Текст книги "Кого я смею любить"
Автор книги: Эрве Базен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
XIII
Это не было тайным бегством! Всякому путешествию в Нант предшествовали долгие проповеди и разного рода наставления: с тех пор как приснопамятный муж Нат утонул там в мюскаде[18]18
Сорт вина.
[Закрыть], а мама привезла оттуда Мориса, Нант был для Натали Содомом с Гоморрой, гнездом смуты и разврата. Ошеломленная моим решением, уязвленная тем, что с ней об этом и словом не обмолвились, она трижды переходила в контратаку: за мытьем посуды, после вечерней молитвы и рано поутру, в спальне, куда она ворвалась якобы затем, чтобы самой обыскать бедную Берту. Обнаруженная обсосанная карамелька поразила ее меньше, чем мое упрямство.
– Так он вас всех вокруг пальца обвел! Ты такая же, как твоя мать: чье слово последнее, тот и прав…
Однако ее тирады не поколебали моего решения. Все же смутившись, стараясь не допустить того, чтобы у Нат возникла мысль о невозможной для меня перемене поведения, я слабо протестовала. К чему отказываться от выгодного предложения? Что тут плохого? Раз мама согласна… Но Натали еще пуще затрясла своим бигуденом:
– Мама согласна… Скажешь тоже! Ей только того и надо, чтобы ты показалась рядом с ее Мелизе! А ему тоже это на руку: все будут говорить, что дочери Дюплон перешли на его сторону, приняли его с кошельком и машиной. Что плохого, невинная ты душа!..
На языке у нее вертелся еще один аргумент, который она в конце концов выплюнула:
– …Если люди, с которыми он знается, думают и поступают так же, как он с твоей матерью, это не подходящее общество для девушки!
Тут я спустилась вниз, надев новое платье и пожимая плечами.
* * *
Она преувеличивала! Слишком явная ложь, которая может вырваться в сердцах, делает самую чистую правду невероятной, и Натали должна бы об этом знать лучше любого другого, она ведь часто осаживала сплетниц, извлекая из своего запаса мудрых речений эту пословицу: «Серым волком назваться, а клыков не казать – только одного барашка поймаешь».
У серого волка были не клыки, а очень красивые зубы, которые открывались в слишком уж довольной улыбке. Он выглядел уверенным в исходе дела, будто новый человек, каким он собирался мне предстать – профессионал, – ни на секунду не сомневался в том, что войдет в доверие с большей легкостью, чем частное лицо.
Впрочем, он был прав: маленькое помещение на первом этаже в доме на улице Биржи, куда мы вошли около девяти часов утра после осторожного переезда по обледеневшей дороге, было более подходящим фоном для Мориса, в отличие от нашего, где ничто не подчеркивало его достоинств, а, наоборот, принижало их, начиная с того, что он был у нас дома непрошеным гостем. Здесь же, напротив, как только мы переступили порог, маленькие козыри, которые я использовала в Залуке против него – растерянность в новом месте, незнание хозяев и настоящая ксенофобия, какой дышит чужая обстановка, – обратились против меня.
– Тебе нравится? – спросил Морис, чувствовавший себя совершенно непринужденно и стремительно проходивший в двери.
И да и нет: все это было хорошо для него, а не для меня. Обстановка бывает как одежда: в чем один выглядит элегантно, в том другой кажется вульгарным, и строгий стиль, роскошно дышащий пространством, повергает в уныние лесных нимф, влюбленных в свои милые заросли. Эти голые стены с прорезями больших занавешенных окон, эта массивная лакированная мебель повсюду, вросшая в толстый палас, эта академичность вкуса не радовала мой глаз, привычный к нашей сутолоке старых шкафов, безделушек и медяшек, перемигивающихся в сумерках знакомыми отсветами, будто условными сигналами. Приемная и кабинет показались мне холодными, безликими. Только ванная комната с керамической плиткой и встроенной ванной вызвала легкую зависть. Но кухня, такая чистенькая, такая явно ненужная, заставила меня улыбнуться: мне захотелось разбросать там очистки, развесить кастрюли с прожженным дном.
– Еще есть спальня, – сказал Морис.
Я осмотрела ее с порога. Она была похожа на все остальное: богатая и холодная, вся выразившаяся в ворсистом ковре из белой шерсти, исчезающем под кроватью орехового дерева. Но я не могла подойти к этой кровати: ноги словно налились свинцом. Не по этому ли ковру ступали по субботам ноги моей матери? Вернувшись назад, я снова очутилась в кабинете, перед Морисом, уже расправившим плечи и сменившим тон:
– Не это главное, Изабель. Пора за дело. Садитесь там, за маленький стол. Я покажу вам, как я работаю. Если ко мне придут посетители – они всегда приходят с десяти до двенадцати, – вы откроете дверь, впустите клиента, и если я вам скажу: «Благодарю вас, мадемуазель», – вы оставите нас одних…
– Обращаться к вам в третьем лице?
– Дурочка! – воскликнул Морис и поспешил добавить: – Позже, конечно, ты сможешь глубже вникать во все дела.
* * *
За все утро ему ни разу не пришлось – или он не посмел – сказать: «Благодарю вас, мадемуазель». Я рассовывала бумажки по картонным папкам разных цветов, у каждой из которых была своя загадка. С трогательной неловкостью я разворошила всю картотеку, отыскивая сведения, которых Морис требовал от меня с не менее трогательным терпением:
– Акционерное общество «Консервы Кокарно»… Нет, ищите на К. Фамилия и номер телефона их советника. Да нет, не совета директоров, адвоката! Перед его именем должна быть маленькая буква «м»[19]19
То есть «мэтр», обращение к адвокату.
[Закрыть].
Затем я впустила помощника поверенного, которого быстро спровадили, одного лысого, впутавшегося в какое-то там дело о подделках печенья, пару базарных торговцев, которых я сначала сочла не заслуживающими внимания, но они, когда Морис потребовал деньги вперед, и глазом не моргнув, выложили пятьдесят купюр, правда отсчитав их по одной. Я не понимала почти ничего из разговоров, напичканных цифрами и ссылками на неизвестные мне факты: я ограничивалась тем, что записывала адреса и даты назначаемых встреч, когда Морис оборачивался ко мне, роняя:
– Пометьте, пожалуйста.
Он немного перебарщивал. Но напрасно я говорила себе, подзуживая остатки собственного недоброжелательства, что его лицо вымазано серьезностью, словно кремом, – факт оставался фактом: мэтр Мелизе был вовсе не похож на мужа моей матери! Это вовсе не был жалкий адвокатишка, занимавший в своем кабинете такое же шаткое положение, как под крышей нашего дома. Его авторитетность, его компетентность – хотя я и не могла судить о ней со знанием дела, – оказывали свое действие, внушая мне сдержанное уважение, некоторую робость, а главное, раздражение: хороша же была в Залуке эта девица, пустившаяся в смехотворную партизанщину и донимавшая булавочными уколами человека, который был достаточно силен, чтобы позволить себе проявить к ней некоторую слабость, прикрывшись лишь броней симпатии!
Вот почему, когда Морис торопливым жестом сгреб купюры лавочников и запер их в ящике стола, я испытала облегчение: неплохо, что у него есть этот недостаток. И неплохо, что он не чужд тщеславия – каждый раз, как задребезжит телефон, кричит в трубку:
– Да, мэтр Мелизе…
Ах, мэтр, какая вальяжность в этом звании, сокращаемом до простого «м»! Было без трех минут двенадцать, и я на секунду подумала, что иногда не мешало бы потешить себя, дурочку, и выразить вслух свою дочернюю иронию. Но тотчас уличив саму себя в ребячестве, усугубленном неблагодарностью (ребячество, да и неблагодарность – какое все-таки отдохновение!), я без улыбки опустила голову, а Морис повесил трубку, объявив с неустанной предупредительностью:
– Ну, пойдем обедать. Сегодня днем мы идем в суд, у меня процесс в три часа, и я заодно вам там все покажу… Кстати, забыл вам сказать: я буду платить вам пятнадцать тысяч франков в месяц, а с понедельника вы будете каждый день по два часа учиться печатать на машинке у Пижье.
В прихожей он помягчел, даже помог мне надеть мою кроличью курточку.
– Она слишком легкая, – сказал он, щупая тощий мех. – В такой холод тебе надо носить пальто.
Никогда он не принимал более отеческого вида. Но когда я уселась рядом с ним в машину, платье задралось слишком высоко. Мне сообщил об этом его настойчивый взгляд, прикованный к резинке на чулке. Я тотчас одернула платье, и мой взгляд заставил его отвести глаза с невинностью, сознающей свою силу.
XIV
И вот уже во второй раз я в замешательстве. Мне нравится казаться себе цельной и рассудительной; я не выношу воспоминаний о мутном водовороте, на какое-то время нарушившем прямое течение моей жизни. Я прекрасно знаю, что против него у меня осталось только одно средство: угрем зарыться в ил и ждать конца зимы, чтобы подняться со дна. Но как о ней-то забыть?
Декабрь, январь, февраль. Болото поднимается до самой рябины, отступает, прибывает и спадает, над ним проносятся бешеные облака и растерянные утки, не знающие, куда податься: на юг или на север. За окном то дождь, то снег, то ветер. Маме то немного лучше, то немного хуже, Морис переходит то на «ты», то на «вы», Натали то озлобляется, то смиряется. А я сную между чистыми тротуарами Нанта и раскисшей глиной Залуки, между приемной и кабинетом, между голубой комнатой и курсами Пижье, где тридцать девиц ломают себе ногти о клавиши «ундервуда», и не знаю, на что решиться и почему я так довольна тем, что недовольна собой.
Собой и, разумеется, всеми остальными. Своей сестрой, до которой никак не дойдет, что больше не нужно говорить «месье Бис», глупо моргая, как курица, большими круглыми глазами. Немилосердной Натали, назойливой, вечно скатывающейся на упреки и едкие намеки на мое отступничество или, наоборот, замкнутой, что-то ворчащей сквозь вставную челюсть и бросающей меня одну-одинешеньку, словно школьницу, поставленную в угол, Морисом, не похожим на самого себя: ни отчим, ни начальник, ни друг – всего по очереди и понемногу, не считая кратких явлений четвертого человека, слишком любезного, чтобы не быть галантным, но натянутого, как узел на его галстуке, корректного от пробора до кончиков ногтей и улыбающегося одинаковой улыбкой – что мне, что моей матери.
Одинаковой улыбкой. Разгорающееся пламя часто колышется в отсветах гаснущего. Мы начинаем что-то новое, не успев закончить старого, и жизнь продолжается, непрерывно возобновляясь. Как знать? Как предвидеть? И что помнить из того, в чем стоит признаться? Вряд ли можно себя понять, рассматривая яркие эпизоды, похожие на лубочные картинки, которые инстинктивно отбирает плутовка память. Но нужны же какие-то ориентиры, и я уже вижу некоторые из них…
* * *
Сначала – зал уголовного суда. Председатель допрашивает обвиняемую – симпатичную карманницу, которая здесь уже не в первый раз. Морис, считающий гражданское судопроизводство более прибыльным делом, назначен официальным защитником. Он зевает, чистит одним ногтем другой, кивает подбородком, приветствуя коллег. Впервые я вижу его в мантии, священнодействующим – правда, без особого величия – на своей скамье. Манишка придает свежесть его лицу, а брюки, топорщащиеся под мантией, делают ее не более похожей на тогу, чем его профиль – на римский.
Но вот он поднимается, спокойно, не жестикулируя руками, погруженными в широкие, как у рясы, рукава; он начинает говорить, и зал суда наполняется его голосом, не столько звучным, сколько убедительным, вывязывающим фразы, оплетая ими аргументы с вежливой настойчивостью, пробуждающей внимание товарища прокурора, задремавшего за лампой с абажуром из зеленого фарфора.
Это опять новый человек, против которого я ничего не имею.
* * *
Вот теперь голубая комната. Я вернулась из Нанта и ушла вперед Мориса, который ставит машину в гараж и, чтобы защитить ее от мороза, укрывает капот одеялами. Нат едва оборачивается, продолжая прикидывать, что получится, если червовая дама окажется в последнем ряду пасьянса, разложенного на пледе. Берта требует от меня обещанных конфет. Мама, для которой сегодня скорее удачный день, откладывает один из тех ужасных дешевых романов, столь ею любимых, и засыпает меня пустяковыми вопросами. Что мы ели на обед? Довольна ли я работой? Сколько в день бывает посетителей? Заметила ли я восхитительную копенгагенскую вазочку, которую Морис совершенно зря держит на столике среди журналов, а ее бы надо…
Нат застывает с червовой дамой в руке. Я тоже слышала о копенгагенской вазочке, исчезнувшей из Залуки добрых два года назад. Мама быстро меняет тему, но не встревоженное выражение лица.
– У вас и клиентки бывают?
* * *
Чего же она боится? Не проходит вечера, чтобы она не расспрашивала меня взглядом, как верного шпиона. Иногда я краснею за нее при мысли о том, что мы питаем к нашим близким такое же доверие, какого заслуживаем сами; иногда, напротив, я печально наблюдаю за ней и думаю, что для мужчины не было бы большой вины в том, чтобы ей изменить, и моя жалость делится между ними, к ней примешиваются противоречивые чувства, в которых я не нахожу ни столь долго лелеемой надежды на угасание их любви, ни сожаления о том, что она ослабла, а напротив: удовлетворение от знания того, что они связаны – и плохо связаны – друг с другом, сочетающееся с непреодолимым отвращением при мысли о том, что мою мать может заменить другая женщина.
Впрочем, это беспочвенное опасение. Кому же и знать, как не мне? У меня зоркий глаз, и я постоянно нахожусь рядом с Морисом, который по-прежнему так же предупредителен с мамой, часами торчит у ее изголовья, засыпает ее знаками внимания, букетами, словами.
В день ее рождения он даже преподал нам урок. Ни Нат (представьте себе!), ни я (увлекшаяся своими опытами и от этого еще более виноватая) не напомнили ей об этой дате. Однако рано поутру Морис очутился в ее комнате одновременно с нами; произнес красивую фразу и развернул первый сверток, говоря:
– Это чтобы развлечь нашу больную.
На ночном столике появился миниатюрный белый лакированный радиоприемник. А Морис уже перерезал бечевку на втором свертке, гораздо меньшего размера, в котором была коробочка, в которой был футлярчик, в котором была… Он что, с ума сошел?
– Это на тот день, когда она поправится.
И мама взяла пудреницу с такой верой, что у нас всех, и у Натали в том числе, увлажнились глаза.
* * *
Редкий аккорд в нашей какофонии. Но едва Натали услышала, как Берта, подражая своей предательнице сестре, спроста сказала: «А вот и Морис», – она высоко вскинула подбородок и прикрикнула:
– Ты что, свиней с ним вместе пасла? Называй его «месье»!
И Берта называла его «месье» до тех пор, пока этого не заметила мама и не возразила:
– Почему бы тебе не называть его папой?
И Берта называла его папой до тех пор, пока не вмешалась я:
– Ты что, не можешь называть его Морисом, как я?
И Берта называла его Морисом до тех пор, пока…
* * *
Впрочем, этот столь деликатный супруг (когда я говорю столь, я имею в виду слишком) тоже мог попасть впросак. Я уже раз видела в Нанте, как он запнулся, не будучи в состоянии назвать мое имя и звание своему коллеге мэтру Шагорну, который, пожав ему руку, склонился в мою сторону:
– Я полагаю, мадам Мелизе?
В Залуке я застала его у изголовья моей матери, усыпленной, или, вернее, оглушенной лошадиной дозой успокоительного, которое пришлось дать ей выпить, чтобы умерить сильный приступ невралгии одновременно с новым наступлением болезни. Он сидел неподвижно, упершись локтями в колени, и лицо его было искажено выражением такого отвращения и ужасного ожидания, что я рванулась вперед, взбудораженная, пылающая, возмущенная при мысли о том, что могла этого желать.
– Тсс! – прошептал он, приложив палец к губам.
Так я ошиблась? Черты его лица выражали теперь лишь печаль и усталость, и тщетно я искала в них хоть тень, хоть след той ужасной надежды, возможно бывшей плодом моего воображения.
* * *
Но что это за взгляд, куда не просачивается и половины наших опасений? В моем уже не было доверия, я воображала, будто целый мир сплотился против меня. Почему всех так беспокоит то та, то эта Изабель? Однажды, по окончании службы, меня ухватил за рукав кюре:
– Тебя не слишком часто видно, девочка моя.
На следующий день ко мне обернулся доктор Магорен, после того как мы поделились с ним своими опасениями о возможных почечных и сердечных осложнениях у мамы:
– Что это ты какая-то не такая?.. Боже мой! Да она пудрится… и красится!
Велико преступление – слегка припудриваться и пользоваться лосьоном, а вовсе не краской, который делает не таким ярким цвет ваших волос! Нат уже раздула из этого целое дело, и по крайней мере десять человек в поселке и в Нанте сочли – или еще сочтут – себя обязанными улыбаться как-то по-особенному.
Среди прочих – мэтр Тенор. Только случай не давал мне встретиться с ним в коридорах Дворца правосудия. Но в конце концов я наткнулась на него в приемной.
– Я тебя и не узнал, – воскликнул он. – Так это правда, что ты работаешь с Морисом? Залука, стало быть, надоела?
* * *
Залука! Она тоже горячилась, словно протестуя всеми своими деревьями, гнущимися под порывами ветра, и я будто ее голос слышала, когда Нат, будучи не в духе, кричала: «По стопам матери пошла! Город тебе голову кружит!» – или когда она была в духе и ее голос журчал тонкой струйкой: «А ты ведь дорожила этим домом, Иза».
Я чувствовала себя виноватой. Временами в кабинете я вдруг удивлялась тому, что я здесь, мне не хватало воздуха, простора, движения, я принималась под каким-нибудь предлогом бродить по паласу, какое-то время с удовлетворением чувствуя, как каблуки погружаются в него, словно в перегной, но вскоре приходя в раздражение от этого вялого однообразия, от отсутствия хрустящей веточки, шуршащего гравия, хлюпающей кочки, измазывающей подошву.
Однажды, в середине марта, это стало так серьезно, что я, побродив несколько минут вокруг копенгагенской вазочки на круглом столике, не выдержала. Морис был на процессе; я оставила ему записку на бюваре, а затем изрядно потратилась на такси, доставившее меня в Залуку, где меня восторженно встретила Нат.
В восемь с четвертью, когда вернулся Морис, я вовсю мазала себе горло и храбро раскрыла перед ним рот, где от десен до язычка не было видно ничего, кроме метиленовой синьки.
– У нее ангина, – сказала Нат.
Морис поверил и дал мне неделю на отдых. Но уже на четвертый день, устав бродить по берегам и тропкам, уверенная в том, что не обрету здесь радости, я вернулась в Нант.
И время потекло, потекло. Шумная Эрдра появлялась из глубины рощи, проносилась под дождем и исчезала в подземелье, ведущем к Луаре. Я тоже была словно в туннеле, и что-то быстро-быстро несло меня к скорой и резко неожиданной развязке.
XV
В ту ночь – с 24 на 25 марта – было, наверное, около одиннадцати, когда этот скрип или, скорее, стон вырвал меня из кошмара, в который я была погружена, барахтаясь изо всех сил в свинцовой Эрдре, пытаясь удрать от щуки размером с крокодила. Щуки не стонут: спасенная странной логикой, которая бодрствует в глубине любого, самого нелепого сна, соглашаясь со всем происходящим, пока не возмутится какой-нибудь подробностью, я проснулась и предалась новым страхам. Маме хуже? Натали храпит так громко, что не слышала этого хрипа? Прикосновение потертого, шершавого коврика привело меня в чувство и вернуло мне точность слуха, четко определяющего, что кроется за каждым шумом в доме. Никаких сомнений: дверь в прачечную оставили открытой, и она постанывала, поворачиваясь от ветра на своих заржавленных петлях.
Впрочем, почти тотчас же она принялась хлопать, нарушая ритм, который тишина придала дыханию моей сестры. Ничего не поделаешь: надо спуститься в прачечную, пока эта дверь не перебудила весь дом. Выключатель оказался у меня под рукой, но я не зажгла свет. Я уже говорила: люблю бродить по ночам, как бы украдкой, ощупью пробираясь вдоль стен. В очередной раз мои босые ноги, такие же уверенные, как руки, распознали царапины на линолеуме, стертое ребро ступеньки. Сложившись пополам, я скатилась по перилам до прохладного хрустального шара на первом этаже, упершегося мне между грудей. Наконец я нащупала большим пальцем ноги плиточную тропинку между прихожей и кухней с небольшим углублением, вытоптанным в ней за век хождения между мебелью, вросшей в пол за век своего здесь нахождения. Но в кухне я пораженно остановилась, не сдержав глухого восклицания: напротив, в прачечной, посередине провинившейся двери подрагивал кружок света, освещая протянутую к ручке руку.
– Это ты, Иза? Ты тоже спустилась закрыть эту дверь?
Еще прежде голоса я узнала перстень с печаткой, золотую бородавку на руке Мориса, который продолжал:
– Мы тут что, в привидения играем? У тебя глаза, как у летучей мыши! Почему ты не зажжешь свет?
– А вы, Морис?
Кружок света ударил мне прямо в лицо, ослепив меня, а хрипловатый голос Мориса зазвучал ближе:
– Да ты в одной ночнушке! Теперь я понимаю, где ты подхватываешь ангину. А ну, марш отсюда!
Я отступила на шаг, вдруг заледенев, застыдившись, по-прежнему стоя в кольце света. В голову мне пришла дурацкая мысль о том, что я в своей длинной рубашке и с этим нимбом, должно быть, похожа на святую, которую ведут на муки.
– Ну, пошли! – сказал палач, хватая меня за руку.
Он сильно сжимал ее, а нимб теперь скользил впереди, пробираясь по полу, освещая ножки стульев, нижние ящики шкафа, кусок плинтуса, порог. На первой ступеньке лестницы он переломился пополам, чтобы мы подняли ногу. Затем наискось отпрыгнул на стенку, превратившись в овал, стал перескакивать то туда, то сюда, высвечивая портрет, заставляя играть, как бриллиант, неказистую маленькую люстру с подвесками, бесстыдно срывая с предметов покров ночи. Наконец на площадке он исчез в ладони Мориса, чьи пальцы стали розовыми и прозрачными. Тот пояснил мне шепотом:
– Я словно возвращаюсь в детство! Когда я был маленьким, в Мороку еще не провели электричество. У каждого был карманный фонарик на случай малой нужды, и у моего батарейка постоянно разряжалась. Я часами бродил кругами, извлекая вещи из темноты одну за другой. Я называл это «фотографировать наоборот»… Но ты, наверное, замерзла. Спокойной ночи, котенок.
* * *
Спокойной ночи, Морис. По обычаю, установившемуся с тех пор, как мы заключили мир, я должна подставить вам висок при прощании, и, хотя я дрожу, напуганная тем, что так легко одета в такой густой ночи, вот вам мой висок.
Но в темноте отеческий поцелуй попал несколько ниже. Он коснулся той части лица, где рождаются улыбки: уже не щека, но еще не губы.
– Изабель!
Решительно, мое имя, одно только имя, еще вчера роняемое как упрек, выражает слишком много. Звуча так близко, на выдохе, оно пахнет табаком, зубной пастой и рагу, которое подавали на ужин, но неожиданно лишает теплоты то самое дыхание, что раздражает мою кожу. Куда делся фонарь? Где же он? Державшая его рука, должно быть, засунула его в карман пижамы, так как теперь она перехватывает мою руку, шарящую в пустоте в тщетных поисках выключателя. Другая рука держит в заложниках мое левое запястье. Мне бы надо вырываться, закричать, а я всего лишь умоляю шепотом, который никого не разбудит:
– Пустите меня, Морис, пустите.
Но ночь стискивает меня, как его объятия. Его губы прижаты к моим уже размыкающимся губам, его колено протискивается между моими. Изабель, Изабель! Он только это и может сказать в перерывах между поцелуями, похожими на клеймо, на печать на расплавленном воске. Это все, что он может сказать, и этого так много! Осаждаемая со всех сторон и со всех сторон уступая, поднятая на руки, уносимая прочь, натыкающаяся на мебель, жертва тоже повторяет лишь одно слово, пытаясь роптать:
– Морис!
В голове у нее, правда, вертится дурацкая фраза: «Надо было надеть халат, надо было надеть халат». Но разве шерсть лучше, чем хлопок, защитила бы то, что почти не сопротивляется, что сейчас рухнет Бог знает куда в блаженстве поражения? Пружина тянет долгое, затихающее «ми»… Ах, дикарка, куда только подевалась твоя дикость? Ты ли это – эта запрокинувшаяся, погубленная, истекающая наслаждением девушка, только что удивившая тебя, которой восхищается этот мужчина, удивленный еще больше твоего, а теперь всаживающий свое тело в твое, словно топор в дерево, прежде чем привалиться наконец к твоему плечу, шепча:
– Иза, мы с ума сошли! И я даже не поостерегся…
Да, Морис, мы сошли с ума, и дай-то Бог, чтобы мы действительно были без ума друг от друга! Но чего, кого бы ты хотел поостеречься? Единственная невинность, оставшаяся той, кого покидает твое блаженство, – не упустить ни малейшей частички тебя. Это ту, другую надо было оберегать – девочку, которой ты пожелал доброй ночи, не сказав, что это означало «прощай», и что ни ты, ни я никогда ее больше не увидим. Но прошу тебя, не повторяй, как пономарь: «Изабель, Изабель» – это имя, которое только что звучало как призыв, а теперь переплетается с нежными глупостями. Если бы ты только знал, как дорого я бы дала в этот момент за то, чтобы иметь собственное имя, которое ты бы не шептал точно так же, в точно такой же ситуации, на другое ушко! Изабель – это еще и та женщина, чье прегрешение дает ей больше прав, чем мое, и которая, за покрытой обоями перегородкой, возможно, улыбается нашей измене. Нет, пусти меня, пусти…
– Ты уходишь, любовь моя? Не сейчас!
– Спокойной ночи, Морис.
Мои губы находят его губы в мимолетном поцелуе. Его руки на этот раз больше не сомкнут свои объятия. Резко встав на ноги, в рубашке с лопнувшей бретелькой, я убегаю, дважды споткнувшись в темноте этого дома, где я инстинктивно распознавала дорогу и который больше меня не узнает.