли ввести меня в заблуждение: у каждого своя маска. Оставив ужимки для других, он выбрал себе личину безмятежности; он прикрепил ее к своему лицу с легкостью, приобретенной с привычкой; и надо было хорошо его знать и пристально на него смотреть, чтобы заметить в непростые для него минуты усилие, с каким он удерживает эту маску, когда на его висках обозначались две явственные морщинки, похожие на веревочки.

* * *

Эти морщинки пролегли до самых ушей, когда он в последний раз повернул руль, проезжая за ограду Залуки. Затем ему только с трех попыток удалось въехать задним ходом в гараж, где он задержался, засунув голову под капот, чтобы проверить уровень масла и уровень жидкости в аккумуляторе. Возможно, он надеялся, что я уйду без него и теперь, когда он придал мне мужества, отплачу ему за заботу, избавив от сомнительной обязанности вернуть матери заблудшую овечку. Но я не отходила от него ни на сантиметр. И труся, и ерепенясь, я думала о том, что он должен бы предложить мне сбежать, устроить скандал, предоставив мне отказать ему в этом. Наконец он выпрямился, молодец молодцом, и сказал:

– Пошли!

В прихожей я услышала, как Нат хлопнула створками буфета, крича на Берту:

– Ты опять слопала варенье! Не отпирайся, я знаю, что это ты…

По крайней мере, я смогла определить ее местонахождение. Я на цыпочках прошла мимо двери, считая, что будет проще, раз уж я уехала, не попрощавшись, вернуться, не поздоровавшись, не подставляясь под ее упреки и не отдавая себя на ее суд. Вот она я: ухожу, прихожу, как ни в чем не бывало, и если и забываю о своей маленькой семье, то лишь ради непомерной работы, так что уж извините! Не останавливаясь, я поднялась по лестнице, Морис – след в след за мной. Но наверху он схватил меня за руку.

– Тебе не кажется, – прошептал он, – что нам лучше зайти к твоей матери по очереди? Я бы не хотел, чтобы она подумала, будто мы в сговоре…

«А еще врать ей передо мной! А еще устраивать мне представление из ласк, обязательных для тебя!» – мысленно добавила я, довольная тем, что чувствую себя менее миролюбивой и в свою очередь застигла его в минуту слабости. Наши взгляды встретились, он понял, расправил плечи и намеренно вошел первым, проворчав:

– Пошли, дурочка!

Но его плечи тотчас ссутулились. Мама воскликнула:

– Ах, вот и вы оба! Совсем меня забыли?

Я бросилась к ней, вдруг избавившись от всех своих страхов. Мне не приходилось краснеть перед кем бы то ни было за это чувство. Мне не приходилось притворяться, боясь, что тот мужчина обидится на знаки любви, выказываемые этой женщине. Я могла целовать мою мать губами, еще влажными после другого поцелуя. А Морис, удерживаемый моим присутствием, не мог этого сделать. Он даже не смел вымолвить привычное «Добрый вечер, дорогая», ставшее двусмысленным. Он неловко смотрел, как мы с мамой милуемся, с трудом выдавливая из себя улыбку, в которой читались все его опасения. Ведь мало того, что он не чувствовал себя в силах быть пристойным с одной, чтобы это не выглядело непристойно для другой; он наверняка тоже заметил, как трудно маме дышать: она побагровела, со свистом выдыхала воздух, и он, наверное, задавался вопросом о том, что же ему думать об этой дочери, которая еще утром терзалась муками совести, а теперь мурлыкала на груди своей дорогой соперницы.

– Извини меня, Изабель, – сказал он. – У меня была запланирована встреча, из-за которой нам пришлось уехать очень рано. Ты еще спала.

– Ты не говорил мне об этой встрече, – сказала мама, и ее взгляд метнулся ко мне, ища подтверждения.

Но от того, что крылось под словом «встреча», кровь бросилась мне в лицо. При мысли о том, как мама истолкует мое смущение, румянец стал еще гуще, а Морис в довершение всего торопливо уточнил:

– Важное дело о наследстве. – И добавил: – Мне, кстати, надо пойти над ним поработать.

И смылся, предатель! Никто лучше меня не мог понять, что в этом положении было для него нестерпимо и чьи чувства он хотел поберечь; но я, неблагодарная, упрекала его за небрежность, проявленную к чувствам мамы, и злилась на него так же сильно, как если бы он пожертвовал моими и отказался таким образом отдать предпочтение девице, полностью, даже слишком уверенной в своей победе, ощущая при этом пугающую радость, притаившуюся в самом черном уголке ее души. Поскольку смущение не поощряет воображение, я могла только продолжать лизаться с мамой.

– Бедный Морис! Как же ему нелегко. Он делает все, что в его силах, но уже начинает уставать, я же вижу, – вздохнула мама.

Из предосторожности я уткнулась носом в сгиб ее руки. Прикинуться глупенькой, ласковой девочкой было моим единственным спасением, и я зарылась еще глубже, когда она добавила:

– Хорошо хоть ты все время рядом с ним! Иначе я не была бы спокойна.

Ни на секунду я не подозревала ее в том, что она подозревает меня. Но ее доверие хватало меня за горло, я понимала, что отныне каждое слово будет бить, ранить, принимать двойной смысл, жестокий для кого-то из нас. Я впилась ногтями в одеяло, когда она провела рукой по моим волосам, и вспомнила – Бог знает почему, – что они рыжие. Затем жалость, нахлынув волной, подняла меня на своем гребне и бросила к этому голосу и этому взгляду, продолжавшим струить на меня нестерпимую ключевую воду.

– Конечно, с таким видом, как у меня сейчас, нечего строить иллюзии! – говорила мама. – И Морис будет не так уж виноват…

Не так уж виноват! Однажды я тоже так подумала. Я больше не могла этого допустить, подло уцепившись за этот предлог – самый близкий и самый удобный. Меня выворачивало наизнанку от досады. Женщина предает себя, имея такое слабое и одновременно такое великодушное представление о мужчинах! Напрасно я говорила себе, что подобная снисходительность, подвергнутая испытанию правдой, тотчас взорвется криками, – я не могла ее выносить. К тому же зачем мне все это говорят, так вдруг и именно сейчас? Что кроется за этими словами? Ужасная догадка? Или обычные плутни больного человека с разыгравшимся воображением, которому хочется вызвать тебя на откровенность? Надо положить этому конец, причем немедленно. Ни сцен, ни криков, ни слез, ни причитаний – вот моя задача. Я выпрямилась и нашла искренний оттенок в голосе – голос есть, уже хорошо, – чтобы повести тяжелое дело нашего адвоката.

– Послушай, мам, прошу тебя, у нас и так забот полон рот, а ты еще новые выдумываешь. Выбрось из головы эти дурацкие мысли.

– Ты так думаешь? – спросила она.

Ее рука соскользнула с моих волос, медленно провела по моему подбородку. Ласка для наивной девочки! Ей не нужно было говорить мне того, о чем она думала. Хорошая девочка эта Иза, правда? Слишком юна, чтобы видеть дальше своих чересчур коротких ресниц, слишком мила, чтобы делать больно своей маме, даже если она случайно что-то заметила, но и слишком неумела, слишком возбудима малейшим секретом, чтобы смолчать о нем, не сморщив рожицы. Раз она так сильно – и так неубедительно – протестует, значит, не произошло ничего особенного, но что-то все-таки было: случайные посетительницы, чересчур миловидные клиентки, принимаемые с излишней предупредительностью, жалкая ложь вокруг жалких искусов – в общем, ничего страшного, но знак, предупреждение, которое следует учесть, продолжая использовать эту девочку, чей носик, как и раньше, когда она лгала, может служить настоящим барометром… Бедная мама! Женщина до мозга костей, она была матерью до глубины души и пала жертвой привилегии всех матерей, состоящей в том, чтобы не догадываться ни о чем, что происходит с их взрослыми дочерьми, и все еще видеть этих ангелочков в их перышках, тогда как теми уже давно набиты уродливые подушки! Жгучий стыд, нахлынувший на меня с новым приливом нежности, вновь принялся меня терзать. К счастью, мама щелкнула языком и сказала:

– Иза, подай мне отвар.

Я встала, радуясь тому, что могу оказать ей эту ничтожную услугу. Жаль только, что я не могла выполнить для нее какую-нибудь неприятную работу: вынести судно или осушить ватным тампоном, одну за другой, ее гноящиеся сукровичные бляшки, снова начинающие зловеще разрастаться. Она выпила всю чашку, не отрываясь, и ее жажда меня встревожила. Жажда – значит, жар. Жар – значит, неизбежный кризис, на который указывают и затрудненное дыхание, и новая сыпь. И мы выбрали как раз этот момент!.. Сокрушенная, жалкая, как шофер, суетящийся вокруг сбитого им человека, я задыхалась от покаянной любви, когда мама снова заговорила, делая паузы, чтобы передохнуть:

– Кстати, Иза, что это за дело о наследстве?

– Незаконный захват имущества, которым должен заняться Морис.

Я сама ошеломленно любовалась быстротой ответа. Я брякнула первое, что пришло в голову, но достаточно будет предупредить об этом Мориса. Затем я уже поплыла. Эта настойчивость меня раздражала, казалась неуместной: хорошенькая роль для молодой девушки – доносить своей матери о грешках своего отца. С другой стороны, эта маленькая обида, смешная по своей сути, здорово меня поддерживала, как приносят нам облегчение все нарекания, какие мы только можем предъявить к людям, имеющим к нам гораздо больше претензий. (В глубине моей души затаилось невысказанное, некрасивое извинение: то, что устроила нам она, выйдя замуж за Мориса, повлекло за собой то, чем отплатила ей я, став его любовницей.) Наконец силы мои иссякли: что же теперь, день и ночь быть начеку, принимать бесконечные предосторожности, продираясь сквозь чащу намеков? Решив, что испытание продолжалось довольно долго, я бежала, якобы из-за необходимости накрывать на стол.

* * *

Моего ненадежного сообщника не было в серой комнате. Я нашла его в гостиной, где он, решившись все-таки взять половину работы на себя, чинно разворачивал карамельку для Берты, не менее чинно советуясь с Натали относительно размера и прививания грушевых черенков. Разве сейчас не самое время этим заняться? Нашим деревьям грош цена, а он, прогуливаясь по лесу, нашел несколько красивых дичков. Не прекращая расставлять тарелки, Натали трясла кичкой, протестуя во имя обычаев, возведенных ею в ранг точных наук:

– Помилуй Бог, это невозможно! Сливы прививать нельзя: худ приплод в високосный год.

– А вишни?

– Тоже! И думать нечего до Святого Иосифа.

Безобидная беседа! Я словно вернулась во времена мирных споров, в которых в лице бабушки и Натали сталкивались поверья Франции и Бретани, сходившиеся только по двум пунктам: «В мае жениться – век маяться» и «В новолуние сеять – червь поест». К несчастью, у меня из головы не шла другая пословица, как нельзя лучше подходящая к случаю: «Когда валится не хромой и не пьяница – знать, сердце у него не на месте!» Натали не удостаивала меня взглядом. Вид у нее был трудноопределимый, отчужденный или, может быть, сдержанный. В общем, непонятный. Чтобы почувствовать себя непринужденнее, я решила вступить в разговор.

– Ладно, – говорил Морис, – подумаем об этом на следующий год.

– А почему бы тебе не купить уже привитые саженцы? – брякнула я, не подумав.

Непривычное «ты» резануло мне ухо. Морис в ужасе вытаращил глаза. Берта наморщила свой узкий лобик, и мне показалось, что рука Нат на секунду задержалась в воздухе, прежде чем поставить на стол последнюю тарелку. Оставалось только одно: стоять на своем, превратить оплошность в сознательный выбор, дать понять, что, для того чтобы упрочить мир, заявить во всеуслышание о добром согласии в доме, я решила по-дочернему говорить отчиму «ты», как и всем остальным. Нат непременно оскорбится, но уже по менее серьезным причинам, а мама только обрадуется. Во всяком случае, мы избежим других промахов, не затыкая поминутно себе рот. Морис тихо дрейфовал к двери. Я схватила серебро, оно зазвенело, помогая мне разрядить необычно сгустившийся от напряжения воздух, а я вдоволь сыпала привычными местоимениями:

– К тому же сразу видно, что ты совершенно не знаешь Залуку! Уж поверь мне, у тебя здесь никогда ничего не вырастет, кроме червивых яблок размером с орех… Ты наверх? Тогда, Морис, измерь, пожалуйста, маме температуру.

И я украдкой мигнула на Натали, стоявшую к нам спиной, внушительную и молчаливую, но уже снова невозмутимую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю