Текст книги "Кого я смею любить"
Автор книги: Эрве Базен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
XIX
Воскресенье. Отвечая на немногочисленные приветствия, я возвращаюсь из церкви. В длинных зябких лучах света уже вьются мухи: признак хорошей погоды. Пауки внизу постятся, но ласточки пируют в вышине, где царит колокол, словно отправляющий их своим звоном куда-то далеко-далеко. Вся роща щебечет на разные голоса, не хватает только кукушки, наобум возвещающей время, словно испорченные часы. Со всех сторон живые изгороди, извиняясь за свои шипы, украшают молодой зеленью сочащиеся выцветшей розовой смолой яблони. И я еще молчу о смеси запахов, в которой только хороший нюх местного жителя сумеет различить те, что исходят от болота, от фиалок на насыпи, от телки, отряхивающей лепешки с хвоста, захватывая языком пучок травы, или от смолистых почек ели, своим ароматом смягчающих вам гортань.
Мне бы хотелось обладать менее тонким обонянием, зрением и слухом, чтобы не поддаваться радости жизни, которую нам дарует это время года. Ничто не извиняет этой службы, во время которой мне пришлось для публики занять свое место на скамье для девочек-певчих. Я знаю (и мне отрадно это знать), что эти милые девочки иногда позволяют себя раздевать и голубая перевязь лишь прикрывает то, что осталось от их добродетели. Но чужая вина не оправдание для своей. Я смотрю на алтарь, на витражи, пестрящие нимбами, на свой требник, где в службе святым чередуются упоминания о дне святой такой-то, девы-великомученицы, удивляясь тому, что все это не укрепило меня, что я даже не вспомнила об этом. Наверное, мне, как и моей матери до ее повторного брака, всегда было свойственно лишь условное благочестие, похожее на механизм, который, после того как его заклинит, начинает вертеться в обратную сторону. Поначалу безразличие – убежище для души, она прикипает к тому, что ее облегчает. Но как не задуматься, все больше раздражаясь, о том, какое лицемерие раньше шевелило моими губами? Как укрыться от этой мысли, когда, защищая невинность, ты чувствуешь, что она оборачивается против тебя? И как мне сдержать крик, стон тоски, в которую эта невинность сжалась в тот самый момент, когда, взывая к небу, духовное рвение дает последний шанс душевной привязанности?
Я все быстрее иду по обочине, затканной ярко-желтыми лютиками. Священник ничем мне не помог, протараторив проповедь перед короткой службой и призвав свою паству как раз подумать о духовных накоплениях молитвы:
– Ах, братие, сколь беден самый богатый из нас, когда он лишает себя молитвы! Но стоит к ней обратиться, как последний бедняк налаживает свои дела и дела своих домочадцев! Ибо этот кредит Господу нашему, самый справедливейший учет которому ведет там, наверху, Дева Мария, наш добрый конторщик, – единственный надежный вклад, всегда возвращающийся к нам, если так можно сказать, обросшим процентами, через святое причастие. Помолимся сначала за близких наших…
Обычное красноречие священника, любящего хорошие жертвенные сборы и солидные метафоры! Оно не заставило быстрее шевелиться губы старушек в черных шляпках с белым крепом. Но меня оно на сей раз задело за живое: несмотря на срочную необходимость, жгучее желание получить не важно что от не важно кого, даже не веря в это, я была не в состоянии прочитать «Богородицу». Причем вовсе не из стыда перед людьми: я бы пошла за тридевять земель за самым дурацким бабушкиным средством, только чтобы использовать все шансы на спасение. Но молиться за мою мать – разве это не значило просить простить ей то, от чего она не хочет отречься? Я не нанесу ей такого оскорбления…
* * *
Вот и Залука, чья синяя крыша выделяется на фоне голубого неба. Звякает калитка, и Натали выходит из кухни в полном обмундировании: праздничный бигуден, юбка без единого пятнышка, корсаж с бархатными петлями, передник в цветочек. Берта идет рядом, неуклюже наряженная в шляпу, пальто и перчатки, которые подчеркивают ее глупый вид и делают ее похожей на пансионерку благотворительного общества перед инспекцией.
– У твоей матери спала температура, – говорит Нат, – но она вся как ватная. Сиди у нее в комнате и постарайся не пускать к ней этого – помни, что я тебе говорила.
Она не целует меня и уходит, так как предстоящий ей неблизкий путь с предварительным заходом к кюре не позволяет задерживаться. Двадцать раз Морис предлагал ей поберечь время и ноги, воспользовавшись его машиной; двадцать раз она отказывалась, ворча у него за спиной: «Позволить отвезти себя в церковь этому нечестивцу… Иосиф! Уж лучше ползти туда на коленях!» Так что Морис, скромно затаившись, уже не предлагает больше ничего и никому, а Нат теперь усмотрела в этом оскорбление иного рода: «Скажи, пожалуйста! От ладана нос воротит. Он отпускает нас помолиться, как другим позволяют пойти в уборную – надеясь, что запах к ним не пристанет!» Я оборачиваюсь и смотрю, как она уходит, вскидывая юбки и таща за собой Берту. Но она не оглядывается, и ее кружевная кичка вскоре исчезает за щитом из боярышника, укрывающим нас от северного ветра. Делать нечего: я мрачно поднимаюсь, снимая шляпу.
Морис сидит у мамы, прямо на постели, у изголовья. Он вскакивает, путается в улыбках: одну – маме, другую – мне: двусмысленную и словно ссылающуюся на чрезвычайные обстоятельства. Он ищет верную интонацию, чтобы произнести:
– Вот и Иза. Мне позволят пойти позавтракать?
– Конечно, солнышко, иди, – отвечает мама, не спрашивая у меня, пила ли я сегодня кофе.
Морис исчезает как тень, и я устраиваюсь на его месте, в еще теплом углублении в одеяле.
– Как дела, Иза? – шепчет мама.
– Посмотрим сначала, как дела у мадам Мелизе! – отвечает эта самая Иза, принимая ложно-веселый тон.
– Ох, что теперь обо мне говорить!
Нат убить мало! Неужели она не может дать ей спокойно скончаться в ожидании непременного, но постоянно отдаляемого выздоровления? Но меня не проведешь! На мою деланную веселость отвечает деланное смирение, с беспокойством ожидающее положенных по случаю возражений, которые возродят надежду. Следует неизбежный вздох:
– Бедный Морис! Когда меня не станет, он будет страшно одинок.
– Еще чего! Он только того и ждет, чтобы овдоветь! Даже боится, как бы это не затянулось на годы!
Реплика выдержана в заданном тоне. Лучшая шутка иногда бывает самой ужасной правдой, сделанной таким образом немыслимой, сведенной к роли риторической фигуры. Моя только что вернула улыбку моей матери, которая шепчет с той же иронией:
– Как знать!
Теперь остановимся, иначе боюсь, что слова, увлеченные своей тяжестью, раздавят нас под своим весом. Мамины чувства в таком состоянии, что никакая хитрость не сможет дольше удерживать ее в заблуждении, кроме хорошо сыгранной беззаботности, спокойствия, достаточно уверенного в себе, чтобы не позволить и ей в нем сомневаться. Вот она здесь, и я тоже здесь – добрая, нежная девочка, которая берет свое вязание, считает петли – одна лицевая, две изнаночные – и не отрывает глаз от спиц. Я подумала, не сказать ли: «Это свитер для тебя», но нитки были бы слишком белыми. Достаточно только отвлечь внимание:
– Ты говорила про солнце.
– Да, – сказала мама.
– Хочешь, я приспущу жалюзи?
– Да.
Ее «да» немного глуховато. Она почти не шевелится в постели, одеяло без единой морщинки доходит ей до самого подбородка, волосы распущены вокруг неподвижной головы. Лучше спустить жалюзи до самого низа и молчать, вязать еще усерднее, пока вдалеке гудит баржа, поднимающаяся по каналу.
* * *
Последний удар колокола, созывающего в церковь, короткий перезвон возношения даров, благовест по окончании службы, за которым тут же следует бренчание из крестильни: время идет своим чередом. Морис дважды заходил и уходил. Берта и Натали сейчас на обратном пути. Мама пошевелила губами.
– Пить.
Я протягиваю руку к чайнику с отваром.
– Нет, что-нибудь горячее.
Спускаемся. В кухне никого нет, но на чиркание спички из гостиной выходит Морис и становится рядом со мной у газовой плиты.
– Мне подняться? – спрашивает он.
Почти два дня он до меня не дотрагивался. Его сдержанность дает слабину, а взгляд теряет уверенность. В конце концов, не позволяя себе большего, мы вполне можем обняться, постоять, прижавшись друг к другу, пока не согреется вода. Зеленоватое пламя бутана со слабеющим давлением колышется под кастрюлькой, в которой все никак не появятся первые пузырьки. Но я менее строптива, и Морис дает волю рукам, а я отклоняюсь немного назад. Вода наконец закипает, но я не распрямляюсь. Морис выдыхает:
– Иди ко мне, Иза, иди…
Но тотчас меня отталкивает. Стук каблуков – и дверь, выходящая в сад, распахивается перед Натали, едва переводящей дыхание. Она на секунду застывает, затем возмущенно роняет малопонятный упрек:
– Вы здесь!
Надо бы объясниться, но я боюсь, что мой голос задрожит, и стараюсь только скрыть от нее свое смущение. Видела ли она нас через окно, в котором, слава Богу, плохие старые стекла, искажающие предметы? На улице так солнечно, что, должно быть, нелегко разглядеть то, что происходит в темном доме. Даже если Нат и видела что-нибудь, она не сможет ничего вывести из двусмысленной позы: мы стояли, и никто не может определить, на сколько сантиметров имеет право любая падчерица нежно прижаться к своему отчиму. Склонившись над кастрюлей, я горстями бросаю в нее липу.
– Ты что, похлебку варишь? – роняет Натали.
Она проходит мимо, и ритмичный шелест ее юбок быстро стихает на лестнице, по которой она поднимается со ступеньки на ступеньку, напирая на колено.
– Она ничего не видела, – шепчет Морис.
Ничего не видела или ничего не сказала – с Нат никогда не знаешь наверняка. Она по-крестьянски вопит из-за пустяков и долго молчит о важных вещах. Берта приходит следом, держа букет маргариток с нелепо короткими черенками. «Для мамы», – повторяет она без устали. Липовый отвар слишком крепкий и густой, надо его процедить, потом разбавить… Но что это за крик?
– Ты слышишь? – спрашивает Морис.
Я слышу и так хорошо все понимаю, что, ополоумев, бросаюсь вон из кухни. Крик становится протяжным, переходит в причитания, какими на фермах в дни траура встречают появление родственниц, пришедших на помощь плакальщицам. Он заполняет, сотрясает весь дом, и Морис отталкивает меня, чтобы пройти вперед, чтобы первым войти в комнату, где Натали во весь рост рухнула на кровать. При нашем появлении она разом поворачивается к Морису; ее залитые слезами глаза пылают ненавистью.
– Вас было двое! Двое! И вы…
Слова клокочут у нее в горле, она замолкает, достает свой клетчатый платок, не спеша складывает его по-особому. Мама не шевелится. Голова ее все так же лежит посередине подушки, под подбородок подтянут пододеяльник с вышитой большой буквой «М». Глаза плотно закрыты. Но уродливая корка потеряла всякий цвет, а рот раскрыт…
– Сердце сдало! – говорит Морис.
– Доктора! Позовите доктора! – скулит Берта, которая начинает понимать и, хныча, топчет свои маргаритки, упавшие на пол.
Она схватила меня за руку. Морис – за другую. Мы ошеломленно смотрим, как Натали подвязывает платком еще не застывшую челюсть, затягивая узел на затылке: можно подумать, будто у мамы болят зубы и она послушно позволяет наложить себе компресс. И ледяная статуя, в которую я превратилась, спрашивает себя растерянно: чье сердце сдало – ее или наше? Нас было двое, нас было двое, и мы дали ей уйти одной.
XX
Мы плохо представляем себе, что уносит с собой смерть, пока она не пришла и даже когда она уже пришла: труп – еще что-то весьма осязаемое, плоть еще покрывает будущие кости, кажется, будто он действительно спит тем самым последним сном, который для нас – последняя иллюзия.
Кончину своей матери я осознала полностью только тогда, когда ее клали в гроб. До тех пор я была лишь автоматом. Я завесила зеркала, убрала лекарства, сверкающие предметы, календарь, привела комнату в порядок, принесла скамеечки для молитвы и стулья, несколько раз становилась на бдение, принимала посетителей (очень малочисленных), выслушивала их соболезнования, притворялась, будто сплю, ем, участвую во всех тех вещах, которые изводят скорбящего, но в то же время занимают его время: заявление о смерти, срочное облачение в траур, письма-уведомления, устройство похорон, беготня за недостающим крепом, требуемой бумажкой… Я ясно слышала, как шепчутся соседки, мадам и мадемуазель Гомбелу, глядя на меня более увлажненными глазами, чем мои собственные; я видела, как наклоняют в заказном сочувствии голову торговцы, я торговалась о ценах, поскольку надо рядиться о своем трауре. На самом деле я едва соображала, что делаю, словно усыпленная горем, которое в слишком больших дозах становится морфием для самого себя.
Я даже смогла выбрать одну из наших самых красивых простыней (все же не самую красивую, не ту, с кружевной оборкой и тройной венецианской мережкой, сделанной бабушкой на пяльцах) под саван и помочь обряжать покойницу, чьи волосы еще хранили свой привычный аромат. Но мужество мне изменило, когда мадам Гомбелу сунула в гроб подушечку маме под голову, сказав:
– Так ей будет удобнее.
Мне стало еще хуже, когда служащий бюро ритуальных услуг, закрывая крышку, вменил себе в обязанность ее привинтить. Берта принялась икать, ее стошнило прямо на платье, а я попятилась к двери. Натали, смотревшая на все это красными глазами, резко прекратила выть, как полагается по нашим деревенским обычаям, приглушая голос, кроме четырех случаев, когда его следует возвысить до крика: когда испускают последний вздох, забивают гвозди, выносят тело и опускают гроб в могилу.
– Уведите же их! Сгодитесь хоть на что-нибудь! – крикнула она Морису.
Морис увел нас в кухню. Замечание Натали было довольно несправедливо: он проявил уйму такта и скорбного усердия. Он сделал невозможное, лично отправившись к кюре, – к несчастью, связанного по рукам и ногам непримиримостью викария, – чтобы избежать гражданских похорон. Но Нат никогда не простит ему такого скандала. Она не говорила об этом, соблюдая траурное перемирие, которое непреложно даже для самых алчных наследников. Но не думать об этом она не могла, считая Мориса трижды виновным. Разве, женившись на маме, он не выгнал ее на паперть? Разве он не отвратил ее в последние дни от облегчения души? И еще бросил ее без присмотра, отвлек меня от призора за ней в критический момент, так что она умерла в одиночестве, может быть, передумав, умоляя об уколе, который позволил бы ей протянуть до отпущения грехов? Нат уже тогда терзала мысль, которая впоследствии превратилась в источник фанатичной злобы и в которой она в конце концов созналась мне гораздо позже:
– Если она не раскаялась во всем при смерти, мы потеряли ее не только на земле, Иза! Мы потеряли ее из-за этого в вечности!
Пока Морис помогал Берте отмываться на кухне, я пыталась его защищать. «Мне подняться?» – предложил он. Главной виновницей была я, хотя ни укол, ни забота наверняка ни в чем не изменили бы развязку. Отсутствие кюре, который ограничился бы ролью распорядителя церемоний – она ему часто выпадает, – меня не потрясло: мама это предвидела, и похороны существуют не в поучение живущим, так же как и слезы – не для разбавления святой воды. Но, несмотря на все усилия, мне не удавалось выпутаться из противоречия, отогнать от себя мысль: «Теперь она знает! Знает!» – и, еще не догадываясь о том, куда заведет меня это чувство, я смотрела на Мориса так, как смотрела бы на него она, если бы узнала все при жизни. Он стоял передо мной с невозмутимым и все же искаженным лицом. Отпустив Берту, он наполнил два стакана водой, добавив туда несколько капель мятной настойки.
– Выпейте, – сказал он нам почти строго.
Берта выпила. Я тоже, добавив туда два кусочка сахара. И это обстоятельство словно успокоило Мориса. Но грохот сапог на лестнице, стук чего-то тяжелого, наткнувшегося на перила, снова насторожили меня: гроб спускали в гостиную, куда Натали, до конца борясь за соблюдение приличий, не преминет принести четыре свечи, распятие и веточку вербы в блюдце. Я взяла Берту за руку и утащила ее в парк.
Но тут большая вишня напомнила мне всеми своими цветами о том, что, по собственным маминым словам, она была посажена в год ее рождения, росла вместе с ней, выкидывая ветку за веткой, и, несмотря на свои наросты и сгустки камеди, пережила ее. Высокая трава, в которой наполовину утонули столбы забора, радость воробьев, шмыгающих с соломинкой в клюве под балки нашего дома, лихо распушенный хвост белки, стрелой взлетающей по стволу каштана, показались мне неуместными. Залука, которую мама не слишком любила, не носила по ней траура.
* * *
Та же солнечная погода стояла назавтра, в день похорон, о которых не возвестил ни один колокол. На них не было почти никого. Из Нанта прислали судью, хромого товарища прокурора, трех адвокатов, в том числе мэтра Шагорна, поверенного с консервного завода и еще одного, от галетной фабрики. Из поселка пришли только нотариус, его заместитель и доктор Магорен, все трое явно смущенные. Кроме дам Гомбелу, которые наверняка подвергнутся осуждению, каждый из них пришел сюда по долгу службы, чтобы похоронить мадам Мелизе, жену мэтра Мелизе, а не Изабель Гудар, бывшую Дюплон, мою мать.
По этой же самой причине я ожидала отсутствия Натали, прикрытого предлогом, который никого не ввел в заблуждение.
– Я побуду с Бертой. Она прямо как собака, потерявшая хозяина. Она не сумеет себя правильно держать.
Ее торжественная сдержанность, широкое крестное знамение, которым она, стоя на пороге, осенила себя при отправлении процессии, выдали ее еще больше. Это тело, уступившее Морису, она оставляла ему в удел, для себя же приберегала остальное: беспечную, беспутную душу своей Бель, которую она будет защищать горячими девятидневными молитвами, чтобы умилостивить Высший суд.
Я не видела, как она вернулась в дом. Я сидела в «ведетте» рядом с Морисом сразу позади фургона. Еще три машины завершали кортеж, и ничто менее не походило на настоящие похороны – медленные шествия со строгим соблюдением очередности, при которых как ветром сдувает шляпы с голов, а весь поселок застывает на пороге своих домов, – чем это траурное ралли, за две минуты домчавшееся до пустого кладбища, где к нам неожиданно присоединились месье Мелизе-отец и его секретарша, внимательно следившая за тем, чтобы не испачкать туфли синеватой глиной, выбрасываемой лопатой могильщика.
– Давай! – шепнул шофер, раскрывая заднюю дверь фургона.
Гроб тотчас вынули, спустили на веревках, царапая стенки могилы, откуда выкатились два-три плоских камня, которыми нашпигована наша земля, и звонко ударились о крышку. Я оцепенела, закутавшись в свою черную одежду, несмотря на солнце. Присутствующие переглядывались в нерешительности, пораженные отсутствием церемониала, успокаивающего самую глубокую нашу тревогу и убеждающего нас в том, что конец еще не конец, раз он от начала панихиды до «Ныне отпущаеши» не дает Богу отвлечься. Распорядитель немного снял напряжение, раздав им розы, и все прошли гуськом, бросая их в могилу, вслед за нами. Морис сделал это старательно, словно целясь. Моя упала сама собой, постыдно выроненная. В силу привычки доктор Магорен махал своим цветком, как кропилом, и от этого с розы облетели лепестки. Хромой товарищ прокурора, которому мешали трость и шляпа, уронил свой цветок и не стал подбирать. Меня взяли под руку и отвели немного поодаль, на гравиевую аллею, усеянную одуванчиками. Подняли оброненную мною повязку. Пожимали мне руку, после Мориса, унижавшегося благодарностями.
– Ты знаешь, для нее это избавление! – сказала мадам Гомбелу, целуя меня.
Мэтр Тенор был так же неловок, потрепал меня по руке, повторив ту же глупую фразу:
– Ты знаешь, для нее это…
Избавление, да, я знаю. И знаю также, что он сам испытывал чувство не меньшего избавления и пришел он, чтобы дать это понять своему драгоценному сыну, еще одному избавленному. Без слез, что, возможно, даст пищу для пересудов, я торопилась предаться своему горю дома, покинуть это кладбище, на котором мамы не было, так же как и бабушки, тоже похороненной на участке Мадьо. Настоящая могила наших близких – это их дом, где их жизнью пропитаны комоды, наполненные их бельем, предметы, которые навязывают нам их вкус, воздух, еще отзывающийся эхом их кашля. Настоящей маминой могилой будет Залука под флюгером в форме креста.
– Ну, пошли! – сказала наконец мадам Гомбелу, ждавшая нас, так как ей не улыбалось возвращаться пешком.
– Я подвезу вас, – сказал Морис, раздражающий своей вежливостью и достоинством.
Машины трогались с места в ворчливом безразличии моторов. Наша уехала последней, нагнала старую «рено» доктора Магорена, затем «симку» мэтра Шагорна. В Кло-Буреле дамы Гомбелу вышли, снимая перчатки. Морис молча наклонил голову и молча довез меня до гаража. Над крышей поднимался серый дымок, чуть отклоняясь к востоку. Я вошла в кухню, залитую тишиной. Берта, утирая глаза, сосала леденец. Натали, держа требник в вытянутых руках, читала службу по усопшим.
– Мы будем обедать, когда вы скажете, мадам Мерьядек, – сказал Морис, не останавливаясь.
Тогда Натали, закрыв молитвенник, подошла ко мне и вынула шпильки, поддерживавшие мою вуаль.
– Он не сказал тебе, когда уезжает? – спросила она тихим шепотом.
Я медленно покачала головой, не подумав удивиться ни этой спешке, ни даже самому вопросу.