Текст книги "Кого я смею любить"
Автор книги: Эрве Базен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
XXIII
Это конец, но они об этом не знают. А я – знаю. Случай иногда многое решает. Разбуженная шумом короткого ливня, я долго не решалась воспользоваться субботним утром, чтобы в свою очередь сходить на мамину могилу и к Карюэлю – посмотреть на плиту, выбранную Натали. На обратном пути у меня был один шанс из десяти встретить почтальона, бывшего немного выпивши, который крикнул мне, довольный тем, что не придется давать крюк через Залуку, где ему никогда не перепадает ни рюмки:
– О, Иза! Возьми-ка почту для своих.
Почты было немного: «Рустика» в Кло-Бурель, «Уэст-Франс» для нас, письмо для Нат с печатью Пон-л’Аббе (от кузины-бакалейщицы), открытка с соболезнованиями для дочерей Дюплон (от учительницы светской школы, не успевшей приехать на похороны). И этот конверт, чья алжирская марка стоила грифа «срочно» и который я так быстро распечатала, чтобы прочесть первые строчки: «Бедная моя девочка…» – и пробежать глазами до главного.
Итак, Морис проиграл. На бланке налогового управления наш бедный папочка вывел для своих несчастных дочек жалкие слова… Смерть мамы, остававшейся для него, несмотря на все то что их – увы! – разлучило, подругой юности, «глубоко поразила» его. В эту тяжелую минуту всем сердцем он с нами. Расстояние, работа, непомерные расходы, стремление избежать трений между семьями не позволят ему – увы! – приехать, поддержать нас, как бы ему того хотелось. Но он мне полностью доверяет, и Натали тоже. Все необходимое сделано, бумаги отосланы кому положено…
Ни слова о Морисе. Я поспешно вернулась к началу. «Рустика» для Гомбелу упала в их почтовый ящик. Оставшуюся пачку я держала под мышкой, кроме папиного письма, улетевшего по ветру, разорванного на мелкие кусочки. Не будем ничего говорить. Вчерашней сцены достаточно: я не хочу навлечь на себя другую, сама объявив о новости, которая вызовет непредсказуемую и буйную реакцию. Пусть лучше этим займутся юристы, примут первый огонь на себя. Пока у меня еще есть немного времени, чтобы подготовить Натали, дав ей понять, что она не должна показывать своего торжества, и чтобы подготовить Мориса, намекнув ему, что, если он теряет контроль над ситуацией, это еще не значит, что он потеряет меня и, может быть, лучше ему уехать и не компрометировать меня необычной настойчивостью, из-за которой наш брак даже потом будет выглядеть подозрительно. На самом деле – плевать он хотел на опекунство, ему только надо получить оружие против Залуки, подлинной его соперницы, и если мне удастся, ничего не обещая, заставить его поверить в то, что ему нечего бояться, что его присутствие как раз все портит, а его уход подготовит почву для моего, он, возможно, согласится собрать чемодан.
Чемодан… Тот самый, с которым он, мой Тенорино, приехал к нам и не знал, куда его деть! Такая казнь не веселит палача, несмотря на новую для него свободу, несмотря на этот ветер, который треплет его юбку и шелестит за поворотом деревьями Залуки, слишком ярко разукрашенными молодыми листочками для дома, носящего траур. У самой насыпи в щели изгороди просвечивает сверкающий хром. Морис вернулся раньше обычного; он оставил машину во дворе. Куда он собрался?
Куда он собрался! Я сейчас об этом узнаю. Натали на кухне, дым из трубы сносит к Каркефу (ветер с запада: завтра будет дождь). Морис ходит взад-вперед перед калиткой, кидается ко мне, как только я возникаю в его поле зрения, и говорит без предисловий:
– Так больше не может продолжаться, Иза. Натали со мной даже не разговаривает. Только что крикнула Берте в двух шагах от меня: «Этот явился обедать! У нас для него эскалопа нет». Я не хочу устраивать сцен, но с меня хватит. Нам нужно уехать, Иза.
– И натравить на себя весь поселок! Вы об этом не подумали?
– Ты не будешь жить со мной. Я утром навел справки. Встретился с директрисой пансиона для девушек: она готова принять тебя. Ты будешь жить у монахинь, а днем работать у меня.
Все чудно придумано для того, чтобы охранять меня по ночам и головой выдавать днем! Натали уже стоит на пороге, выставив подбородок вперед, словно наш разговор наносит ей личное оскорбление. Моя примиряющая миссия будет не из легких. Все-таки попробуем:
– Морис, я думаю, вам в самом деле лучше на цыпочках перебраться в Нант. Я пока уехать не могу: Натали устроит скандал.
– Нет, – ворчит Морис, нервно утрамбовывая еще не подсохшую после ливня глину, – нет, я не могу бросить тебя в этой трясине. Она тебя засосет. Если я не увезу тебя, я тебя потеряю, а я не хочу тебя потерять.
Неужели он что-то почувствовал? Он преграждает мне дорогу, и надрыв его голоса волнует меня больше, чем мне бы того хотелось. К счастью, у меня под мышкой сегодняшняя почта… Деталь такого рода разрядила не одну грозу, рассеяв внимание в трудную минуту. Морис хватает газету и машинально разрывает ногтем обертку, а я прохожу мимо, держа кончиками пальцев письмо для Натали.
Двадцать метров рысцой – и вот уже я рядом с ней, под защитой от Мориса, который не повторит у нее под носом то, что только что сказал. Но Натали, вокруг которой собачонкой вертится Берта, в не меньшей ярости. Впившись глазами в марку – не алжирскую, – она забирает письмо, не распечатывая, засовывает его в карман фартука, хватает открытку от учительницы, чтобы изучить ее подробнее, бросает на стол и – дурной знак – складывает руки на груди. Тотчас же она возвышает голос:
– Ты слышала, что этот сказал вчера вечером? Суди сама, была ли я терпелива! Я не хотела с ним собачиться в доме плача. Но тут уж сил моих больше нет, объясни ты ему, пока не дошло до греха. Если он не уедет, я поговорю с твоим отцом. Да что ж такое, Иосиф! Есть у него постель в Нанте или нет? Долго он еще будет пачкать наши простыни?
Ее глаза, жесткие, как стекло, еще злее, чем ее слова. Но вдруг они прищуриваются и хитро блестят из-под снисходительных век. Это я пробормотала:
– Вот именно, я только что пыталась…
– Попытайся еще раз, – говорит Нат, не желая выслушать до конца. – Попытайся. Ты над ним многое можешь.
* * *
Мне даже тотчас представляется к этому случай. Морис подходит к нам, сминая газету. Он поразмыслил, почувствовал, что я его избегаю, что я пытаюсь выиграть время, а время – я скоро это пойму – как раз то, чего ему сейчас больше всего не хватает. Нат умолкает, подбадривает меня странной улыбкой, дает мне выскользнуть в гостиную, куда Морис входит вслед за мной и прижимает меня к буфету:
– Мы уедем, дорогая. Ничего не говоря – так проще. Ты напишешь ей из Нанта, а я заеду за твоими вещами.
Похищение: вот какой у нас план. Но, повторим еще раз, речь идет о серьезном умыкании.
– Я отвезу тебя в монастырь Святой Урсулы. Твой отец не откажет тебе в своем благословении, и через три месяца мы поженимся. Затем я думаю оставить кабинет и уехать в Каза, там мне предлагают место начальника юридического отдела консервной промышленности.
Тем временем, просунув свое колено между моими, положив руки мне на грудь, вылепленную по их форме, Морис гнет свое, пуская в ход свой лучший довод: тот, который доходит до моего тела и перевешивает все остальные. Но власть, которую он обретает надо мной с первого прикосновения, послужит как раз его погибели.
– Мы уедем, – повторяет он.
Его губы надвигаются на меня. Раз уж надо расставить все точки над i, чтобы мой ангел-хранитель был уверен в том, в чем еще сомневается, раз уж надо дать ему в руки это оружие, пусть состоится этот последний поцелуй. Что бы вы ни подумали, дорогой мой Морис, я сохраню о нем хорошее воспоминание, но в вечер первого поцелуя вы причинили мне меньше зла. Ибо дверь открыта, и Натали, подкравшаяся в своих предательских мягких туфлях, удовлетворенно на вас смотрит.
– Убирайтесь, – говорит она.
Если б я была на месте Мориса – ах, если б я была на месте Мориса! – я бы круто развернулась и бросила ей в лицо: «Да, мы уходим, мадам Мерьядек. Уходим вдвоем, рука об руку, к счастливой звезде, как поется в песне…» Но посмотрите на него, на моего адвоката! Он побелел. Он отпрянул от меня и пытается поднять уроненное достоинство, еще петушится:
– Это вовсе не то, что вы подумали, мадам Мерьядек…
– Убирайтесь, – говорит Натали.
Шаркая ногами, появляется ошеломленная Берта. Нат выпихивает ее в коридор. Морис еще может отыграться, ему стоит только сказать: «Пошли!», схватить меня за руку и бежать со своей добычей, у которой нет ни сил, ни мысли, ни даже желания сопротивляться чему бы то ни было и которая в этот момент задыхается от уверенности, что он не сможет ее спасти от того, чего она заслуживает. Но он все больше запинается, цепляется за мое молчание:
– Скажи ей, Иза… Объясни ей, да говори же!
– Убирайтесь, – повторяет Натали.
Она не двигается с места с упрямством бульдога, один вид морды которого прогоняет чужаков. Морис теперь держится за ручку двери. Из белого он стал красным, до кончиков ушей. Может быть, он тут все разнесет, выложит все начистоту, накинется на меня, все так же пригвожденную к стене страхом от того, что он уйдет, и ужасом от того, что он останется?.. Нет, даже и этого не случилось. Он овладевает собой. Качает головой – разочарованный, расстроенный, осторожный, возможно решивший не лишать себя будущего; он находит слова, чтобы прикрыть свое отступление:
– Ты была права, Иза, я ухожу: ты знаешь, где меня найти.
– А вот это я ей запрещаю! – говорит Натали, устав наконец повторять одно и то же.
Теперь Морису есть к чему придраться, и в его голосе снова звучит металл:
– Вы ничего не можете ей запретить. Она дееспособна, вы это знаете не хуже меня.
– Если вы это знаете, – отвечает Нат, – вы должны знать и то, что в настоящий момент я представляю месье Дюплона. И я говорю вам: убирайтесь…
Теперь все стало ясно: великолепное хладнокровие Нат, побывавшей вчера вечером у нотариуса, спешка Мориса, который, должно быть, получил сегодня утром в Нанте письмо от папы. Оба молчат, как и я: Нат – чтобы я сдуру не ушла с Морисом, чтобы я сама посоветовала ему катиться отсюда; он – чтобы до конца сочетать нежность и властность, чтобы обделать дельце, пока не встала поперек дороги моя свежеиспеченная независимость. Опутанная уловками – как далека я от возгласов, которые украсили бы собой финал! Я еще могу изменить ход битвы: достаточно выйти в дверь вслед за Морисом, который только что ушел. Натали даже не преграждает мне путь и, чтобы подбодрить меня, с размаху дает мне пощечину:
– Дрянь! Вся в мамочку.
Лишившись вдруг последних сил и глядя на свою руку, она падает на стул. Мы сидим так с добрых полчаса, друг против друга, не обращая внимания на квохтанье Берты в прихожей: «Что случилось? Что случилось?» Этажом выше слышится то частый, то замирающий звук шагов, взвизгивание дверец шкафа. Затем раздается скрип лестницы под весом мужчины, которому две женщины, чрезвычайно им занятые, не сумели объяснить за десять месяцев, что не надо становиться на эту прогибающуюся ступеньку. Наконец после нескольких неудачных попыток завести двигатель, рева мотора на холостом ходу, похожего на зов, словно в надежде на то, что пассажирка в последний момент бросится к дверце, машина, скрежеща коробкой передач, разгоняется по ближней дороге.
– Давно пора! – говорит Натали. Но в этом доме, где все получили по заслугам, она заплатит мне за свою пощечину. Она долго будет за нее расплачиваться. А сейчас вместо ответа посмотрим на нее по-особому, пока она не опустит голову…
* * *
Затем поднимемся особым шагом: волевым и размеренным. Повинуясь безошибочному инстинкту, заменяющему мозги примитивным человеческим существам и домашним животным, Берта прекращает скулить и идет за мной, как загипнотизированная. К чему ей объяснять? С каждой ступенькой я становлюсь еще на голову выше Натали, которая подходит к лестнице, когда я уже вталкиваю сестру в розовую комнату, говоря:
– Теперь ты будешь жить здесь одна.
А мне, старшей дочери своей матери, остается только войти в голубую комнату.
XXIV
Опись. Моя будет совсем не похожа на ту, что провел мэтр Руа, проходивший с надменным видом по нашим комнатам, сыпя мелкими цифрами. Морис оставил пустой левую сторону шкафа с болтающимися вешалками. Пуст и выделенный ему ящик: в нем осталась лишь одинокая запонка, которую я тотчас хватаю и отправляю в печку. Запах юфти еще держится, но мы проветрим. Подаренная маме пудреница исчезла: тем лучше! Мне бы пришлось ее уничтожить. Над приемником же мы сжалимся: такие предметы массового производства не становятся талисманами, а мы не наскребем денег на другой. Смилостивимся и над рамкой, из которой подкупающе улыбается Морис: он захватил там место папы, чья фотография, должно быть, сгорела, как сейчас сгорит его собственная.
Она горит, свертываясь в трубочку, а я думаю о том, что позже поставлю в рамку фотографию мамы, когда больше не буду оскорблять ее взгляд. Пока же, чтобы ничто, ей принадлежавшее, не оскорбляло моего взгляда, напоминая о нем, переберем платья, белье, бумажки. Морис уже сделал это однажды. Я догадываюсь, что он искал: любовные письма в наследство не оставляют, они наверняка пропали одновременно с пудреницей. Но есть еще столько других вещей, чье присутствие недопустимо! Все, что появилось здесь менее года назад, должно исчезнуть: серый костюм, пляжное платье, привезенное из Бернери, нейлоновые комбинации, вдруг сменившие бумазею, корсет, лодочки, в которых мама любила вертеться на каблуках, и эти флакончики, тюбики, баночки, грим, бывшие так же бессильны сохранить ее красоту, как аптекарские склянки – спасти ее жизнь. Старый халат я оставлю, но не новый. Всеми этими шелковыми чулками, купленными неизвестно когда, лучше пожертвовать. Поразмыслив, я решаю не сохранять и старых платков, которыми при случае пользовался Морис. Непреложное правило: то, что напоминает о мадам Мелизе, – не памятка о маме. Мы больше не соперницы, мы покинули одного мужчину, он не может прекратить существовать для одной, не прекратив существовать для другой. Мне – мне – не оставили ни письма, ни брошки, ни какой ни на есть безделушки, и нищая, словно монахиня, которая к тому же потеряла бы веру, я не смогу жить среди предметов чужого культа.
На незабудковом покрывале, о котором Нат всегда говорила: «Это покрывало для кокотки», выросла уже целая куча. Прежде чем вернуть на место белое фамильное покрывало, из которого я в детстве так часто выдергивала бахрому, подбросим туда еще тряпки и побрякушки, подозрительные безделушки, записные книжки, чье изучение было бы небезопасным, и по той же причине любой клочок бумаги, если на нем хоть что-то написано. Теперь завяжем четыре конца в тюк. Комната многого лишилась, но так даже лучше: она снова стала такой, как после смерти бабушки, когда мама поселилась здесь, уступив серую комнату Натали, до тех пор помещавшейся с нами. На очищенных полках и в ящиках остались только их старые хозяева из толстого льна Мадьо: шершавые простыни с подрубленной кромкой (пересчитаем: двадцать две и три тонких), полотенца, устоявшие перед ржавыми пятнами от проволоки (сорок три вместо сорока восьми: остальные, наверное, в стирке), салфетки с красной нитью (семь, то же примечание), салфетки с синей нитью (тридцать девять) и наволочки, скатерти, рушники – в большинстве своем разрозненные и в довольно плохом состоянии. Эти богатства имеют право оставаться в Залуке, так же как и те, кто ими удовольствуется.
Остальные в тюке из голубого атласа, заброшенном мне на плечо, уже спускаются по лестнице. Натали с каменным лицом, но из податливого камня смотрит, как я уношу этот хлам. Угрюмо, но не без задней мысли она говорит:
– Пойду натру пол в твоей комнате.
Берта тоже скатывается по лестнице, идет за мной следом. Небо – цвета покрывала; такова же Эрдра, к которой я молча направляюсь и куда летит моя ноша, быстро подхваченная течением и утянутая на дно. И если в этот момент силы меня покидают, если мой поступок вдруг кажется мне ребяческим, моя справедливость – неправедной, а изгороди изнуряющими – это уже неважно. Я знаю, моя жертва похожа на все прочие: это кара, за которой я укрываюсь, давая успокоение душе. Ну же всего иметь невозможно! Когда искупишь свое счастье стыдом, гордости без горя не воротишь. Как скажет Нат, та жертва ценная, которую приносишь долго. Но наша жертва – наша награда, Изабель! Берта, с круглым, как фаянсовая тарелка, лицом, мудрее меня, она шепчет:
– Ты видела елочки, Иза? Видела?
Она говорит все еще печальным голосом. Эти елочки мама, которой на них было плевать, уже не увидит: не увидит, как они вытягивают свои верхушки и, выбрасывая лапку за лапкой, выдираются из отпихивающего их ежевичника, осаждая старые стволы, которые я обвожу своим взглядом. Как и вода позади нас, древесные соки не останавливаются в своем течении, и, если любовь отступает, Залука остается.
XXV
Полный траур мне соблюдать не удается: к нему неотступно примешиваются недостойные душевные муки, к которым вскоре присоединяются еще более зазорные опасения. К тому же у нас полон рот забот: когда нужда не дремлет, скорбь умолкает.
Сразу же нам пришлось с головой уйти в тяжелые хлопоты: собирать деньги, собирать документы, хитрить, чтобы вывести из совета нежелательную фигуру, тревожить дальних родственников, которым не улыбалось трястись в раздолбанном автобусе и тратить время на то, чтобы часами зевать перед мировым судьей, настолько же равнодушным к нашим делам, как и они сами. Сразу же пришлось обеспечивать наше существование, для которого было недостаточно ненадежной помощи месье Дюплона, сама ненадежность коей вызывала некоторые возражения, вероятно, подсказанные из Нанта тем, кого не следовало называть и чья изворотливая нежность, чтобы не выпустить нас из рук, затягивала нас в судебный водоворот.
Несмотря на черные ленты, неуклонное чтение молитв, труд до изнеможения, до оцепенения, Натали всюду поспевала, всегда вовремя приподнимая свои тяжелые веки. Серая комната по-прежнему брала верх над голубой, в которой свернулась калачиком новая королева под неусыпным надзором регентши, вытесненной в ее стены и противоречия. На неделе снова заработала швейная машинка: Натали взялась перешивать готовое платье для одного универмага в Нанте. Она отказалась от услуг мэтра Руа, заставила мэтра Армеле составить новую опись, во время которой были обнаружены семьсот тысяч франков пятипроцентной ренты, «забытые» в фарфоровой вазе, а после ухода нотариуса спокойно отклонила мои возражения, сказав:
– Мои деньги, что хочу, то с ними и делаю. Уж лучше они перейдут к вам, будто бы от матери: мне пошел седьмой десяток, Иза, после моей смерти государство все у вас отнимет. В прошлый раз я подложила только кое-какие сбережения на расходы. Теперь, когда этот убрался, могу выложить остальное.
Она вовсе не надеялась, что я брошусь к ней на шею, и я поблагодарила ее скупо, неловко. Такие проявления доброты выковываются в цепь, а благодарность вешает на нее замок. Лишившись всего, Нат вознаградила раскаявшуюся, навязав мне свое доверие, которое невозможно обмануть. Что мне делать, Господи, что мне делать, если вдруг все начнется сначала?
* * *
«Этот», однако, убрался не так уж далеко. Он бродил поблизости. Однажды утром мадам Гомбелу сказала нам с притворно невинным видом: «Да, кстати! Я вчера вечером видела месье Мориса. Он здесь прохаживался». Однажды ночью я слышала свист под моим окном, а утром обнаружила на песке аллеи глубокий мужской след, который Нат потом тайком разровняла граблями. Если мы вместе ходили в церковь по воскресеньям, не надо было спрашивать почему. Если Натали настояла на том, чтобы мы снова взялись за шитье, и нашла несколько предлогов для прекращения моей работы в Нанте (мэтр Армеле, например, охотно взял бы меня к себе), если она никогда не посылала меня за покупками и всегда только сама отлучалась из дома, стараясь не объявлять об этом заранее, оставлять Берту на моем попечении и не задерживаться по пути, не надо было спрашивать почему. Любая прогулка в роще казалась ей подозрительной, и я зачастую заставала ее на повороте тропинки с ножом в одной руке и пакетом в другой, якобы старательно рвущей одуванчики для салата.
Вечером, стоило только какому-нибудь клаксону подольше погудеть на повороте, как она начинала ерзать на стуле. Конечно, она ничего не говорила! Только не это! Не допускать того, будто что-то произошло – или могло произойти, – значит лишить происшедшее значения, а со временем и правдоподобия. Но она покашливала, переставляла ноги, а взгляд ее становился скользящим, клейким и прилипал к моим юбкам. Чаще всего чертов клаксон был не тот и терзал долгое эхо болота лишь для того, чтобы объявить во всеуслышание об осторожности какого-нибудь старого рантье, дорожащего своей шкурой, или торговца говядиной, возвращающегося с ярмарки. Но однажды я узнала его, как в тот раз, лучше моей матери, – и почувствовала стеснение в груди. Сигналили короткими, злобными, нетерпеливыми гудками, похожими на азбуку морзе; затем зов стал протяжным, переполошив собак, глубоко разорвав полотно ночи. Не переставая шить, шить, я подначивала себя изо всех сил. Чего от меня добивается этот красавчик своей ночной серенадой под аккомпанемент собачьего лая? Он что, так ничего и не понял? У него был свой шанс: шанс волка, за один присест сожравшего козочку, которому остается только уйти с набитым брюхом обратно в лес. Его не просили пускать корни, присасываться, как вошь, к своей жертве! Страсти проходят, и даже если привычки остаются, кто позволил ему отнести меня к их числу?
А клаксон все гудел. Разве это голос, разве это крик? Значит, ему не хватает смелости войти, устроить скандал, самому взять реванш? Он рассчитывает на меня, на вероятную потребность получить обратно его пробор, глаза-каштаны, большое, спокойное или неистовое тело, а может быть, его имя. Моя туфля вдруг принялась выбивать странный ритм, иголка вонзилась в палец, наперсток закатился под стол, и я полезла за ним на четвереньках. Затем я поднялась одним прыжком, растрепанная, на пружинистых ногах. Вернись, вернись, звала труба, работая на этот раз на волка. Но Натали, более удачливая, чем г-н Сеген[22]22
Намек на сказку А. Доде «Козочка господина Сегена»: козочку сожрал волк.
[Закрыть], крепко меня держала. Она поднялась, разогнув свои старые колени, и с громким шумом закрыла ставни, ворча:
– Когда за окном темно, мне как-то не по себе.
Если верить моим ушам, «ведетта» проезжала – побыстрее – еще два раза: по дороге в Мороку на всякий случай делали большой крюк. Но вот получение полуденной почты каждый день выливалось в целую историю. Нат трясло, когда она представляла, будто я распечатываю письмо; я же боялась, что она, сделав это вместо меня, наткнется на непристойные намеки. Мы обе подстерегали приход почтальона и не пропускали ни одного рекламного проспекта, не разодрав его по листочку. Как знать? Влюбленные так изобретательны! Я даже удивлялась тому, что Морис не прибегал к красивым уловкам. В первые дни он удовольствовался безобидной открыткой:
У меня много работы, и ты мне очень нужна. Приезжай, когда захочешь. Привет всем. Морис.
Нат неспешно разорвала у меня на глазах эту открытку (с видом Луары у моста Пирмиль). Три дня спустя я получила другую (та же Луара, тот же мост). Эта была немного настойчивее:
Изочка, твое молчание меня удивляет. У тебя не тот характер, чтобы позволить держать себя взаперти. Я заеду к тебе на днях: нам надо серьезно поговорить. Крепко целую. Морис.
– Пусть приезжает, – проворчала Натали. – Помело у меня под рукой.
Морис не приехал, но пришло заказное письмо с требованием вручить в собственные руки и подтвердить получение. Не успел почтальон дойти до калитки, как Натали вырвала письмо у меня из рук. Я отобрала его назад. Она снова его вырвала и на глазах у потрясенной Берты, квохтавшей: «Это от папы, да? Он приедет?» (она спрашивала нас об этом каждый день, и мы не знали, что ответить), Натали схватила кочергу, включила две конфорки на плите и засунула письмо в уголья, крича:
– Ну хорошо, я не читаю эти гадости! Но ты сама ему скажешь все, что ты об этом думаешь… Раз уж он любит открытки, чтобы морочить голову почтальону, у которого язык без костей, я найду ему открытку: пусть его почтальон тоже позабавится!
После обеда – вареное мясо с луком и лапшой, без сладкого – она перерыла свои сокровища и отыскала две пожелтевшие, но чистые открытки: «Рыбная ловля на мох» (на который уже давно никто не ловит) и «Гигантский каштан в Назэре» (который уже давно спилили). Она выбрала каштан, затем методично расположила передо мной конторский бювар, чернильницу с коричневато-золотистыми потеками и ручку с пером.
– Нужно ли все это, – промямлила я. – Молчание…
– Молчание не означает «нет»! – пробормотала Натали и, встав у меня за спиной, уже в полный голос принялась диктовать: – Месье, прошу Вас…
Я с трудом нацарапала эти первые слова.
– …прошу Вас, – продолжала Натали, – раз и навсегда оставить меня в покое.
Перо мужественно добралось до конца фразы, хотя и не без ущерба для красоты почерка.
– Подпиши, – велела Натали.
Я подписала тремя буквами.
– Нет, – сказала Натали, – ты не Иза для разных ухажеров! Подпиши: Изабель Дюплон.
Добавить «бель», уменьшительное имя мамы, к моему? Привлечь и ее к этому предупреждению, под которым сама она никогда не поставила бы своей подписи? Действительно, какой прекрасный символ, зачеркивающий разом прошлое и будущее! Я совершенно зря перевернула открытку: каштан, больше не дававший каштанов, напомнил мне наш, еще плодоносящий, широкий ковер из растрескавшихся скорлупок, сквозь которые проглядывало ядро, как чьи-то глаза из-под ресниц. Я посмотрела на Берту, которая в трех шагах от меня ковыряла в носу: она показалась мне далекой и словно окутанной туманом. Какая у меня тяжелая, тяжелая голова. Но мне некуда ее приклонить: нет ни тщательно выбритой мышки с пупырчатой кожей, охлажденной победой пота над духами, ни большого крепкого плеча, переходящего в руку с перекатывающимся по ней шаром мускулов под шепот глупостей «после этого»: Иза, Изочка, машинка моя… Машинка шла юзом. Я оттолкнулась от стола, согнувшись пополам.
– Что такое! – воскликнула Натали.
Она спасла открытку, в конце концов подписанную, на которую можно приклеить марку и отправить делать свое дело. Затем поспешно, испуганно посторонилась, выгнув брови знаком вопроса: меня рвало ей на ноги ее лапшой.