Текст книги "Музыка на иностранном"
Автор книги: Эндрю Круми
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
В пятницу, когда Дункан приехал в Лондон, у него при себе было девять фунтов и семь шиллингов. Три фунта и три шиллинга ушли на проезд, на еду и на мелкие расходы. Пять фунтов пришлось дать на лапу сотруднику Государственного архива. В следующий раз надо будет взять больше.
– Спасибо вам огромное. – Дункан спросил адрес, куда выслать деньги, но девушка лишь рассмеялась и попросила его больше об этом не вспоминать. Он приободрил себя мыслью, что раз она иностранка, то деньги, наверное, у нее есть.
Полгода Джиованна вообще ничего не делает. Она продолжает работать в архиве, еще пару раз встречается с Франко, но быстро теряет к нему интерес. Она каждый день смотрит по телевизору выпуски новостей – мир меняется слишком быстро, и все так непонятно. Идеологии сменяются так, что и не уследишь; вчерашние враги становятся союзниками. Так много новых названий – политических партий, государственных органов, даже стран. В сравнении с тем, что показывают по телевизору, собственная жизнь кажется Джиованне мелкой, бессмысленной и банальной. Часто показывают демонстрации протеста; лица участников – студенты, рабочие, художники; похоже, грядет революция, и это ее вдохновляет. Ей тоже хочется поучаствовать. Но уже больше года она по-прежнему ничего не делает.
Теперь они оба читали, каждый – свою книгу. У Дункана затекли ноги, и он вытянул их под стол – как он сидел до того, как Джиованна вошла в купе – и наткнулся на ее ступню.
– Прошу прощения.
– Ой, простите.
Читать в поезде – совсем не то, что читать в парке, на солнышке, где можно сесть на скамейку, вытянуть ноги и позабыть обо всех тревогах. Или прилечь на газоне (только надо сперва проверить, нет ли в траве собачьего дерьма). Лежишь себе на боку: яркий солнечный свет заливает страницы так, что приходится щуриться, но от такого чтения быстро устаешь – книги с Континента печатают не на желтоватой «туалетной» бумаге, полученной из вторсырья, а на белоснежной и глянцевой. Гораздо лучше лежать на спине, заслонившись от солнца книгой, как зонтиком, а когда руки устанут, можно ненадолго прерваться и полюбоваться на девушек в маечках на бретельках, они все сейчас носят такие майки; и, может быть, кто-то из них посмотрит и на тебя.
На записной книжке все же осталась грязь. Он еще раз протер обложку и замер в растерянности, не зная, что делать теперь. Девушка так и не появилась, и он вернулся в кафе. Луиджи встретил его со смехом:
– Сразу видно, влюбился, если бросился сломя голову за клиенткой из-за каких-то двух вермутов! Да только ты зря стараешься – я уже пригласил ее на свидание.
Лучше закрой глаза, Дункан, притворись спящим.
Приближается поворот. Белый «моррис коммонвелс», где за рулем – твой отец, входит в поворот, и вдруг – наскоро подстроенная помеха: может, упавшее дерево, а может, чья-то машина, оставленная на дороге с выключенными фарами; отец думает о своем, он не успевает заметить препятствие; попытка затормозить – но белый «моррис коммонвелс» врезается в ограждение.
Дункан расслабил мышцы, перестал удерживать колени сдвинутыми и почувствовал, что они слегка разошлись в стороны. Солнечный свет пробился на миг сквозь сомкнутые ресницы. Его колено коснулось ноги Джиованны – неуловимо, едва-едва; скорее всего он даже и не задел ногу девушки, а всего лишь притронулся к ткани ее широких джинсов, потому она ничего не заметила. Он оставил ногу на месте.
(Смотришь на девушек в парке. Вот идет очень хорошенькая. Не вставая с газона, окликаешь ее, спрашиваешь, который час; она отвечает тебе и уходит; а ты себя чувствуешь как последний дурак, потому что только слепой не заметит часов у тебя на руке. Ну и что, а может, они стоят? И вообще чем это плохо, когда твои намерения очевидны? Некоторым девушкам это даже нравится.)
Вагон покачивался, и нога Дункана понемногу продвигалась все дальше, однако Джиованна не отстранялась.
Если бы ты был там, Дункан, – если бы ты мог это видеть! Почти двадцать лет назад – ты был тогда совсем маленьким. Белый «моррис коммонвелс», где за рулем – твой отец, врезается в ограждение…
Легкие удары коленом о неподвижное препятствие. Чуть-чуть теснее прижавшись к ноге Джиованны, Дункан почувствовал, как ткань его собственных джинсов морщится и ерзает по коже; и по тому, как слегка изменялось это ощущение, он составлял умозрительное представление о форме ноги девушки, о гладкости ее кожи и о многом другом. Слегка касаясь коленом ее ноги – только ноги, – он пытался представить себе все тело, с головы до пят.
Читать в парке – совсем не то, что читать дома, где ничто тебя не отвлекает. Зачем ходить туда с книгой, когда сам по себе выход в парк уже желанная отдушина, способ укрыться от повседневных тревог. Но чтение в парке – это не способ развеяться, это скорее предлог, оправдание; потому что тебе не особенно интересно торчать на газоне, если нечем заняться – кроме как разглядывать девушек в этих маечках на бретельках, какие сейчас носят все. Зато потом возвращаешься домой – и так приятно взяться за серьезную книгу, пока Чарльз и Джоанна еще не пришли, и никто тебя не отвлекает. Можно сварить себе кофе и сесть на пол, привалившись спиной к дивану. Читать ты любишь, и на свете так много книг, которые так хочется прочитать, было бы только время. Но где его взять? Надо бы выделить определенное время на чтение и взять себе за правило: по столько-то часов в день.
Дункан долго не менял положения, нога затекла, и тончайшие ощущения, из которых он старался извлечь как можно больше сведений об этой девушке, теперь были заглушены ноющей болью в мышцах, требующих, чтобы их размяли. Он издал сонный вздох и передвинул ногу, не открывая глаз, хотя они тоже начали побаливать – и на внутренней стороне век закружились красные узоры, как орнаменты на восточных коврах. Дункан на миг приоткрыл глаза и увидел, что девушка погружена в чтение. Опустив веки, он снова расслабился, теперь уже в другой позе, и вскоре его колено вновь нашло свою цель.
Но даже если читаешь дома, из головы все равно не идет та симпатичная девушка в парке, которая оглянулась на тебя и двинулась дальше с таким видом, словно ей не о чем беспокоиться в этой жизни – наверное, это все потому, что в ярком солнечном свете люди кажутся более радостными и счастливыми, чем они есть. Надо бы поразмыслить об этом как следует, но тут как раз возвращается Чарльз; и все – приходится останавливаться на этом дурацком соображении.
Дункан открыл глаза и, украдкой взглянув под стол, обнаружил, что упирается коленом в ножку стола. Разговор возобновился. Джиованна сейчас жила в Кембридже.
– Чудный город! – сказала она. – Такие прелестные старинные здания.
– Почти все восстановлены после войны. – Дункан объяснил, что родился в Кембридже, но, когда ему было четыре года, они с матерью переехали в Йорк, вскоре после смерти отца. – Он погиб в автомобильной аварии.
– Ой, я не знала, прошу прощения. Наверное, он был совсем молодой?
– Ему было тридцать два. У меня есть его фотография.
Бумажник со снимком лежал в заднем кармане, и Дункану пришлось приподняться с сиденья, чтобы его достать. Фотография была небольшая, мятая, выцветшая, обтрепавшаяся по краям. Джиованна взяла карточку в руки: двое мужчин и женщина в середине стоят перед белой машиной. Женщина – не сказать чтобы красавица; в платье кремового цвета, которое ей совсем не идет. Перед ней стоит маленький мальчик. Снимок был сделан в яркий солнечный день и проявлен не очень удачно – так что небо на фотографии кажется неестественно синим. Мужчины натянуто улыбаются, женщина мрачновата. Вокруг – деревья, а на той стороне дороги, за машиной, простираются ровные луга.
– Это вы, да? Этот мальчик? Вы были прелестным ребенком! А это – ваш отец, да? – Она указала на мужчину, который повыше ростом, стоявшего почти вплотную к женщине.
– Нет, отец – вот. А это – Чарльз Кинг. Он был близким другом отца. Сейчас я живу у него.
– А как звали вашего отца?
– Роберт. Роберт Уотерс.
– А эта женщина? Ваша мама? Какая-то она грустная. По-моему, у вас – ее глаза. А на отца вы совсем не похожи.
– Разве? А по-моему, на него я похож больше, чем на мать. Подбородок у меня точно его. – Дункан склонился поближе к фотографии. – Снимок сделан всего за пару недель до его смерти. Он ехал на этой машине.
– Ужасно. Он производит впечатление одаренного человека.
– Так и было. Он был историком.
– А тот, у кого вы сейчас живете, – он чем занимается?
– Чарльз? Он физик. Читает лекции в университете. Думаю, это фотографировала Джоанна, его жена.
– Ага. Вот тут виден краешек ее тени – вот смотрите: на дороге, в самом низу. Это ее голова. Она стояла спиной к солнцу.
Спиной к солнцу. Хотя снимок сделала не Джоанна; их фотографировала Дженни, подруга Чарльза, с которой он быстро расстался. Верней, не расстался, а попросту бросил. Дункан пытался узнать правду о гибели отца – он и в Лондон-то ездил, чтобы посмотреть досье; сейчас архивы были открыты для всех, – но ничего нового не нашел. Он по-прежнему ничего не знал ни о Дженни, ни о расследовании, ни об отравленной страхами и подозрениями череде событий, которая тогда, двадцать лет назад, завершилась падением машины в глубокий овраг – машины, где за рулем был отец. Он по-прежнему ничего не знал – во всяком случае, не намного больше, чем мальчик на помятом снимке.
3
И еще пять месяцев Джиованна не делает ничего. Ей надоела работа – и Франко надоел тоже. Но она не бросает работу и продолжает встречаться с Франко, все равно делать больше нечего. Она представляет себя одинокой старухой в черном. Но Дункану она об этом не говорит, и он возвращается к чтению.
Молодой официант едва дождался окончания смены, чуть ли не бегом примчался домой и только тогда открыл записную книжку девушки. Предложение на первой странице начиналось с середины, словно это было продолжение предыдущего тома, так что он даже не сразу понял смысл слов, написанных ровным и четким почерком, с легким наклоном. Аккуратные и элегантные буквы как бы сторонились друг друга, не желая соединяться. Синие чернила, порывистое начертание. Почерк наводил на мысль о настойчивости, даже о принуждении. В записях явно таился подтекст, требовавший очень внимательного прочтения. Эти значки обещали ответ на некий важный вопрос – но корни их уходили все глубже. На первый взгляд, они вели к свету – но подталкивали во тьму, к затемнению мысли, где мысль становилась бессильной тенью. Эти буквы сначала как будто тепло обнимали – но теплота быстро сменялась прохладцей и равнодушием. Казалось, вот они, здесь – но уже в следующую секунду синева чернил растворялась в странице, и на поверхность всплывали слова, и промежутки между словами были словно мостки между видимым и невидимым, между известным и неизвестным; мостки становились плотнее, и смысл прояснялся – так затягивается рана, так свертывается кровь, так нарастают мозоли на коже. Слова словно по тайному сговору складывались в предложения, а те таили в себе наблюдения, даже знание. Эти предложения только казались бессмысленными, они несли в себе бремя чьей-то вины; в них не было ни предупреждения, ни угрозы, лишь подтверждение того, о чем ты уже знаешь или хотя бы догадываешься. Они постепенно формировали орнамент смысла, строгую иерархию, в которой ни одно предложение, ни одно слово, ни одна буква, написанная синими чернилами, не давали прямых ответов, но намекали, подсказывали, направляли туда, где пути смысла сходились на миг и опять разбегались; и каждая буква, округлая и безмолвная, была и свидетелем преступления, и самой идеей преступления, и это было как непрошеное вторжение незваного гостя, который вдруг начинает ощущать свою сопричастность, и при этом он чувствует, что надо бежать отсюда, пока не поздно, но уже поздно, он слишком далеко зашел; он словно тайный наблюдатель, который не знает, что его видят.
Я уйду из кафе, не заплатив, и он побежит за мной. На улице я брошу эту записную книжку и скроюсь. Он поднимет книжку, сотрет грязь с обложки. Но сразу читать не решится. Он вернется обратно в кафе, где другой официант – которого он ненавидит – посмеется над ним и скажет, что уже назначил мне свидание. И он заберет мою книжку домой, в свою маленькую холостяцкую квартирку, из тех квартир, где женщины изредка остаются на ночь, а утром – из сочувствия – прибираются у него. И спят они с ним тоже лишь из сочувствия, потому что он такой человек – почти все время один, почти все время мечтает; он из тех молодых людей, которые видят девушку в автобусе и воображают, будто влюблены, хотя на самом-то деле им хочется просто с ней трахнуться, но если им это удастся – тут и конец всем мечтам, исполненным самолюбования и всего того, что он себе напридумывал о себе любимом. Так вот, в своей холостяцкой квартирке он ляжет на кровать и благоговейно откроет мою записную книжку, оправдывая себя тем, что в этом вторжении в мои личные записи нет ничего дурного, потому что он будет читать с уважением и восхищением, но по мере того как он будет читать, его возбуждение сменится злостью и бешенством, потому что чем дальше, тем больше он будет запутываться. До него постепенно дойдет, что он – никакой не незримый наблюдатель, что наблюдают за ним самим; что не он управляет событиями, а им самим управляют; что он – не главный герой, а второстепенный персонаж чужой истории. Истории о девушке, которая приходит в кафе, и официант по имени Луиджи – как потом выясняется, он фашист – приглашает ее на свидание, завтра, и она соглашается, хотя сразу понятно, что ему, в общем-то, наплевать, как там пойдет дальше, главное, если она обломает его с постелью, не потратить на нее лишнего. Потому что Луиджи из тех, кто предпочитает трахаться с женщинами, которых не надо долго уламывать; их быстрое согласие ему льстит, а лесть для него – чуть ли не главное в жизни. Это, кстати, вполне устраивает и девушку, потому что для нее Луиджи – всего лишь имя, слово на белой бумаге синими чернилами, – и ей все равно, придет он на свидание или нет и чем они с ним займутся, если все-таки встретятся. Потому что и он, и она – тоже просто случайные персонажи истории, которая вроде бы подводит к некой развязке, подсказывает какой-то ответ или хотя бы намекает на возможность такой подсказки, но потом выясняется, что никакого ответа не будет. Такая история вряд ли понравится тем, кто верит, что в мире есть хоть какой-то смысл; кому обязательно нужно начало, развитие действия и финал; кто, увидев красивую девушку в окне автобуса, думает, что она его не заметила, а потом – каждый день, на протяжении недель – ездит в автобусах этого маршрута в надежде снова ее увидеть, и все эти недели его мысли заняты только выдумыванием вероятных развитий действия и развязок. Но все-таки завтра ты пойдешь за Луиджи, в надежде, что он приведет тебя обратно в историю, которая тебе по душе. Ты пойдешь за ним на расстоянии и увидишь, как они с девушкой встретятся у фонтана на углу, и Луиджи приобнимет ее за плечи, а она не будет ни сопротивляться, ни поощрять его, а потом ты пойдешь следом за ними двоими, горя желанием вмешаться и нарушить их идиллию; ты увидишь, как они подойдут к какому-то дому в трех кварталах от места встречи, и она вытащит из кармана ключ, и все это время рука Луиджи будет лежать у нее на плече, и они войдут в дом, а ты останешься стоять на улице, и будешь смотреть на окна, и терзать себя собственными фантазиями. Через какое-то время девушка выйдет из подъезда одна и быстро пойдет по улице, не глядя по сторонам, и если у тебя получится войти в дом, из которого она только что вышла, что за кошмарная сцена предстанет перед твоими глазами? А если ты бросишься следом за девушкой, какую еще историю она швырнет тебе под ноги? Или представь: ты ее догоняешь и выясняешь о ней все что можно – и что тебе это даст?
Но уже совсем поздно, и ты один, и теперь ты знаешь: то, что ты принимал за любовь, – всего лишь часть пустоты, и то, что было в кафе, – тоже часть пустоты, и то, что ты принимаешь за неустроенность своей одинокой квартирки, – часть все той же пустоты, безбрежной и бесконечной, и, может быть, завтра Луиджи умрет, и, может быть, он заслужил эту смерть, или, может быть, умру я, или, может быть, – ты. Сейчас ты закроешь записную книжку, которую принял за мой дневник, подойдешь к открытому окну и выглянешь на улицу; по ней медленно ползут машины, люди на тротуаре натыкаются друг на друга, как рыбы в тихом течении реки, но тебе все равно будет казаться, что все это – часть безграничной пустоты, и все эти машины, все эти люди на узкой улочке станут для тебя буквами в длинной строке; буквами, которые медленно движутся, но никогда никуда не приходят, стремятся друг к другу, но остаются всегда одинокими. Из этих букв составлены бессмысленные слова, у которых нет ни начала, ни продолжения, ни конца. Они разные, буквы: одни – притесняют, другие – находятся в подчинении. Одни – охотники, другие – добыча.
Снова – ее квартира; Франко водит своим юным небритым лицом по ее животу, а по телевизору передают очередной выпуск новостей: снова – лица демонстрантов, губы сжаты, взгляды напряжены; студенты в старомодных пальто, а вокруг все такое серое, словно немытое, и Джиованна закрывает глаза, пока Франко елозит по ее коже своей щетиной, слепо следуя изгибам ее тела. Уже потом она расскажет ему о своей мечте – поехать туда и увидеть все это собственными глазами, почувствовать свою сопричастность истории; он озадачен, он не понимает, и это непонимание лишний раз подтверждает – да, это именно то, что ей надо сделать.
Ветер, косой мелкий дождь. Свет фар пронизывает пелену влажной мороси. Конусы белого света. Приближается поворот.
На следующий день, на работе, начальник с понимающим видом интересуется, что это она такая усталая и довольная; а она говорит, что ей положены три недели отпуска, и она хочет взять отпуск прямо сейчас. Он пытается ей отказать – но не на ту напал! Заказов сейчас мало, он вполне справится без нее; ладно, третью неделю она возьмет за свой счет; он то брюзжит, то орет, но в конце концов соглашается, довольный, что сэкономил деньги. Через десять дней Джиованна летит в Англию.
Если бы ты был там, Дункан, что бы ты там увидел? Приближается поворот; дальний свет фар. Белые конусы в пелене дождя. Портфель на заднем сиденье – нет! – на переднем; рядом, всегда при себе. Роковая рукопись. Хотя, может быть, не портфель, а папка. А если бы ты был там, Дункан, – ты бы смог что-нибудь сделать, чтобы его спасти? И если бы ему удалось спастись, что он рассказал бы об этом потом?
И вот она в Лондоне – он точно такой же, как на фотографиях в архиве, только более блеклый. И уже никаких демонстраций, никаких бунтов. Теперь тут переименовывают все заново, переписывают историю – как будто ничего и не было. И она вдруг понимает, что революция – это всего лишь очередной виток спирали, что все это уже было когда-то; просто и она сама, и эти очкастые студенты слишком молоды, чтобы помнить.
Разлить на дороге побольше масла или любого другого скользкого вещества – и машину срывает с шоссе, она пробивает ограждение и с грохотом катится вниз по склону; ужасная авария в темноте, по всему склону рассыпано содержимое чемодана – вся эта одежда и личные вещи, – из распахнувшейся при ударе двери вылетает портфель, и дверь тут же сминается под тяжестью корпуса; автомобиль переворачивается еще раз, и портфель раскрывается от удара, и бумаги летят в никуда и пропадают в пелене косого дождя, в серой мороси, в мокром ветре.
Джиованна подходит к собору Святого Павла; его барочные очертания напоминают ей об Италии. Она бросает какую-то мелочь нищему у ворот и входит в собор. Она потрясена белизной, этой пустой и пронзительной белизной стен, сперва ей кажется, что на них нет ничего – то есть вообще ничего; хотя потом она замечает остатки прежней отделки, уцелевшей местами после реставрации. Но эта ровная однообразная белизна – на ее фоне все остальное кажется даже не рисунком, а чертежом архитектора, белым листом, расчерченным четкими карандашными линиями и полукружьями. Она проходит чуть дальше и садится на одну из скамей, откуда удобно рассматривать купол.
А если бы они не украли его бумаги, Дункан, если бы они не уничтожшш его труд, как бы все повернулось тогда?
Джиованна смотрит вверх, в бесконечную пустоту купола, и думает о молоденьких студентах, о рабочих, о стариках – обо всех тех людях, которые говорили: да, время пришло! – и брались переделывать историю; она думает о том, что в любую минуту ход событий может повернуться куда угодно, но когда наступает решающий миг, надо найти в себе храбрость и действовать, просто потому, что другого такого шанса уже не будет.
Лондон обманул ее ожидания и нагнал на нее тоску своей серой бедностью, а тут еще эта кража; и Кембридж с его старинными зданиями, восстановленными после войны, – снова все тот же выдуманный мирок. На платформе на станции Питерборо она наблюдает, как поезд на Лидс подъезжает к перрону с опозданием на полчаса. Мимо нее проплывают окна, и молодой человек в одном из окон, кажется, приподнимает голову и вроде бы смотрит прямо на Джиованну. Она входит в этот вагон и пробирается по проходу, пока не находит купе, где сидит молодой человек – читает книгу Альфредо Галли. Она садится напротив, и у них завязывается разговор.
4
«Историю переписывают не только из-за современных предрассудков. Действительно, есть такое мнение, что история сама по себе – это не более чем накопление вариантов и исправлений; бесконечное воссоздание прошлого. Стоит только принять во внимание, как много у нашего непосредственного настоящего тончайших оттенков и насколько мы сами уступчивы и податливы в своем восприятии и осмыслении этих нюансов, и сразу же станет ясно: прошлое – оно нереально и зыбко и даже бессмысленно, пока его не истолкуют так или иначе. Но истолковать прошлое – значит переписать историю».
Это совсем не случайно, что Дункан у меня в книге читает повесть Альфредо Галли – автора приведенной цитаты. Признаюсь сразу: рассказ про молоденького официанта выдумал я; это дань уважения писателю, которым я безмерно восхищаюсь (хотя внимательные читатели наверняка заметили, что тема таинственной девушки в автобусе навеяна сценой с Лючией и инженером в «II Furto».[2] Впрочем, я очень надеюсь, что своим плагиатом вкупе с явными искажениями – ведь я вложил в этот эпизод совершенно иное содержание – я не оскорбил знаменитого сицилийца, который однажды сказал, что развитие языка и речи дало человеку одно огромное преимущество – способность обманывать.
Однако мы все уверены в истинности своего опыта, в твердости собственной памяти – и как же тогда быть с утверждением, что история – это «не более чем накопление вариантов и исправлений»? Нет ли тут противоречия?
Мне вспоминается случай, описанный в книге Лоуэлла «Мышление и память». Книга, кстати замечу, весьма увлекательная и захватывающая. Пациент Ф., возраст около тридцати, получил черепно-мозговую травму – несчастный случай на производстве. Несколько дней он пролежал в коме; потом пришел в себя и попросил привести к нему жену и детей. Ф. никогда не был женат, однако он подробнейшим образом описал докторам свою «семью-призрак»: дни рождения детей, любимые семейные праздники, и поездки, и прочее. Поврежденный мозг спонтанно создал альтернативную реальность, которую психотерапевтам предстояло полностью разрушить. Разумеется, врачи действовали из наилучших побуждений, но по отношению к пациенту это было жестоко – или все-таки нет?
Для самого Ф. альтернативная история его жизни была, безусловно, реальной. Таким образом, настоящая его жизнь оказалась воистину «нереальной и зыбкой». А когда целый народ верит в один большой вымысел, в свое легендарное, мифологическое прошлое – остается ли вымысел вымыслом или становится правдой за счет этой веры?
Я вспоминаю одну фотографию в Музее трудящихся: собрание кабинета министров пятидесятых годов. Одно лицо, даже на беглый взгляд, отличается от остальных – лицо молодого Вернона Шоу. Он кажется чуть бледнее, а если присмотреться получше, то видно, что тени у него на лице лежат не так, как на остальных лицах, а шея выходит из воротничка рубашки под каким-то немыслимым углом. Очевидно, что это фотомонтаж; голова одного человека на снимке просто прилеплена к плечам другого – вероятно, Герберта Линдсея, – подделка, явная до нелепости. Потом Музей трудящихся закрыли; экспонаты то ли разошлись по рукам, то ли порастерялись, то ли их уничтожили; с планов города убрали название музея, переименовали и улицу, на которой он располагался. Теперь в этом здании выставочный зал. Я слышал, недавно там была выставка моделей «Лего», и народ валил валом.
Огорчило меня, что музей закрылся? Конечно, нет. Я восторгаюсь моделями «Лего»? Конечно, нет. Просто новые выдумки и пристрастия вытеснили прежние. История прошла очередной круг «накопления вариантов и исправлений».
Возможно, даже не обязательно переписывать историю заново; вполне достаточно от нее отказаться. Кому сейчас интересно, кто входил тогда в кабинет министров – Линдсей или Шоу? И даже если бы это было принципиально и мы смогли бы узнать, кто именно, изменилось бы от этого наше отношение к выставке моделей «Лего»?
Конечно, подобный подход – назовем его «галлианский» – не всем по вкусу. Произведения Галли, бесконечно привлекательные для меня, оставляют многих равнодушными. К примеру, неудивительно, что Башо беспощадно раскритиковал «Оптические иллюзии прошлой пятницы»; роман, построенный на подчеркнутых несоответствиях, нарочитой несогласованности внутри сюжета. Для рационалиста Башо откровенный антирационализм Галли – симптоматический признак вырождения культуры; а самоубийство Галли – неизбежный удел таланта, испорченного недостатком самодисциплины. Я всегда видел иронию в том, что Галли по образованию – химик, тогда как Башо – семиолог.
Работы Галли буквально пропитаны духом анархизма, весьма привлекательным для тех, кого подобные идеи не раздражают. Именно он и пленил меня в молодости, когда я наткнулся на совершенно очаровательный «Racconti Impossibili»[3] – сборник «невероятных историй», в которых, например, описание кресла мало-помалу переходит в рассказ о том, сколько людей в нем сидело, а из этого вытекали рассказы о других креслах, в которые сидели те люди, и так далее до бесконечности; рассказы множились, им не было видно конца – и тут Галли вдруг прерывал все это кратким «дальнейшее очевидно». В своих произведениях Галли предлагает читателю уйти от тирании логики, выйти за ее пределы. В литературе возможно все; в ней все может быть совершенно не тем, чем кажется. В ней все иначе. Для любого, кто рос в Британии в суровые послевоенные годы, в таком подходе была неизъяснимая притягательность. В конце концов я пришел к одному очень простому выводу: в реальной жизни все тоже могло быть иначе – на что ни взгляни, это лишь единичный случай, затерянный в многообразии возможностей, которые могли бы осуществиться. Почему же тогда история выбирает один вариант, предпочитая его всем остальным? Я нередко задумывался об этом, особенно наблюдая за эволюцией женской моды.
В Милане, где я последние двадцать лет преподавал в университете, было немало возможностей для подобных наблюдений. Моя покойная жена тогда постоянно ворчала, что я все время верчу головой, заглядываясь на интересные виды, а именно – на девушек в каких-нибудь особенно сногсшибательных нарядах. И каждый раз я ее уверял, что я не на девушек заглядываюсь, а стремлюсь познать сущность истории.
Помню, лет двадцать назад я увидел одну девушку в потрясающем костюме в черно-белых тонах, тоненькую, как тростинка. На ней был длинный белый жакет с громадными черными круглыми пуговицами. Я только что сошел с поезда, я был измотан дорогой, весь мокрый в своем толстом сером костюме – и мне вдруг подумалось, что в этом наряде она похожа на циркового клоуна. У меня было стойкое ощущение, что не успел я покинуть один цирк, как тут же попал в другой; хотя в то время новый манеж казался мне предпочтительней прежнего. Это было двадцать лет назад. Прошло десять лет, и никто уже не носил ничего даже близко похожего на наряд, как у той милой девушки-клоуна на вокзале. Что же случилось за это десятилетие? Очередной поворот истории. Все мы стали немного старше, все мы чуть-чуть повзрослели; молоденькие девушки категорически отвергли вкусы своих мамаш. Появились новые фасоны и стили, и их предпочли старым – почему? Неизвестно; новая мода была нисколько не лучше прежней, она была просто другой. А еще через десять лет женщины снова вернутся к клоунским нарядам, будут носить их и очень гордиться собой.
Представим себе грандиозную книгу: «История моды». Я нисколечко не сомневаюсь, что подобные книги уже существуют. Мне представляется такая большая, тяжелая, глянцевая – идеальная «книга для кофейного столика». В ней рассказывается об эволюции костюма, разумеется, европейского, хотя можно сделать и несколько вежливых реверансов в сторону других культур и традиций. В начале книги – рисунки с изображением первобытных людей в звериных шкурах, что вроде как отражает истоки и придает книге вид серьезного исторического исследования. Листаем книгу: вот женщины средних веков в фантастических остроконечных головных уборах и тесных лифах; потом – невообразимые юбки на кринолинах. В свой черед возникают, но быстро «сходят со сцены» турнюры. Начало нашего века – то, что носили тогда, сейчас уже трудно представить надетым на человека; все равно что пытаться вообразить динозавра в доисторических джунглях. Листаем дальше – у каждой эпохи свой стиль, своя мода. А на последней странице – не менее сотни современных нарядов, и гордая подпись внизу: «В современном мире, который меняется день ото дня, каждый из нас наконец-то волен выбирать для себя из бесконечного множества стилей именно тот, который больше всего ему подходит и лучше других выражает его индивидуальность». Конечно, лет через сто моду нашего времени проиллюстрируют каким-нибудь одним фасоном и назовут его «стилем эпохи». Но если бы было возможно показать нашу книгу средневековой даме в остроконечном головном уборе, она скорее всего удивилась бы, почему из всего многообразия моды, из всей богатейшей культуры ее эпохи мы выбрали именно этот, совершенно нехарактерный образчик.
А чем, по сути, история народов отличается от истории моды? Идеология возникает, распространяется, убивает миллионы людей, которые гибнут во имя нее. А потом ее время проходит. Она вымирает. Как и динозавры, она попросту выходит из моды.