Текст книги "Кого я смею любить"
Автор книги: Эрве Базен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
XXVI
Снова, стоя перед зеркалом, висящим над столиком в прихожей, я разглядываю эту Изу. Глаза ввалились – это из-за моих забот и моих мук. Щеки потеряли прежние очертания – не персика, а сливы – это детство мое кончилось: после дня рождения мне пойдет двадцатый год. Но эти пятна – уже не веснушки, а словно брызги – тоже имеют свое значение. К чему еще сопротивляться очевидному, называя его случайным совпадением! Сомнений больше нет. Вот и я удостоилась похабной загадки, которой забавляются весельчаки на свадьбах: какая разница между любовью и унтер-офицером? И вот я удостоилась ответа: любовь держит в страхе женщин в их двадцать восемь дней, а унтер-офицер – мужчин.
Я нарочно привожу здесь эту ужасную шутку, от которой далеко не смешно молоденьким служанкам в комнатках под крышей, где побывали молоденькие солдаты. Ее грубость усугубляет чувство отвращения – первое чувство, охватывающее неосторожную, которая, хоть ее и сто раз предупреждали, все же не хочет поверить, что «это» могло случиться и с ней, как со многими другими. Любовь всегда себя приукрашивает, сама ткет себе шелковый покров, даже если шелк этот грязен, и не замечает, как в нем заводится личинка. И вдруг – неожиданность, гнусная и обыденная, оставляющая незапятнанным белье девушки, которая более таковой не является.
Мое – белым-бело поверх тощей стопки, перевязанной голубой тесьмой, и, несмотря на все старания, с какими я подавляю приступы тошноты, мне не обмануть Натали, которая со всей строгостью относится к этому процессу, свидетельствующему о девичьем здоровье, и прекрасно обо всем осведомлена благодаря стирке. Она ничего не сказала: неуверенность питает надежду, и лучше уж до конца удерживать свою подозрительность от непростительной ошибки. Но дни идут, и надвигается объяснение, которого мне не избежать.
* * *
Встанем. Выйдем из дому, раз сегодня воскресенье. Надо подумать, понять, чего я хочу, что я еще могу. Кто бы стал колебаться в подобной ситуации? Никто, даже папа, у которого еще есть на меня права (но он с радостью от них избавится, избавившись тем самым и от алиментов), не помешает мне выйти за Мориса.
И спаситель недалеко; хоть он больше не пишет, не сигналит на поворотах дороги, не подает признаков жизни, четверть часа разговора наедине наверняка заставят его забыть об оскорблении, и я сильно удивлюсь, если, узнав о моем состоянии, он откажет мне в том, что сам уже предлагал при других обстоятельствах.
Уже! Это не столько утешение, сколько гарантия. Я брожу в нерешительности. Высокая трава щекочет мне икры. Пролетает козодой с раскрытым клювом, глотая слепней и пчел. В огороде Берта, выпятив зад, сверкая белыми жирными ляжками поверх впившихся в них подвязок, полет молодую морковку.
– Она мне морковки вырывает больше, чем бурьяна! – кричит Натали мадам Гомбелу, подошедшей посплетничать через подстриженную изгородь.
В день Господень работать не принято. Но Нат оставила шитье (потому что это заработок) ради жнивья (потому что это развлечение) и из экономии вскапывает новую грядку. Вспарывая глину резкими ударами мотыги, она сажает картошку. Мадам Гомбелу делает ей знак, и обе провожают меня взглядом, пока я иду к рябине, на вечное свидание с собой: на берег Эрдры.
Надо во всем разобраться. Уже, уже… Я ли тогда не радовалась, бедная моя мамочка, что твой путь к семейному очагу лежал через черный ход! Нужно ли и мне постучаться в эту дверь, находясь в худшем положении, и сказать мужчине, которого я отвергла: «Ты был мне не нужен. Но теперь, поразмыслив, я вынуждена спасать свою честь». Черепица Мороки по ту сторону болота кровавится над ярко-зелеными выгонами, на которых пасутся красивые племенные коровы. Я уже слышу, как мэтр Тенор орет на своего отпрыска: «Да это уже традиция! Они там, в Залуке, вечно беременны, чтобы выйти за тебя! Ты хоть на этот раз потребовал медицинскую справку?» Презрение отца, попреки сына – вот все, что меня ждет, и хорошо еще, если мой муж забудет, как он стал моим любовником. Что бы они ни говорили, мужчины, взявшие жену без брачного свидетельства, помнят об этом всю жизнь. Да и потом: то, что разделяло меня с Морисом вчера, существует и сегодня. Если бы последствия проступка могли его искупить и, придав ему иной вид, сделать достойным, угодным Богу и Закону, все было бы слишком просто. Избрав себе наказание, вина становится тяжелее, довлея по-прежнему только над половиной Изы, не сокрушая другой. Пуповина этого ребенка соединяет его только со мной. Для того чтобы она связала его с Морисом, чтобы он звался Мелизе, это имя не должно было принадлежать ранее никому в Залуке и не вызывать у меня ощущения того, будто я дарю жизнь, обворовывая смерть. А еще надо… Я говорю глупости, но эта мысль носится по всей Залуке, пестреющей дикими цветами: еще надо, чтобы маргаритка не могла одна породить другую маргаритку, чтобы пыльцы было недостаточно и чтобы зачатое дитя не могло появиться на свет без отца… Отец! В определенном смысле он свою задачу выполнил, а все остальное возложено на меня.
Селезень на реке вдруг захлопал крыльями и, коротко прокрякав что-то в одобрение, взлетел в сиянии водяной пыли. Я машинально сажусь на берег, расстегиваю сандалии, как делала столько раз, чтобы попробовать ногой воду. Гладкий медленный поток ткет из лютиков длинное полотно, которое раскраивает низко растущая ветка. Ясно виден садок поперек течения, между двумя пластами рогульника, и я сама удивляюсь своему молнией промелькнувшему желанию выудить его багром. В моем положении мне бы пристало скорее думать о том, чтобы последовать за Офелией к этим длинным водорослям, так хорошо вплетающимся в волосы утопленниц. Эрдра – это и способ отправиться в Нант; там, гуляя по набережным, Морис, может быть, увидит, как я проплываю. Именно об этом, наверное, и подумали (причем совершенно напрасно): позади меня раздается хруст веток, и появляется Натали, притворяющаяся, будто собирает хворост. Ее поступь, посадка головы, тяжелое дыхание – все предвещает сцену. Она говорит:
– Твои дни еще не наступили, что ли? Чего это ты ноги в воду суешь?
Она знает все наши дни: раньше она сама делала пометки в календаре, и мой далеко не в порядке! Но это лишь предисловие, чтобы заставить меня нарушить молчание; я могу снова надеть сандалии, но это ничего не изменит.
– Боже мой, – стонет она, – я так и знала! Увял цветок – жди ягодки.
Она распаляется и кричит:
– А ну, скажи, что ничего не было. Скажи, тварь! И скажи еще, что это на тебя нашло? Заваливается на спину – и с кем! когда! А потом мечтает себе и удивляется, что ее раздуло… Влипли мы с тобой по уши! Хорошенькую жизнь ты себе устроила! А мне как людям в глаза смотреть? Что я отцу твоему скажу – мол, не уберегла? А как прикажешь объяснить все твоей сестре? Ах! Слава Богу, Бель до этого не дожила…
Она бросила свой хворост, размахивает руками, но на этот раз не даст мне пощечины: я теперь не одна, грешница облекает собой невинного, и Эрдра, моя подруга, не подсказывает ей ничего стоящего. Натали успокаивается и протягивает мне руку.
– Пошли, – говорит она грубо, – я хочу с тобой поговорить.
Поговорим, то есть дадим ей высказаться. Где мне, по привычке запертой на замок, взять ответы? Нат идет медленно, отдувается на подъеме, прислоняется спиной к рябине. На лице ее написано страдание: скулы выдались, морщины углубились, волоски на подбородке встали дыбом. Охрипшим голосом она говорит:
– Ты сама себя наказала. Что уж теперь тебя корить! Я тебя знаю: держишь все в себе, сама себя проклинаешь. Но ничего путного в этом нет, Иза: сейчас самое главное – знать, что делать дальше. Если хочешь и если он, твой Мелизе, тоже этого хочет, ты, конечно, можешь за него выйти; не ты первая сошьешь из стираной простыни подвенечное платье. Другое дело – надолго ли все это…
Она не расспрашивает о подробностях и никогда не спросит. За ее спиной видны зарубки на рябине. Нат, должно быть, стала ниже ростом, так как однажды мы измерили ее, под громкий смех, а теперь ее шиньон не достает до отметины. Она слабо посмеивается:
– А он хорош гусь! Завел себе молоденькую, кровь разогреть. А ты донашиваешь материны обноски. Через десять лет ты, баба в самом соку, получишь мужика, кряхтящего от ревматизма, и со своей гладкой кожей вывернешься у него из рук, как угорь. Видишь ли, Иза, прикипеть можно верхом и низом: мне кажется, что верхом ты не прикипела к нему достаточно крепко. Уж мне ли не знать! Если бы ты очень сильно захотела, ты бы уже была в Нанте. Но ты туда не поехала; тебя мучила совесть, тебя удерживала Залука, ты думала: хороша же я буду, если надену еще теплое обручальное кольцо матери и встану с ним под благословение. Мертвые иногда защищаются лучше живых: то, что они нам сделали, забывается с их последним вздохом, но наша вина перед ними сама себя казнит.
Пауза. Нат тщательно затягивает развязавшуюся ленту бигудена. На всем болоте ничто не шелохнется, только разве водяная курочка прошмыгнет, всколыхнув камыши. Трубный глас выпи пронзает воздух, вызвав лягушачий переполох.
– Все это верно и надежно, как отрава, – говорит Нат. – В семье если какое зло совершили вместе, каждый в конце концов начнет винить в нем другого. Как только он, Мелизе твой, вдоволь тобой натешится, то подумает: «Как же она могла сделать такое, обманывать свою умирающую мать?» – и, чтобы выгородить себя, станет убеждать себя в том, что это ты бросилась ему на шею. А ты будешь на него злиться за то, что он честь твою измарал; ты станешь не доверять мужчине, способному перекинуться от матери к дочери. Склеенная тарелка снова по трещине разламывается. Если у вас может дойти до развода, лучше уж совсем кольца не надевать. Пусть лучше будет мать-одиночка, чем фальшивая жена. А как подумаю о малыше… Пусть лучше будет незаконнорожденный христианин, чем узаконенный язычник: Натали все же не посмеет в этом признаться. Ее одолевают сомнения, она протягивает ко мне руку, повышает голос:
– Не мое дело давать тебе в этом советы, Иза. Ты сама себе советчик. Послушайся своего сердца. Имя отца, его семья и его состояние – все это важно в жизни. Во всяком случае, не беспокойся о том, что я тебе дала. Я свое отжила; у тебя еще все впереди. Надо уехать – уедем; это не помешает мне присматривать за Бертой до конца моих дней. Знаешь, я раскаиваюсь, что поспешила с тем письмом. Я думала, что правильно делаю, хотела очистить дом. Но если нужно – я поеду к нему, к извергу этому…
– Не нужно: я не пойду за него.
Эти слова сами слетели с моих губ. Нат вздрогнула и отступила на шаг, надув губы, словно ей стало стыдно за свои доводы или за мое решение, которое им немногим обязано. Подозрение снова толкает ее ко мне, кичка ее трясется:
– Надеюсь, ты не собираешься ничего делать против?
Я качаю головой, и морщины ее разглаживаются. Голос становится почти нежным:
– С этим надо смириться: ну, ребенок, что ж, не вырастим, что ли. Я не стану тебя за это бранить. Те камни, что в тебя полетят, я знаю, кому их вернуть; и даже если не будет крестного отца, крестную мать я тебе обещаю.
Только бы она не достала свой клетчатый платок! Она шмыгает носом, всхлипывает. Но, наполовину обуржуазившись, она сохранила крестьянскую сноровку, умение ослабить чувствительные струны, когда те начинают тревожно вибрировать. Она быстро добавляет уксусу в сироп:
– И обещаю тебе, что теперь-то я уж глаз с тебя не спущу! Если ты любила это самое, как другие любят пирожные, не скоро же ты попадешь к кондитеру!
Мы идем дальше. Около сада она оставляет меня и снова берется за мотыгу. Но, не успев взмахнуть ею и десяти раз, оборачивается и бросается ко мне, чтобы вырвать поднятую мною сапку.
– Чтоб я этого больше не видела! – вопит она. – Нашла время надрываться. Ступай ворон считать, раз ты только на это и годишься.
Ладно, крестная, ладно. Копай как бешеная, пока я ухожу; копай и молчи. Все кончено, мы объяснились. Если ты меня насквозь видишь, то и от меня ничего не скроешь. Я знаю, о чем ты мечтаешь и какой ценой я заплачу за суровое уединение, в котором возродится наша тернистая дружба. Бесчестие девочки, для которой ты была матерью в большей мере, чем ее собственная, глубоко запрятанная, но давно поселившаяся боль в ее душе, перешептывания поселка за ее спиной – все это не игрушки. Но чего стоят покачивания головой, когда у тебя сердце подскакивает при мысли о ребенке, слабеньком наследном принце Залуки, который навсегда отвадит женихов, сохранит нашу семью, а вскоре пустит тебе струю прямо в фартук?
XXVII
Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос, принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.
Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни, наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок, замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.
В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва нарушаемой визгом ножниц и воркованием «зингера». Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный нашими черными платьями. Берта делала что могла и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку. Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть, перекусывала ее, бросив на меня взгляд – такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой неуютно под стулом, выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком ощутимым содержимым; и вскоре – вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще не знающего, сердиться ли на «это» или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый поданный им знак.
Прежнее согласие, претерпевшее столько ударов и саднящее от ран, конечно же, не вернулось: для этого еще слишком недоставало смирения и забвения. По-прежнему в силе оставалась угроза: реакция Нанта, если там станет известно о моей тайне. Но мы были вместе, мы вместе ждали драгоценного позора в спасенном доме, в утраченной нежности, где отсутствующая наконец брала верх над отсутствующим, а то, чего больше не было, – над тем, чего больше не будет.
* * *
И время потекло, потекло. Как странно, что все главное в жизни порой укладывается в несколько дней, а потом проходят месяцы за месяцами, пока снова не произойдет какое-нибудь событие, возвышающееся над ровным потоком повседневности. Созрели вишни, затем персики, потом яблоки, в этом году такие же конопатые, как и я. Меня сильно разнесло. По крайней мере, мне так казалось, как, впрочем, и всем: необычное привлекает внимание, беременная девица всегда кажется толще, чем женщина в таком же положении.
Мое положение явно невозможно было дольше скрывать. Мы это делали до последнего, не известив никого: не только виновника, но даже врача (мое необыкновенное здоровье могло мне это позволить) и, само собой разумеется, моего отца, от которого в конце концов я больше не зависела. Несмотря на все ухищрения, в конце июля мадам Гомбелу, наша соседка, смекнула, что к чему, а почтальон разнес по округе эту новость, наделавшую много шума. В нашем краю заборов и изгородей, где все запираются и затаиваются, самый страшный проступок будет наполовину прощен, если сумеет, подобно полому суку, сохранить красивую кору над трухлявой сердцевиной. Но матери-одиночке, не скрывающей своего живота и своего греха, прощения нет; она согрешила, она и виновата, а что до виновника, то хор старушек, подхватывая друг за другом, пропоет ему целую литанию! Очень скоро люди стали поджимать губы и не здороваться при встрече со мной. Затем, в день Успения Богородицы, викарий, загородив собой голубую скамью, запретил мне туда пройти простым жестом руки. Натали постановила:
– К мессе ты больше не пойдешь, будешь слушать ее по радио.
Осуждение входило в программу, и я от него не уклонялась: девке блудливой и мужику трусливому – одна хула. Я даже находила мучительное успокоение в том, чтобы ловить взгляды, устремленные на мою талию: чужое презрение избавляет нас от нашего собственного и прижигает рану, которую мы сами растравляли. Но я задыхалась под непрестанным надзором Натали, и возможность побыть наконец одной, хоть на часок, каждое воскресенье, была для меня большой радостью. Пусть себе идет без опаски и воспользуется моим затворничеством для того, чтобы потолковать то с одной, то с другой, потрясая своей кичкой, и положить начало сказке, которая превратит меня в жертву бессовестного человека! Ее возрождающееся доверие более не будет обмануто.
* * *
Прошло еще два месяца; в декабре болото застыло, а мне вышел срок. Наконец позвали Магорена, он осмотрел меня без особой нежности и бросил, словно с сожалением:
– Все прекрасно.
Однако я больше не работала. Мне надо было лежать. Еще надо было каждый день бродить по аллеям по приказанию Натали, заговорившей вольнее и уверявшей в том, что долгие прогулки облегчат роды. Берта поддерживала меня под руку с горячим участием и ничему не удивлялась: кошки котятся, деревья плодоносят, дети рождаются – для нее это было все едино. Успокоив тем самым опасения Нат, которая не знала, как ее «подготовить», Берта только спросила после долгих размышлений.
– Иза, почему зимой?
И я ответила:
– Куры хорошо несутся…
Оставшись без дела и сильно опасаясь своих мыслей, в которых слишком часто, несмотря на мое письмо, сквозило удивление столь поспешному отступлению такой великой настойчивости и столь глубокому молчанию, не откликнувшемуся на распространившиеся слухи, я принялась читать очень старые романы о любви, что были дороги бабушке, и совсем новые – те, что поглощала мама на своем больничном одре. И те и другие меня раздражали: героини былых времен со своим постоянством в любви и целомудрием, неизменно увенчиваемым фатой, казались мне такими же несносными, как и современные, которые спят, как курят, – для развлечения и боятся только беременности (по сути, основного признака женственности). Я испытывала не больше симпатии к старшим, несмотря на их страстность, чем к младшим, несмотря на их вольность амазонок. Я чувствовала, что не принадлежу ни к той, ни к этой эпохе, а к Залуке, где бесполезны чужие уроки, а собственных она не преподает.
Книга выпадала у меня из рук, и я порой мысленно расписывала достойную себя сцену, воображала внезапное контрнаступление Мориса, извещенного обо всем и воспользовавшегося отсутствием Нат по воскресеньям, чтобы начать мою осаду. Замок на двери, который я всегда запирала, охранял меня от нежданных вторжений. Морис не смог бы – осторожность и еще раз осторожность! – ко мне приблизиться. Я бы притворилась глухой. Или, еще лучше, открыла бы окно второго этажа, чтобы он видел только мое лицо и не знал, какой уродливой стала тоненькая Иза. С этого насеста я бы смогла крикнуть ему в свою очередь: «Убирайтесь!» Он бы сразу понял, насколько ослабла его власть надо мной, плохо защищаемая его вареными каштанами, червивым адамовым яблоком и затвердевшим от бриолина пробором. Если он крикнет: «Но ведь твой ребенок – это и мой ребенок!», я знаю, что ему ответить! «Дорогой мэтр, вы же юрист: pater is est quem nuptiae demonstrant[23]23
Отец указывается при заключенном браке (лат.).
[Закрыть]. Отцовство при прелюбодеянии…» А если он будет настаивать, мы тоже будем стоять на своем, крепко вцепившись в подоконник, чтобы не дрогнуть: «Поймите, Морис, если я не предупредила вас – значит, у меня были на то причины. Вы ничего мне не должны». Он мне поверит или не поверит. Во всяком случае, ему придется уйти. И я представляла себе, как он уходит, белый от бешенства, восклицая: «Что ж ты за женщина?» или, напротив: «Бедная девочка! Они тебя провели! Но я все равно признаю малыша, вопреки твоей воле».
Конечно, эта сцена состоялась лишь в моих фантазиях. Воображение всегда приукрашивает действительность. А на деле все было гораздо проще: мэтр Тенор, наверное, о чем-то пронюхал и старательно молчал. Но Морис ничего не знал, потому что уехал из Нанта, о чем, вероятно, сообщало – в последний раз призывая последовать за ним – заказное письмо, которое мы даже не распечатали. Он назло похоронил себя там, где мы должны были сделать это вместе. Мне довелось узнать об этом за день до родов. Натали, которой, очевидно, уже давно было все известно, вдруг проговорилась перед мадам Гомбелу, принесшей подшить пару простыней. Оконные стекла, затянутые ледяными узорами, дрожали под напором последних вихрей белой мессы.
– Это в честь Моники Эрино, – сказала Нат. – Ее мазурик все-таки на ней женился.
Мадам Гомбелу в ужасе посмотрела на меня. Но Нат продолжала без зазрения совести:
– А нашему, должно быть, показалось слишком холодно в наших краях: говорят, отправился к марокканкам.
– Я тоже слышала, – сказала мадам Гомбелу, опустив глаза.
Осведомленная лучше других, она не принимала безоговорочно официальную версию, которую теперь повторяли в моем присутствии и где Морис представал как «настоящий козел! Которого тянет на козочек, он на какую угодно готов вскочить, могло статься, что и на вашу, как на мою, мадам, если б успел опоить ее Бог знает чем, чтобы добиться своего». Она даже неоднократно выразила удивление моему смирению. Склонившись в мою сторону, она ободряюще прошептала:
– Знаешь, все уладится. И если будет мальчик, я уверена, что в Мороке…
Но мой взгляд остановил ее, и ее фраза угасла в его сумраке, как неразорвавшаяся шутиха.
* * *
А через день, слава Богу, у меня родилась дочь.