Текст книги "Сияние"
Автор книги: Ёран Тунстрём
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Ёран Тунстрём
СИЯНИЕ
I
Словно улыбка юной женщины, впервые увидевшей в оригинале Боттичеллиево «Рождение Венеры», вспыхнуло это утро над вересковыми пустошами, куда я взобрался, ожидая, что почерпну здесь силу от моих истоков. В бинокль я обвел взглядом горизонт – ведь нужно убедиться, что я один и что настоящее время ничем не помешает моим раздумьям.
Ничего такого не видно. Облака, которые окутывали вершину Фредлы, внезапно расступились, и на лужайку перед моим летним домиком хлынул свет. Впереди раскинулся синий морской простор, а в озерце неподалеку купались сотни морских ласточек. Еще тут были ржанки, кулички-сороки и чайки, временами, будто снежные тучи, налетавшие с птичьего базара. Восемь лошадей торговца играли, подталкивая друг дружку, прохладный ветер задувал с ледника, легонько шевелил пышные лиловые подушки горных васильков и спешил дальше, к лавовым полям Глухомани.
О эта земля! Похожая на распухшую бесперую утку, лежит она далеко в Атлантике земля, достойная музыки Вагнера. Будь я поэтом вроде моего отца, я бы, не раздумывая, написал для него либретто. Здесь мне хочется быть, и завывать на луну, и воскрешать в памяти трепет непостижимости. Ведь на пустошах ведутся иные разговоры, не такие, как внизу, в Рейкьявике. На пустошах мои персонажи бродят в иной обстановке, не такой, как требуют каноны реализма. Тут они возникают на периферии поля зрения лишь затем, чтобы вмиг исчезнуть, едва только я пытаюсь всмотреться в них. Здесь, наверху, они еще наброски, идеи, возможности. Их характеры зыбки, – словом, я еще ничего не знаю, потому что до сих пор страшусь знания, ведь оно смыкается вокруг, меж тем как прочитанная до конца книга оставляет тебя в одиночестве.
Я заглянул к старику Ислейвюру сказать, что дым из трубы там внизу – мой. Что я приехал на недельку-другую собраться с мыслями после смерти отца, кое-что написать.
– Н-да, Халлдоур… Я слыхал по радио, не пришлось ему дожить до старости.
Ислейвюр обтер две свои чашки (других у него не было) и предложил мне крепкого, настоянного на травах чаю.
– А сам, значит, поедешь…
– В Париж. Но послом человек бывает не всю жизнь.
Я сидел у окна, где стариковские запахи докучали меньше, и смотрел на Ислейвюрову землю, он жил здесь один; всю близкую родню, как он выражался, прибрал Господь.
– А тот футбольный мяч? Ты его так и не вызволил?
Он хихикнул, а я покачал головой, глядя, как свет растекается все дальше вниз по склону Фредды, теперь и южная стена моего дома оказалась на солнце. Не кто иной, как Ислейвюр, о котором говорили, что он на бегу мог поймать лисицу, научил меня всему, что я знаю о вересковых пустошах. О растениях. О подземных обитателях. О том, как черпать силу от своих истоков. О во́ронах. Это он однажды летом, когда мы с отцом гостили у него, взял меня за руку и повел к огромному птичьему базару на неприступной скале. Когда я спустя годы объявил, что хочу забраться на скалу и посмотреть на птиц поближе, его вдруг обуял необъяснимый и никогда прежде не виданный гнев:
– Никогда, мальчик мой. Никогда не тревожь их, ведь они как… как… – Он так и не закончил эту фразу.
Когда я начал спускаться вниз, день уже вступил в свои права: очертания предметов стали мягче, легкая дымка затянула автобусную остановку, гавань и пирс, но я приметил, что пастор Магнус Магнуссон, наш божественный форпост, как всегда, был там, вкушал субботние сласти.
Я вошел в дом, к белой бумаге, вере и сомнению, к мирозданью и хаосу, к попытке выстроить ту жизнь, что была когда-то и снова возникнет в реконструкции, жизнь если не его, то, по крайней мере, некая, а если не жизнь, то, может быть, повесть, более или менее приятный и занимательный рассказ о смешных нелепостях, которые все вместе зовутся любовью.
II
~~~
Отец мне еще и мать.
Он кормит меня вареньем из шикши и скиром [2]2
Скир – молочный продукт вроде крема, напоминает ацидофилин.
[Закрыть]. Силком поит меня самодельным рыбьим жиром из акульей печенки, утирает нос и дома на кухне раскидывает надо мною свои широкие крылья – на кухне, где родилось такое множество хлебов, подошло такое множество пирогов. Стоит лишь зажмурить глаза – множество хлебов, множество пирогов, целый лес музыкальных инструментов, которые по-прежнему звучат, хотя живые так давно оставили их в углу возле печки. Моцарт, Шуберт. Нисходящие квинты Гайдна.
Музыка – и не только у нас. Свернешь на Скальдастигюр, пройдешь мимо тихого кладбища и словно попадаешь в волшебный край, возможно, благодаря барышне Вигдис из угловой квартиры. Ее окно всегда приоткрыто – не знаю, нарочно или нет, – но как только ты делаешь первый шаг по нашей улице, она непременно принимается играть «Приглашение к танцу» или какое-нибудь другое бравурное произведение, ведь под ее пальцами – пальцами учительницы музыки – любая пьеса становится бравурной, и целые охапки дивных звуков сыплются в окно и падают на мостовую, скачут, резвятся под ногами. Чуть подальше, в доме шесть, малышка Альда разучивает этюды Клементи, а совсем вдали распеваются перед осенним концертом в Сельфоссе участники Хора ветеранов-метеорологов.
Я хорошо знаю нашу улицу, так как продавал рождественские журналы во всех подъездах, бывал и у Йоуна Оскарссона, где пахнет спиртным, и у неразговорчивой тети Херборг, которая позволяет своим собакам писать в кустах нашей смородины, – везде бывал. Но больше всего мне нравится дома. Стоит лишь зажмурить глаза – и я вижу, как входят еще живые музыканты. Зануда Свейдн с Ньяльсстрайти, седовласый Бьярни Хельгасон, чей альт ненароком пускается в странствие по клинкерным плиткам, когда Фредла ревет, а стены дома дрожат и покрываются трещинами, навсегда. Я вижу, как Бьярни съеживается от страха и молитвенно складывает руки, хоть и нет у него Бога, чтобы молиться Ему.
Мордекай Катценштейн тоже всегда здесь, стоит лишь зажмурить глаза. Суетливо перебирает мешочки пряностей из Амстердама, отряхивает снег с бороды, свет стеариновых свечей трепещет на его пальцах.
Здесь ли Лаура? Иногда здесь, а иногда нет. Моя сейсмическая мама – виолончель между коленями, густые черные волосы, которые я видел, наверно, только на фотографии. Моя мама, рассказывающая об орлиных камнях, что рождает живых птенцов. Лаура, которую забрала Фредда. Грохочущая Фредда, по чьей милости дрожат дома. Да, она тоже здесь среди всех звуков Гайдна, во всех оттенках Моцарта. Она здесь, как Душа. Как Сага.
По фотографиям я знаю и как выглядит отец сразу после моего рождения. Как он держит меня и улыбается, показывая крупные, острые зубы. Он высокий, чуть сутулый, с впалой грудью, возле которой я уютно покоюсь на первом снимке. Если брюки и рукава пиджака слишком коротки, мужчины, даже весьма долговязые, кажутся невзрослыми и беспомощными. Так и он, когда по-птичьи наклоняет голову, пытаясь поймать мой взгляд.
Не знаю, удалось ли ему это.
Удивительная штука – фотография. На втором снимке я, по-прежнему уютно, сижу возле его левого уха. Сижу удобно, как в мягком ушастом кресле, а по причине двойной экспозиции сижу еще и в воздухе, перед нашим домом, над смородинными кустами, предметом отцовской гордости, – раз в году они распускают свои листочки, и со временем я учусь трогать эти листочки так, что по всей улице льется благоухание.
У меня нет никаких оснований вступать в полемику с египетской сектой, которая полагает, что мир возник из семикратного громкого хохота первобожества Абрасакса [3]3
Абрасакс, или Абраксас, – божество и персонификация неизреченного высшего сущего, в особенности у гностиков.
[Закрыть]. Наоборот. Я бы охотно примкнул к ней, если б не познал Сияния. Вопреки этой абсурдной жизни, которая частенько норовит закончиться полным фиаско.
Бывает ведь, что в глазах живых те, чья жизнь была коротка, окружены сиянием. Но те, кто умирает в пятьдесят? Исландским некрологам присуща трогательная беспомощность, и, по-моему, кое-кто из отцовских друзей стремился побороть ее, составляя посмертное слово о нем, а именно утверждая, что он пылал любовью к треске, пикше и сайде. Что он прямо-таки нес эту любовь в своих исконно исландских генах. Не это ли наполнило сиянием его некролог?
На третьей из моих детских фотографий – он поднимает меня высоко в воздух, словно трофей, – я вижу, как он весь светится. Как долго мы светимся?
Отец был знаменитостью.
Когда он говорил, его внимательно слушала вся наша страна, потому что он читал по радио сводки из рыбного порта. Он работал на радио, готовил различные программы, в основном о рыбе, так что всю жизнь меня окружали треска, пикша и сайда, а потом и другая, менее симпатичная рыба.
Знаменитостью отец был всегда, ведь случилось так, что он стал первым ребенком, который родился на свет после провозглашения Независимости. Все документально подтверждено: и первый его крик, и отрыжка на плече у матери, и первые нетвердые шаги. Стоит ли удивляться, что он частенько называл себя пожизненным узником Независимости.
В тот день, с которого я собираюсь начать рассказ, я, как обычно, сидел в кресле под отцовской скрипкой и разглядывал Священный Футбольный Мяч на его стеклянной подставке. Чуть сморщенный, он никогда не бывал в игре, потому что чересчур длинные отцовские ноги для этого не годились. На улице лил дождь, капли барабанили по стеклу. Если долго смотришь на дождинки, в конце концов становишься тихим и сонным. Во всяком случае, когда тебе всего четыре-пять лет от роду и ты часто сидишь один, в тишине. Один, в тишине и молчанье. Ведь отцу нужен покой.
Даже когда его нет дома.
В простоте душевной я думал тогда, что, притихнув в его кресле, дарю отцу спокойствие, даже если он где-нибудь на Огненной Земле. Правда, там он бывал редко. А вот в Боргарнесе и Дьюпивогюре – часто, наш рыбный корреспондент, одна нога здесь, другая там. В Акюрейри и Арнарстапи. Влекла его туда пикша. Треска и сайда. А равно и та или иная дама.
Я сосал большой палец и слушал радио. Час за часом, притихший в ожидании голоса отца. Последние известия, прогнозы погоды, детские передачи, музыкальные концерты. Я становился образованным молодым человеком – с пальцем во рту и игрушечным медвежонком на коленях. Няньки мне не требовалось. Я одевался, ел завтраки, обеды и ужины, которые каким-то таинственным образом всегда появлялись на столе. Вдобавок у меня были аквариумы. Ночью, когда радио умолкало, за мной присматривали гуппи и плотички. Плавали взад-вперед, взад-вперед, оберегая мою жизнь.
Сидеть тихо было очень важно: так устанавливалась связь. И не было помех – ни движений, ни шума. Я угадывал эту связь в голосе отца, когда он называл объемы добычи трески или даже просто говорил: «На сегодня это все». Тогда я знал: он знает, что я дал ему покой.
В тот день отец пришел домой хмурый, с магнитофоном через плечо и полным портфелем записей. Обычно он хмурил брови, когда возвращался с какого-нибудь рыбного семинара. Редактуры было непочатый край, ведь министр рыболовства бранился так, что радиоволны кипели ключом. Не здороваясь, отец шел в ванную мыть руки. Потом снимал со стены скрипку. Одну благоговейную минуту он просил прощения у смычка и струн, вскидывал скрипку к подбородку и погружался в самый скорбный из напевов. «Der Tod und das Mädchen». «Смерть и девушка».
Я не шевелился. Еще не время. Время приходило, когда он опускал скрипку и говорил:
– Ну наконец-то, Пьетюр. Наконец-то я дома.
Так вот, мы экспортировали треску в Нигерию, но, судя по пришедшей оттуда ноте, им, как видно, приелись и качество, и вкус нашего товара. Потому-то семинар оказался изнурительным, и отец дал понять, что, несмотря на мозговой штурм с кофе и коньяком, придумать ничего не удалось.
Треска хороша, если сдобрена хреном и топленым маслом. В Исландии хрен не растет, но отец привез мне целый тюбик из Норвегии. Это был восторг. Вот почему я спросил у отца – он уже сидел за монтажным столом, – едят ли нигерийцы нашу экспортную треску с хреном и топленым маслом. И позвольте мне сразу сказать, что этот вопрос, который вполне уместно назвать моим первым «вкладом» в политику, возымел неожиданные, а кое для кого и роковые последствия. Но тогда, в отрадные минуты вопросов и ответов, это был просто-напросто обмен сведениями между отцом и сыном.
Отцовские пальцы прикасались к магнитофону необычайно бережно. Я любил смотреть, как отец работает, внимательно следит за каждой паузой, за каждым покашливанием, которые могли нарушить «естественность беседы», как он многозначительно говорил после своих вторжений в синтаксис властей предержащих.
– Будь я проклят!.. Дерьмо вонючее!.. – восклицал министр рыболовства. Отец щелкал тумблером, поворачивал бобину, вырезал, клеил, и министр вдруг говорил: – Учитывая вкусы нигерийцев… мы расцениваем возникшую ситуацию как весьма серьезную…
Именно в эту минуту я решил, что позволительно помешать отцу еще раз.
– В Нигерии есть хрен? И топленое масло?
– В Нигерии, – ответил отец, не отвлекаясь от работы, – в Нигерии все масло топленое.
– Ну а хрен? Может, они не знают, как вкусно с хреном.
– Я изложу министру твои соображения, – сказал отец, и я порадовался, что могу посодействовать экспорту моей родной страны.
Паудль и Аурни получают от своего папаши колотушки. У них в прихожей стоит норвежская можжевеловая трость, и всякий раз, когда поэту Лофтссону случается тяпнуть пяток рюмок водки, он лупит сыновей этой норвежской тростью. У Хьёрлейвюра отца нет, никто его не лупит, но иногда он говорит, что лучше иметь папашу-драчуна, чем вовсе никакого. У меня жизнь совсем другая.
Когда я, мальчишка лет пяти-шести, спрашиваю сейчас, есть ли в Нигерии хрен, отец открывает телефонный справочник, отыскивает код этой страны и звонит в Лагос, в наше посольство. Вообще-то в Лагосе у нас посольства нет, зато есть гостиничный номер, который находится в распоряжении посла, аккредитованного в Лондоне и временами наезжающего в Нигерию. Этот посол, Торстейдн, доводится отцу двоюродным братом, и у него длиннущие усы, в подражание Сальвадору Дали.
– Как о вас доложить? – спрашивает африканская телефонистка. – У посла сейчас переговоры с нашим министром иностранных дел.
– Переключите разговор туда. В Исландии революция.
Далеко на экваторе снимают трубку.
– Торстейдн? Это Халлдоур. Тут Пьетюр интересуется, растет ли у вас хрен.
Дядя Торстейдн тяжело вздыхает, отец звонит ему не первый раз, слышен скрип стула и дядин голос:
– Прошу прощения, господин министр. Это наш президент.
Министр иностранных дел наклоняется к трубке:
– Позвольте приветствовать вас и пожелать благополучия и доброго здравия.
– Благодарю вас, – отвечает отец по-английски, после чего переходит на родной язык: – Узнай, растет у них хрен или нет. Спроси у этого хмыря.
– А как по-английски «хрен»?
– Понятия не имею. Наверно, «pepperroot».
– Господин министр, – говорит Торстейдн, – наш президент в свою очередь шлет вам горячий привет, благословляет наши переговоры, а кроме того, интересуется, наличествует ли в вашей флоре… или фауне… растение, которое у нас в Исландии называют «хрен».
– Pepperroot? С вашего разрешения, я переговорю с моим заместителем.
Тишина, гудки, негромкий разговор. Театральный шепот дяди Торстейдна:
– Министр звонит своему заместителю, тут сорокаградусная жара, а кондиционеры вчера бастовали. Если я разгадаю твою загадку, ты уж похлопочи, чтобы меня уволили в отставку. Я же сижу тут дурак дураком.
– Знаю.
– Взял да влюбился в девушку-еврейку, решил жениться, но для этого пришлось принять иудаизм, а через два месяца она потребовала развода, и теперь я торчу тут – без женщины и без крайней плоти. Хочу домой.
Когда отец поднес трубку ко мне, я услышал африканские вздохи, сопенье, цикад и министра иностранных дел:
– Прошу прощения, господин посол. Мой заместитель спрашивает, каков этот pepperroot с виду. Он… гм… человек простой, не очень-то образованный.
– Ну, в общем, это… Минуточку. Слышь, Халлдоур, что за штука этот хрен, черт подери?!
Отец умоляюще посмотрел на меня.
– Он бывает двух видов, – прошептал я. – Большой тюбик с красными буквами и другой, поменьше… по-моему, он белый и, когда растет, похож на морковку.
– Дать им время до завтра? Пускай выяснят?
Я кивнул, дядя Торстейдн сообщил мою информацию нигерийскому министру, и тот с большим недовольством сказал:
– Ничего не знают. Все же придется уволить этого бездельника.
Это научило меня – или должно было научить, – что даже мимолетная мыслишка может возыметь неожиданные последствия: через несколько дней пришло сообщение, что уволенный заместитель министра иностранных дел собрал группу единомышленников и свергнул правительство. Партнер дяди Торстейдна по переговорам был брошен в тюрьму, заместитель провозгласил себя премьер-министром, аннулировал контракты на поставку вяленой рыбы, только-только подписанные Торстейдном – чернила едва успели просохнуть! – и отослал обратно большие исландские суда, что стояли на рейде, а в результате наша страна понесла огромные финансовые убытки.
~~~
Я кричу. Это тоже воспоминание.
Отец за руки поднимает меня, а я отчаянно грызу воздух, тщетно пытаясь вырваться. И ору, пока голос не пропадает. Далеко подо мной – ванна с прежде такой красивой зеленой водой. Я голышом вишу над ней и знаю, что, если упаду, мне грозит смерть.
Я знал, что такое – море. Из наших окон на Скальдастигюр можно было видеть, лежит ли оно на спине, нежась на солнышке, или сердится, потемнев лицом, или просто дуется, лежа на животе. Мы часто гуляли по набережным, смотрели на рыболовные суда, и до сих пор все было хорошо. Но однажды в поле моего зрения возникла стрела подъемного крана, и прямо у моих ног приземлилась огромная пасть и пара свирепых глаз – акула. Я побежал прочь от нее, бежал всю ночь, метался в постели, акула не оставляла меня, теперь она была в ванне, – возможно, это вообще самое первое мое воспоминание.
Отец ставит меня на пол, закутывает в одеяло.
– Опять акула?
Он не говорит, что бояться не надо, что в ванне акул не бывает. Он идет навстречу моему страху и говорит:
– Опасное можно нарисовать.
У акулы много обличий, и отныне она существует на свете, а я становлюсь знатоком разных форм ее бытия. Как только дома собираются гости, речь заходит об акулах. Я знал все – где водится рыба-молот, сколько продолжается беременность у меч-рыбы, каковы размеры неопасных кошачьих акул. Кое-кто из членов нашего правительства – отцовские кузены как раз тогда были министрами жилищного строительства и сельского хозяйства – просто диву давался.
Я рисовал всех этих чудищ морских глубин, и мне здорово помогал небезызвестный капитан Немо. Жил он в подводной лодке, играл на фисгармонии в ярко освещенном салоне за толстыми стеклами иллюминаторов. У него были там красные подушки, мягкие ковры, уютные абажуры. Мне нравились рассказы про его пещеру, нравилось само слово «салон».
По сохранившимся рисункам можно отчетливо проследить развитие: на самых ранних я рисовал огромных, во весь лист, акул, на две трети состоящих из пасти, в которой виден каждый зуб. А возле пасти плавает совершенно голый крохотный человечек. Не больше кильки.
Множество громадных акул. Множество пастей. Но человечек растет, вскоре на сцене появляется подводный корабль. За круглым иллюминатором стоит капитан Немо в полном снаряжении аквалангиста, с ножом в руке. Еще несколько альбомов – и он расстается с защитным стеклом. Поначалу еще привязанный к кораблю пуповинами тросов и шлангов. Много крови. Много отрезанных конечностей. В шесть лет я в образе капитана Немо наконец победил чудовище, на последнем рисунке этого жанра оно брюхом кверху уплывает из моего поля зрения.
Отец поработал не зря. Он никогда не сдавался, так как был, увы, правоверным агапистом, то бишь человеком, который, не помышляя о собственных удовольствиях, посвящает себя совершенствованию другого.
Выражалось это порой весьма неожиданно. Когда я в школе однажды описался, потому что не сумел открыть дверь туалета, отец произнес пламенную речь против политики запертых дверей; взяв за отправную точку учение Монтескье о климате, он поделил людей на теплых и холодных, теплые держали двери открытыми, а холодные недоумки-карлики все вокруг запирали. Родительское собрание затаило дыхание, слушая, как знаменитый голос сыплет фейерверком метафор, а наша учительница, Раннвейг Проппе, особа богобоязненная, вежливая и смиренная, никак не могла уразуметь, какое отношение эта ученая лекция имеет к двери туалета. Она только съеживалась от отцовых филиппик, а когда он, раскрасневшийся, с пылающим взором, добрался до матриархата на Новой Гвинее, где двери никогда не запирались по причине их отсутствия, спросила, не стоит ли выпить кофейку, отчего в первый, но не в последний раз вдохновение оставило его.
И в душевном плане он тоже кое-что для меня сделал.
– Никогда не остри, сынок, веди дневник, – говорил он с такой серьезностью, что эта фраза вполне заслуживала быть произнесенной по-латыни: «Decinas iocari, mi fili, diario verba commende» – или, за опущением «сынок», превратиться в великолепный гекзаметр:
DECINAS IOCARI,
DIARIO VERBA COMMENDE.
Их теперь набралось много, черных клеенчатых тетрадей, которые он дарил мне в каждый день рождения, с тех пор как я научился писать. Там, как он считал, найдется место всему, что казалось мне исключительно моими собственными помыслами и переживаниями, и через несколько лет я пойму, какой поистине исторической персоной я был.
– Если послушаешь моего совета, ты непременно обнаружишь, что твои поступки – часть истории, что твои мысли следуют течениям или уносятся потоками куда более могучими, чем твое «я» способно себе представить.
– А ты сам вел такой дневник, папа?
– Увы, нет. Я никогда не вел дневник, вместо этого я играю на скрипке.